Повесть
Валерий БЫЛИНСКИЙ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 1996
Валерий БЫЛИНСКИЙ
Июльское утро
ПОВЕСТЬ
1 Было время, когда мы жили все вместе: отец, мать, Вадим и я. Однажды брат похвалил мое имя, сказав, что Валерий означает «за собой ведущий». «Ты понимаешь это?» — спрашивал он, снисходительно смотря на меня и улыбаясь левым уголком рта. Я неохотно кивал и говорил, что понимаю, а он все с той же улыбкой небрежно замечал, что имя обгоняет меня самого. Гостившая тогда у нас тетя, сестра отца, сказала — может быть, в шутку — за вечерним чаем: «А ты, Вадим, какой-то не такой, как все. Ты словно не из рода Ромеевых». Брат, усмехнувшись, посмотрел на нее, а затем на всех нас так, словно это мы не из его рода. «Мы дворяне»,- любил говорить отец в веселые, праздничные минуты своей жизни, а мать звонко хохотала, глядя, как он чавкает за столом, быстро и грубо глотая пищу. «Ты посмотри на себя,- брезгливо кричала она отцу,- ты ужасен!» Однажды отец показал нам фотографию своего прадеда, Николая Ромеева, который, проигравшись в карты, застрелился, спасая честь семьи. «Он был действительный статский советник, гражданский генерал»,- восхищенно говорил отец, гладя меня маленькой рукой по голове. Вадим стоял рядом и молчал. С фотографии — толстого коричневого картона — смотрел мимо меня темный красивый человек с седой бородой. То, что он красивый, я сразу понял, едва узнал, как он умер. Ведь тогда, читая только о приключениях, я и понятия не имел о красоте лица, мне важен был поступок, особенно смерть. «Он пожертвовал собой ради семьи,- объяснял отец,- в те времена только смерть смывала позор». Я помню, что сказал Вадим. «А остальные?»- спросил он. «Что?»- не понял отец. «А кто был до него, до генерала?» «К сожалению, — отец огорчился,- я о них ничего не знаю. В революцию все исчезло. Но я чувствую, что мы знаменитый род». «Знаменитые — это те, у кого в роду были великие люди, поэты, писатели или на худой конец не гражданские, а боевые генералы»,- продолжал Вадим. Он тогда уже заканчивал школу, я был только в третьем классе и слушал брата с досадой и злостью на то, с каким равнодушием и цинизмом он пытается разрушить красивый образ. «А у нас,- говорил Вадим,- было ли что-нибудь значительное, кроме твоего прадедушки, папа?» «Ну ты же знаешь,- неуверенно начал отец,- о своем дедушке, моем отце, который…» «Ах, да,- улыбаясь, прервал его Вадим,- ну, конечно, ты это с самого детства рассказывал — о нашем дедушке-инженере, который гениально рисовал, и что его в тридцать седьмом забрали и не дали развить талант… Мы это помним, правда, Влерик?» Он называл меня небрежным именем Влерик давно, с тех пор, как я начал осмысленно слушать звук его голоса, говорил это не обидно, но снисходительно и передразнивая мать, которая всегда зычно звала меня к столу похожим словом, не думая, конечно, при этом, что сокращает мое имя на одну букву. «Мне кажется, папа,- продолжал говорить брат,- что никакой дед не был гениальный и рисовать едва умел, просто его забрали в тридцать седьмом и тебе, и маме хочется, чтобы у нас в роду был хоть какой-нибудь гений, вот и все. Мы простая, обычная семья с машиной и домом»,- говорил он, уходя к себе в комнату. Но тут отец вспомнил: «Как же, Вадим, а наш Валера?»- И снова его рука опустилась на мои волосы, а я от стыда вжимал голову в плечи. «Ах, да!- преувеличенно громко вскрикнул брат и, повернувшись, презрительно спросил меня: — Ну как, талантище, оправдаешь надежды семьи Ромеевых?» «Вадим, не трогай Валерика!» — крикнула из кухни мать.
Может быть, меня и вправду задумали, как надежду рода. Когда родился Вадим, на его необычность никто не обратил внимания, и шесть лет ждали меня — ведь в младшем часто воплощается золотая мечта какой-нибудь крови.
Мое рождение послужило тихим взрывом, повредившим почву, на которой нам с братом предстояло вместе жить. Едва меня привезли из роддома, как Вадим, войдя в свою комнату и увидев меня на своей кровати, злобно ухмыльнулся и ткнул указательным пальцем в окно. «Я отнесу его в будку к собаке»,- сказал он и, повернувшись, вышел из комнаты. Я знаю, что он произнес это с отчетливой холодной неприязнью, которую я потом чувствовал много раз. Родители всегда вспоминали об этом случае, смеясь, пересказывали родственникам и знакомым. Повзрослев, брат тоже смеялся, но сдержанно и не раскрывая рта. Иногда мне казалось, что его презрение работает само по себе, без хозяина, который давно уже устал и думает о чем-то совсем другом.
Вадим Ромеев — это человек, которого я, родившись, увидел уже большим, и таким он оставался всегда: большим, старшим и главным. Кроме того, я как-то интуитивно чувствовал его необычные способности; его талант — я еще не знал, какой — сразу стал виден мне, едва я стал говорить, понимать и ощущать себя Ромеевым.
И надо же было случиться, что к пяти годам я тоже стал выказывать творческие способности. Однажды в детском саду нам всем раздали акварельные краски и альбомы с черно-белыми картинками для раскрашивания. Я разрисовал нескольких жар-птиц и был отмечен воспитательницей, сразу всплеснувшей руками. А потом сообщили моим родителям. Их вызвали в детский сад и все показали и рассказали. Началась эра моего восхождения на гору, куда меня никто не звал. А может, есть средние, низкие горы — как раз для таких, как я. Меня хвалили — я рисовал. Меня окутывал туман упоения самим собой. Но уже тогда, во время первых похвал, я ясно почувствовал, что не весь мир относится ко мне с восхищением, один человек не обращает на меня внимания — мой брат.
Он мог иногда похвалить, иногда — улыбнуться, редко — задуматься, глядя на мой натюрморт, и что-то даже сказать, но это было внимание человека, внимательного лишь к себе. Его мир — непостижимый для других — словно специально приоткрыл мне несколько своих дверей, и я, его младший брат, знал, что он тоже рисует, но не так, как я. Он будто бы вспоминал о том, что умеет это делать,- нехотя, с налетом какого-то отвращения, лишь иногда переходящего в настоящий экстаз художника,- тогда-то и выходили на бумаге причудливые переплетения фигур, животных, деревьев, замков, раненых, убитых, побежденных, победителей. Вадим рисовал сцены из жизни людей прошлых эпох: римлян, египтян, пиратов, конкистадоров. Я еще плохо понимал что-либо в гармонии цвета или в изыске линии, но уже тогда, лет в восемь, во мне просыпался и шевелился новый, странный, еще меньше, чем я, человек, который, родившись вторично, открыл глаза и с ужасом понял, что то, что рисует брат, совершенно.
А вокруг все — родители, друзья родителей, родственники, учителя — бурно превозносили мои художественные способности, проча великое будущее, а насмешливый взгляд Вадима шептал мне: ты никто, потому что есть я. Казалось, импульс рисования непостижимым образом исходит от брата ко мне. Покрывая цветом лист бумаги, я вздрагивал от вспышек наслаждения, а в это время где-то в соседней комнате брат, перестав рисовать, начинал думать о чем-то своем. Меня удивляла, унижала и одновременно окрыляла странная беспечность, с какой Вадим относился к своим творениям. Он их никому не показывал, рисовал обычно втайне, но позже его картинки можно было найти на диване, на столе, в большой комнате, даже во дворе. Родители, конечно, их находили, слегка удивлялись, отец улыбался, покачивая головой, но этим все и кончалось. В лучшем случае следовали слова папы: «Наш старший тоже молодец».
Когда к отцу приходили друзья, такие же, как и он, горные мастера, с въевшейся угольной пылью под глазами, он выводил меня на середину большой комнаты и говорил: «Талантище!» «Талантище,- усмехаясь, звал меня брат за обедом,- ты руки вымыл перед едой?» «Мыл».- Я обиженно опускал голову, потому что действительно был только что в ванной. «А как из школы пришел — не вымыл»,- констатировал брат, и это было правдой. Иногда он обращался ко мне, когда я не только его не видел, но и не думал о нем и помнил только о себе. Я выходил из туалетной комнаты — и тишина, едва нарушаемая шагами, прерывалась его небрежным, но четким указанием: «Вода. Дверь. Свет». Приходилось возвращаться, я спускал в туалете воду, выключал свет и закрывал дверь — и этот последний, щелкающий звук металлической задвижки был тем самым тихим ударом, раздваивающим мою жизнь на две половины: я, родители, школа, живопись, друзья — и брат. «Не издевайся над ним,- иногда серьезно говорила мать,- мальчик задумался, он художник…» «Что?- восклицал брат и, приоткрыв дверь своей комнаты, показывал мне пол-лица.- Ах, да, мы думаем, мы творим… Мы рисуем, рисуем, рисуем!»
Вадим был болезненно чистоплотен. Разумеется, я всегда чистил зубы два раза в день и мыл перед едой руки, но рядом с Вадимом мне приходилось делать это так обдуманно, что хотелось пропустить очередную процедуру,- и я пропускал. Мне даже кажется, что родители тоже бездумно подчинялись его молчаливой слежке — особенно преуспевала мать, всегда идеальная в своей гигиенической чистой красоте, а отец думал о себе меньше, больше заботясь о семье. У брата на пальцах словно всегда были белые перчатки, которые он не любил стягивать. Однажды, когда я перешел в восьмой класс, брат рассказал мне вычитанную где-то историю об одном англичанине, который жил один на острове среди туземцев и каждый раз перед завтраком надевал смокинг. «Видишь, талантик,- говорил мне брат, и в его глазах я видел спокойное восхищение,- он оставался аристократом, а точнее — человеком, даже в полном одиночестве, на каком-то острове». Я, насупившись, все же пробовал возразить: «Но это же английская традиция, очень глупая…» Брат лениво улыбался. «Все, что есть в этом мире ценного,- тыкал в меня указательным пальцем брат,- это ты. И если ты чему-то следуешь, то надо следовать этому до конца, даже на острове. Ты что же, думаешь, этот британец с ума сошел, раз надевал в жару смокинг? Да ведь это и не дало ему сойти с ума, понимаешь?» Я понимал, но не соглашался. Мне не давало покоя, что Вадим всегда прав. Будучи не прав, он все равно был прав — вот эта непостижимость и мучила меня.
Нас связывали удивительные, противоречивые отношения. Я всегда чувствовал, что брат — это нечто большее, чем дом, школа, друзья, родители, что он непостижимей, чем ночные страхи, чем мечты и сны. Его существование рядом было вечным отстранением. Может быть, брат с самого моего рождения уже чувствовал досаду — на то, что он старший, что он вечно впереди, что я вечно вынужден его догонять.
А ведь первое, что я вспомнил в своей жизни, был бег. Я бежал по твердой, ровной дороге вперед, к горизонту, и мне казалось, что огромная, живая, как птица, перспектива обгоняет меня, накрывает тенью, внушая страх. Рядом неслись деревья, какие-то холмы — и все туда, в самый конец горизонта, туда, где шел брат. Он уходил, а я догонял. Я видел его спину: белое пятно, колеблемое ветром. Вероятно, мне было тогда два года, может быть, три. Отец говорил, что в Мисхоре, где мы отдыхали, я действительно побежал однажды за братом по длинной, обсаженной кипарисами аллее, споткнулся, упал и заплакал. Но падения я не помню. Я помню только бег. И каждый раз я не сразу вижу то, что вспоминаю. Сначала я будто бы прорываюсь из темноты в изображение. А потом вся картинка — неясная, бледная — слабо вспыхивает в моем сознании.
Однажды — мне было лет семь — брат взял меня с собой в будку к нашему дворовому псу. Пирату недолго оставалось до смерти, он был облезшим великаном с мягкими лапами и слезящимися слепыми глазами. Собака гулко облаяла нас, когда мы подошли к ее дому — шаткой конуре высотой с Вадима,- и меня обдало каким-то пещерным страхом: я все не мог привыкнуть, что старый, полумертвый Пират уже не узнает меня. Но брат смело засунул руку в черноту будочного проема, где — я ясно видел — сверкали слезы на слепых собачьих глазах. «Пират… Пиратушка»,- ласково бормотал Вадим, и я сразу замер, почувствовав теплую нежность его слов. Я слышал шершавые звуки внутри будки, это Вадим гладил морду собаки. «Я иду к тебе… иду»,- продолжал он, согнувшись и пролезая внутрь проема. Свободной рукой он махнул мне, и я, встав на четвереньки, полез за ним. Потом мы долго сидели в огромном, насквозь продуваемом темном замке — ветер выдувал даже запах псины. Правым плечом я опирался на туловище Пирата — он уже совсем не пугал меня, я мог теперь гладить его, сколько хотел. Слева я едва касался брата, он полулежал спиной ко мне, лицом к сияющему солнцем выходу, и ветер слегка шевелил его кудрявые волосы — такие же, как у меня, но только более вьющиеся. Я видел часть его лица, он о чем-то думал, насупившись и кусая губу. Здесь, в деревянном собачьем доме, наедине со слепым псом, мой брат был в каком-то своем, другом, втором жилище — и сюда он впервые позволил войти мне. Я сидел тихо, боясь пошевелиться. Его одиночество коснулось меня, положило мне руку на плечо. Я впервые почувствовал, не понимая, что семья давно уже не удерживает его ум, все время куда-то летящий. Может быть, только возраст старшего брата не позволял ему сделать того, что он сделал потом, через несколько лет.
Пес хрипло дышал, и Вадим, как и я, начал поглаживать его. Наши пальцы соприкоснулись — словно вспыхнула бесцветная спичка, и брат тотчас же отдернул руку. Я сначала вздрогнул от внезапного, быстрого, как порыв ветра, ощущения, что он чужой, а потом сразу провалился в прорубь стыда. Я казался себе неловким, ничтожным, я вмиг возненавидел все свои картины. Мне хотелось убежать отсюда, найти маму и сделать все, чтобы она приласкала меня. Но я стеснялся. Рядом с братом я всегда ощущал себя человеком, который остановился за час до объятия.
Вадим редко целовал меня, но иногда, когда отец брал его с собой в командировку или отправлял в летний лагерь, он был вынужден хоть как-то проявить свою кровь. Стоя на пороге дома или на перроне, он, весело, разбросанно улыбаясь, нагибался и касался моей щеки неподвижными, сухими губами. Его тело было создано так тщательно и равномерно, что не нуждалось ни в каких мазях и дезодорантах, хотя он держал их в избытке. Все эти приправы словно с рождения были введены в его плоть, чтобы навсегда сделать ее чистой. Его ладони, шея, щеки, подбородок, ушные раковины, волосы — все было свежо, ухожено. Смеясь, он часто уговаривал меня прижать большой или указательный палец к листку бумаги, лежащему на столе, и, когда я это делал, кривил губу и просил: «Ну, подними»,- а потом заявлял: «Ну вот, Влерик, ты обладаешь природным магнетизмом». «А ты?»- глухо спрашивал я, и Вадим прикладывал свой палец, прижимал к бумаге и поднимал — и так десять раз десятью пальцами, и каждый раз лист не шевелился, оставаясь на столе. «Ничего,- успокаивал меня брат,- не переживай, Влерик, ты хоть и Ромеев, но все же другой. Ты ведь читал «Историю Рима», что я тебе давал? Помнишь, что там говорилось о неравенстве?»
Он много читал. В его комнате было полно книг, которые он доставал неизвестно где,- у отца была только мизерная полутехническая, полуприключенческая библиотека. Когда я перешел в десятый класс, брат, давно уже студент, однажды застал меня рассматривающим его книги, я вздрогнул от неожиданности и выронил одну. Я испугался — брат не выносил тайных визитов в свою комнату, особенно моих,- и быстро что-то пробормотав, вышел. А вслед услышал смех — добродушный, неожиданный. На следующий день, в воскресенье, я сам подошел к нему, ощущая стыд и одновременно что-то, похожее на желание твердой воли. Вадим в плавках — мощный, загорелый — лежал на залитой солнцем постели, и я, стараясь говорить беспечным тоном, попросил его посоветовать мне что-нибудь прочесть. Брат, глядящий до этого в потолок и кусающий губу, удивленно посмотрел на меня, улыбнулся и сказал, прищурив глаза, словно видел меня впервые:
— Ну и ну! Мы уходим в поход? Мы тоже уходим в поход?
— Какой поход?- спросил я. — Просто я видел у тебя Таци─та.
— Та─цита,- поправил Вадим.- Да нужен ли он тебе сейчас?.. Начни с Эпикура, это основа всего.
— Что именно Эпикура?
— Мы уходим в поход,- повторил брат, улыбаясь,- мы уходим в поход. Мы хозяйке давно за квартиру должны. Но, увы, после нас там оценщика ждет грязный пол, потолок и четыре стены…
— Так с чего начать?- спросил я.
— Я составлю тебе, Влерик, список книг, которые нужно прочесть в первую очередь. А самое главное — запомни это сразу, сейчас: никогда не читай о мелких народах и мелких цивилизациях.
— Почему, неинтересно?
— Изучая мелочь, будешь сам мелким, Влерик.
Брат внимательно смотрел на меня серыми глазами; пожалуй, глазами мы отличались больше всего. У меня были голубые, как и положено страстной родительской надежде, а у него почти без цвета, даже не серые, вообще никакие. В них дрожал спокойный смех — беспощадный ко всему, что его окружало.
«Ты и так мелкий,- говорил этот взгляд,- но можешь стать больше, может быть, даже больше меня, но только если я окончательно плюну на все».
Моих способностей догнать его явно не хватало. Он опережал меня в возрасте, что бы я ни делал, мне не перепрыгнуть эти шесть лет. Я мог бы стать триумфатором в живописи, ведь я учился в художественной школе, рисовал, ходил в парк на этюды. Но похвалы учителей и гордые вздохи родителей наполняли меня отвратительным стыдом, я понимал, что брат в силах создать какую-то другую, новую красоту.
Я прочитал письма Эпикура и вдруг понял, что я тоже что-то значу. Радостный, я отправился к брату, чтобы просто с ним поговорить. Он посмотрел на меня и сказал:
— Ты, братик, попался на крючок наслаждения,- и рассмеялся.
— Но это же так правильно,- сказал я.
— Ничего… полезно,- продолжал Вадим.- Все великие попадались на эту наживку, но также — подумай об этом, Влерик,- и великое множество мелких. Знаешь, когда начинается глупость? Когда с первой открытой истиной носишься больше чем два часа. Я имею в виду твое сияющее лицо, Влерик. Конечно, наслаждение прежде всего. Вот скажи,- взгляд брата стал пристальней,- тебе нравится рисовать?
— Да.
— А почему? Зачем это тебе, братик?
— Мы с папой говорили,- быстро сказал я,- потом я поступлю в Ленинградскую академию.
— А потом?
— Потом? Ну, не знаю. Выставки всякие… В Союз художников вступлю.
Брат откинул голову назад и засмеялся, хохотал он звонко, от всей души, но мне всегда казалось, что звуки его смеха таят для меня унижение.
— В Союз художников?- переспросил брат.- А захлебнуться не боишься? Учти, ты ведь залезешь в середину. Знаешь, что такое середина?
Я молчал, тихо, про себя, ненавидя его и его смех.
— Лучше быть ниже середины. Вот как наш отец — и на шахте, и стихов не пишет. И это прекрасно, Валера…
Я вздрогнул, он редко так меня называл.
— А те, кто в середине — их полно,- это и есть богемная шваль, отбросы, их едят крысы, едят каждый год, а они все равно жиреют и плодятся. Эти средние поэты, художники, музыканты лучше бы не портили всем слух своим бренчанием, а спустились бы под землю, как отец.
2
Впервые брат перестал видеть во мне только объект для своих игр и развлечений, когда мне было лет семь и мы в летний день сидели на кухне друг против друга и ели вишню. Вадим, откинувшись на стуле, стрелял косточками в окно. По радио звучала музыка.
— Ладно,- громко сказал брат,- так уж и быть, скажу тебе, где тайник Флинта, но с одним условием.
Тайником Флинта служило потайное место у нас в доме, где Вадим или я что-нибудь прятали: деньги, жевательные резинки, конфеты, апельсины, марки, значки. У каждого из нас был свой тайник, и, если он открывался, нужно было сделать новый. Раз в месяц брат придумал устраивать «Дни сокровищ», когда в поисках спрятанных предметов мы переворачивали весь дом, причем Вадим чаще всего находил спрятанное мной, а я — почти никогда. Неделю назад брат показал мне новенький компас на кожаном ремешке, покрутил им в воздухе и спрятал. Я думал об этом компасе и днем, и ночью, так как третий раз посмотрел фильм «Остров сокровищ». Я видел компас во сне: я в пиратской одежде на деревянной лодке посреди океана, и в руках у меня только этот компас, который разросся в моем воображении до настоящего, позеленевшего от времени компа─са. Я пересмотрел все щели и закоулки в нашей квартире, а брат только посмеивался. И тут мне представилась возможность завладеть сокровищем.
— Скажешь, что это за музыка,- брат кивнул в сторону радио,- скажу, где компас.
Я задумался, с каждым усилием чувствуя, что безнадежность погружает меня в темноту, где одна за другой вспыхнули точки света,- они как кометы, пробили
мое черное поле — территорию страха и детства,- и одна точка вырвалась вперед.
— Полонез Огинского!- тихо воскликнул я.
Брат разжал кулак и ссыпал горсть вишневых косточек в тарелку.
— Верно,- кивнул он, и я увидел в его глазах прежнюю скуку.
С тех пор это и началось: как только пятна света выносили меня вперед, его разум и воображение шагали дальше, в какие-то нечеловеческие страны.
Брат вышел из кухни, но я догнал его.
— Где же тайник Флинта?
Он посмотрел на меня сверху вниз — большой, высокий, сильный, с блуждающим пятном пустоты в глазах — и вытащил компас из кармана брюк.
— Держи, Влерик,- сказал он, улыбаясь куда-то в сторону,- все тайники уже разрыты.
Моей второй страстью, привитой, конечно, Вадимом, стало сочинительство. Тогда еще не наступило время, когда брат бросит свои тетрадки на диване или письменном столе — на виду у всех. Я еще не знал, что он писал и пишет, сочиняет стихи, бесконечные обрывки рассказов и повестей, но импульс желания, блуждая в его крови, в конце концов по невидимым, тайным сосудам влился в мою — маленькую, жидкую, но того же цвета. Я скрывался в своей комнате и дрожащей от восторга рукой писал главы обширного романа «Материк в огне». Это случилось осенью, когда я перешел из первого класса во второй. Роман включал в себя историю двух выдуманных стран. Книга начиналась так: «Недалеко от Африки есть две страны: Урия и Гипия. Однажды урии захотели напасть на гипов…» Названия стран тоже влил в меня брат: как-то раз я услышал, как он говорил кому-то из друзей в своей комнате: «Урия Гип… Ты когда-нибудь слышал, что такое Урия Гип?»
Уже начав писать, я сразу понял, что тайна скоро раскроется. Мне было заранее безнадежно ясно, что если выведенный под именем Урии дух моего брата начинает борьбу с Гипом, то есть со мной, то ничто не способно скрыть этот бой от главного вдохновителя, от того, кто создал этот мир,- от Вадима. Брат не прилагал никаких усилий, чтобы раскрыть тайну, он редко заглядывал ко мне в комнату, он не думал всерьез ни о ком, кроме себя, но его жестокой, скучающей натуре требовались игра, развлечение, и он всегда точно и спокойно знал, что моя тайная жизнь никуда от него не скроется. Около недели я тщательно прятал тетрадь с главами романа в дальний угол последнего ящика письменного стола, в часы вдохновения доставал сочинение, писал, всем своим видом показывая, что решаю задачи по математике, которую уже начал уныло ненавидеть. В комнате Вадима по вечерам играла музыка, от громких звуков у меня болела голова, росло раздражение, я иногда прибегал к матери и отцу — они сидели в большой комнате и смотрели телевизор. Не смея жаловаться, я садился на ковер, но мать все понимала, со вздохом вставала с кресла и шла в комнату брата — просить, чтобы он убавил громкость.
— А!- смеялся Вадим.- Влерик, наш талантище, уроки учит.
Брат никогда не мучился над домашними заданиями. Может быть, он вообще их никогда не делал, даже в начальных классах, хотя, конечно, это я мог только вообразить.
Я скрывал свое сочинение, будучи уверенным, что рано или поздно брат узнает о нем. В моем выдуманном мире шли непрерывные войны, я сладострастно убивал и вновь рождал своих героев, меняя только имена. Я выдумал новый язык, на котором говорили урии и гипы, названия городов, вооружений. Гипы постоянно сражались с уриями, наступали, захватывали города и территории, но в конце всегда оказывались ни с чем. Я намеренно заставлял своих героев возвращаться к самому началу попыток. Мне это нравилось, я острее чувствовал беспрерывность, которая необычайно расширила мой горизонт видения мира. Но час откровения приближался — я прозревал, что нуждаюсь в кормчем более, чем в самом себе. Меня нес какой-то поток, некоторое время, пытаясь преодолеть тяжелый, настойчивый зуд желания, я упорствовал, а потом вдруг очутился у комнаты брата и переступил наконец границу, чтобы, затаив дыхание, собраться с духом и сказать. И я сказал — быстро и радостно,- постепенно мой тон выравнивался, рассказ становился более существенным. Брат смотрел на меня взглядом усталой змеи, а вся его поза — на диване, ноги врозь и руки над головой — была позой падишаха, которому приговоренный принес раньше времени свою не отрубленную еще голову. Позже, через много лет, я сравнил это ощущение с другим. Служа в армии, я был в увольнении и увидел комендантский патруль — до него было метров сто. Я мог бы пройти мимо, но неведомая, тяжелая, как ртуть, сила понесла меня прямо на майора, у которого было тоже усталое и немного циничное лицо. Остановившись перед ним и отдавая честь, я отрапортовал: «Рядовой Ромеев, нахожусь в увольнении, воинская часть такая-то…»- а майор, безжизненно улыбнувшись, спросил: «А что, рядовой Ромеев, я разве подзывал вас?»
Вадим, не перебивая, выслушал меня, протянул руку и сказал: «Дай-ка почитаю…» Мое сочинение всерьез заинтересовало его. Много позже, перед тем как уехать, брат задумчиво признался мне: «Твой «Материк», Влерик, напомнил мне, как ни странно, «Илиаду»… Ты еще не читал?» Я сказал, что нет. «Ну так вот,- продолжал Вадим,- «Илиада»- очень темная книга, она затемнена временем, и там все обаяние в сражениях, люди воюют друг с другом — вот и все. Но если представить, что это детство человечества, как твое, то, выходит, и не могло быть иначе. Чем больше взрослеешь, тем больше чувств. Отправь твой «Материк» в то время — и, может быть, был бы готов второй Гомер».
Я пережил немало стыдливых минут, когда брат вслух перечитывал отдельные фрагменты моего сочинения, насмехаясь над комичностью стиля и орфографическими ошибками. Он сразу принял игру — ведь он всегда скучал, несмотря на обилие школьных друзей, из которых я сейчас не помню ни одного лица, вероятно, брат их не любил, а просто принимал. Он скучал часто, брезгливо, зло, а сейчас я преподнес ему целый мир, которым он, не напрягаясь, мог занять себя в свободное время. Вадим принял деятельное участие во всех придуманных сражениях, заняв позицию уриев, которых беспрерывно атаковали гипы, терпя поражения. Его подвижный, чуткий ум занимал сразу обе стороны, он придумывал имена моим солдатам, разрабатывал тактику их действий. Мгновение — и начал существовать параллельный мир, не отмеченный ни на одной карте, с городами, войнами, восстаниями и перемириями, и это волновало только двоих людей на земле — братьев, один из которых был старше другого на шесть лет. Может быть, он интересовался «Материком», как взрослый — «Илиадой»Ж
Я составил на листе ватмана карту Урии и Гипии, Вадим раскрасил ее, я повесил карту над своей кроватью и каждое утро передвигал по ней фишки — пластилиновые шарики с булавкой,- быстро фиксировал в «Материке» очередное наступление, а затем, уже на кухне, говорил брату: «Вадик, а гипы окружили пятнадцатую дивизию уриев у морского берега». На что брат, усмехнувшись, ровным, уверенным голосом отвечал: «Да, но ты разве забыл, что на помощь дивизии был послан флот? Так вот, супермощный линкор уриев показался на горизонте и обстрелял позиции гипов шестидюймовыми снарядами». Потом мы собирались в школу, я во второй класс, Вадим в восьмой. Я никогда не шел рядом с ним. Я всегда старался выйти из дома минут на пять позже — такой распорядок сложился сам по себе, без единого слова с его стороны.