Рассказ
Владимир КРАКОВСКИЙ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 1996
Владимир КРАКОВСКИЙ
Татьямба
РАССКАЗ
Как прекрасен был наш город, особенно при тихой погоде, да еще если в летний солнечный вечер: у пивного ларька собирались почти все мужчины, кто не приходил сегодня, обязательно приходил завтра, больше одного дня не пропускал никто, и это при полном отсутствии пьянства — две вещи у нас в городе отсутствовали полностью: пьянство и национализм, зато раков завозили в ларек ежедневно, мы ими славились; завод из соседнего района когда-то спустил в реку что-то такое, отчего раками она буквально закишела, чуть ли не полуметровыми, а к пиву лучше раков пока еще ничего не придумано,- словом, все в чудеснейшем настроении, у каждого в одной руке кружка, в другой — огромный рак; веселый гомон стоит над ларьком: кто о том судачит, кто о сем, иногда о чем-либо все вместе,- жили мы так радостно, что и не хотелось узнавать, зачем. К переменам мы не стремились, мы были им враги.
Но в год Всемирной Олимпиады к нам заехал погостить один негр, и после него родилась девочка, которую весь город сразу очень полюбил — сначала за цвет, настолько черный, будто негр гостил у негритянки же, а он гостил у нашей обыкновенной десятиклассницы; а позже — за выдающиеся хореографические способности: в пять лет она уже потрясала нас своим талантом. Ни одного концерта самодеятельности не проходило без того, чтобы она не выпорхнула на сцену, вызвав своим появлением бурю оваций,- я уже говорил: национализма в нашем городе не было и в помине.
Его настолько не было в помине, что, когда живущий у нас еврей — единственный, но такой типичный, что даже никогда не видевшие евреев догадывались, что он еврей,- когда этот типичнейший еврей, не найдя в магазине рубашки с воротом в сорок шесть сантиметров — шея у него была в сорок шесть сантиметров,- стал орать у ларька: «В этой паршивой стране никогда нужного не найдешь!» — никто не осадил его, никто даже не сказал: ты же, мол, главный закройщик нашей швейной фабрики, что же не вставил в ассортимент свой сорок шестой? — наоборот, все бросились его успокаивать, хлопать по плечу и говорить: «Не горячись, Абрам (его Абрамом звали), а купи свитер. Он твоему пузу больше личит». И Абрам, успокоившись, пошел и купил свитер.
Этого Абрама вообще все считали своим человеком, говоря, что у него только рожа еврейская, а душа — русская. Такому мнению не мешал и тот факт, что, горячась, Абрам восклицал: «Азохен вей!» — а на непонравившегося человека мог закричать: «Мешигине!» — и еще несколько еврейских слов он частенько вставлял в оборот, нет, это не мешало. Во всяком случае, разговаривая с ним, никто не думал: «Я разговариваю с евреем»,- а думал: «Я беседую с Абрамом». О его национальности вообще вспоминали только в специфических случаях, например, когда сионисты собирали в Гааге свой конгресс и всем прогрессивным евреям мира следовало возмутиться и подписать протест против этого провокационного шабаша,- Абрама тогда вызвали в райком партии, и сам первый секретарь, протянув авторучку, сказал ему по-доброму: «Подпиши, Абраша». Абрам подписывал с таким выражением лица, что секретарь райкома потом на бюро говорил: «Я им залюбовался». То есть даже секретарь райкома у нас не был антисемитом.
Абрама не только еврейством не попрекали, но даже одергивали, когда антисемитизм проявлялся в нем самом. Например, говорили однажды на партактиве, что главными противниками сталинского плана построения в стране счастливой жизни были Троцкий, Зиновьев и Каменев, и Абрам в сердцах воскликнул: «Ну что за нация такая, прямо палка в колесе русского счастья! Даже неохота к ей принадлежать!» — он так говорил: «к ей» — не потому, что был евреем, у нас все так говорили.
Парторг тогда целую лекцию Абраму при всех прочитал, сказав: «Нет, нация не виновата, ты к ей не придирайся. Виноват царизм, создавший евреям такую невыносимую, путем черты оседлости, погромов и притеснений жизнь, что они все ринулись в революцию. Ринуться-то ринулись, а специальной пролетарской подготовки не имели, поэтому в подавляющем большинстве, кроме, пожалуй, одного Кагановича, сбились с правильного пути и причинили революции огромный вред. Но виновата в этом не нация, а объективные социальные условия ее жизни».
Так он пресек попытку Абрама развиваться в сторону ненависти к еврейскому народу.
Но на Абраме интернационализм нашего города не замыкался. Вторым примером может служить живший тогда у нас некий Чен. Разговаривая с ним, никто не думал: «Разговариваю с китайцем»,- хотя китайцем он был даже слишком, ему, я думаю, и в самом Китае сказали б: «Ну и китаец же ты!» — глаза у него заканчивались буквально за ушами, настолько были продолговатыми. Но никто у нас на это внимания не обращал.
Работал Чен главным пекарем хлебозавода и ежедневно ни свет ни заря уходил в поле за городом собирать какую-то траву. Он подмешивал ее в тесто. Хлеб с нею получался вкуса отвратительного, и Чен это объяснял: в Китае данная трава обладает редчайшим ароматом, а у нас из-за других климатических условий и почвы она вонючая. Казалось бы, вонючая, так не клади в хлеб, но он клал, и мы из интернационализма, уважая чужую традицию, терпели.
И еще терпели его страсть свой Китай восхвалять. Он им тыкал нам в глаза, как каким-то укором. Например, сидят мужики за столиком возле ларька, пьют пиво, а он ни с того ни с сего: «У нас в Китае есть медведи, которые едят один бамбук». И смотрит гордо, потому что у нас ни таких медведей, ни самого бамбука нет. Или режут свежий огурец на закуску, а он: «У нас в Китае огурцы не режут, а разбивают»,- и хвать по огурцу деревянной ручкой ножа. Огурец, конечно, вдребезги, все ползают, собирают осколки, чтоб все-таки закусить, но никто не кричит: «Что ты натворил, сволочь желтожопая?» — а, наоборот, спрашивают: «И что, потом, как и мы, собирают?» Он отвечает: «Нет, не собирают». И хотя непонятно, чем же тогда закусывают, никто на него не злился, а с улыбкой все говорили: «Во, какой интересный китайский обычай! А мы, русские, до него не додумались».
Как-то он, сильно в своей пекарне порезав палец, мчалс через весь город в поликлинику, оставляя за собой кровавый след и крича: «Ой-ей, сейчас вся вытечет!» Но, когда медсестра в поликлинике, обработав ранку йодом, стала туго палец бинтовать, он, перестав видеть кровь, успокоился и сказал: «У вас только и умеют что перебинтовывать, а у нас и совсем отрезанные пальцы пришивают обратно, а с недавних пор и вообще руки».
Он даже на святую святых любого народа — на язык — осмеливался подымать руку, говоря: «У нас для полдевятого вечера специальное слово есть, потому что именно в это время начинают повсеместно петь соловьи. А у вас хоть соловьи тоже есть, а все равно — просто полдевятого. Бедный язык».
За такое можно было бы и в морду дать, но при нашем интернационализме ни у кого на это дело руки не чесались, все только дивились богатству китайского языка, правда, спрашивая: «Как же это, интересно, соловьи согласовывают? Китайская страна ведь большая, на одном конце у нее уже полдевятого, а на другом — и восьми нет. Как же соловьями достигается синхронность?»
И хотя китаец отвечал: «Наши соловьи умнее ваших»,- ему все равно морду не били.
Как ни странно, но в нашем городе проживали еще и турок с турчанкой. Рассказывать о них почти нечего. Он, будучи мусульманином, пиво с нами у ларька не пил, поэтому ни с кем по душам не разговаривал. Он даже с женой, с которой всегда ходил, почти не общался, такой был человек. Да и она не была любительницей точить лясы, ходила с непроницаемым лицом, как в чадре. Оживлялась только на базаре: нюхала у всех подряд овощи и зелень и плевала в сторону продавцов сала.
Но дух интернационализма побеждал и здесь: обтирая сало чистой тряпочкой, продавцы говорили: «Такой у них обычай».
И еще жил в нашем городе чех.
Когда-то он был ефрейтором чехословацкого пехотного корпуса. Этот корпус еще до революции попал к нам в плен, но в восемнадцатом году восстал и, воюя то за красных, то за белых, стал пробираться на родину, немало зверствуя по дороге.
Наш чех был выведен из строя на середине этой дороги, но не большевистской или белогвардейской пулей, а ковшиком студеной воды, который, упарившись, выпил слишком крупными глотками.
С этого ковша он заболел крупозным воспалением легких и был оставлен выздоравливать в той самой избе, хозяйка которой излишне студеной водой его как воинскую единицу и нейтрализовала. Возможно, она по этому поводу испытывала угрызения совести — ведь русский народ совестлив! Во всяком случае, лечить врага взялась очень напористо: ежедневно таскала в домашнюю баню, где парила до общей потери сознания, то есть и своего тоже. Так она выгоняла из ефрейторского организма простуду.
Изнуренный лечением чех сначала чуть не отдал концы, но потом вдруг в один день выздоровел и, нацепив на бок саблю, побежал было к своим, однако тех уже и след простыл. Чеху ничего не оставалось, как жениться на выходившей его женщине и счастливо с нею в нашем городе зажить.
Еще в Чехословакии он кормился изготовлением кадок под соления, поэтому поступил на наш завод бочкотары, где проработал главным бондарем лет сорок, потом его на этом посту сменил сын. Выйдя на пенсию, чех стал проводить все свое время у ларька, произнося по разным поводам длинные монологи. Обрусел он лишь отчасти — ходил в косоворотке и умел сморкаться вбок от себя метра на два-три. Ассимилироваться в большей степени он себе не позволил, свой русский сдабривал сильнейшим чешским акцентом и про Россию говорил: «У вас». Хвалился тем, что чехам хватило ума перенять латинский алфавит, а русским не хватило. Кириллицу он критиковал нещадно, особенно такие буквы, как «ц» и «щ» — за их хвостики, а «ы», состоящую из двух не связанных друг с другом частей, вообще ненавидел. «Иероглиф, а не буква»,- говорил он об «ы».
Но коньком его была критика русских людей за расточительность. «Это не экономиско»,- то и дело говорил он по самым разным поводам, в том числе, между прочим, и о напи сании буквы «ы». «Она за один раз не пишется,- констатировал он.- А только за два. Не экономиско».
Этим «не экономиско» он орудовал, как шпагой, уязвляя ею страну своего вынужденного пребывания во славу полузабытой родины.
«Что бы сделал чех из такой дубины? — спрашивал он, закурив после пива и вертя перед глазами обгорелую спичку.- Чех сделал бы из нее две спички или даже три. А русский — только одну. Не экономиско».
«А не врешь? — высказывал сомнение кто-либо из слушателей.- Две — куда ни шло. Но три и чехи б не сделали».
«А может, и сделали б,- вступался за рассказчика кто-нибудь другой.- Когда в девятнадцатом они у нас красноармейцев расстреливали, так по двое в ряд ставили, чтоб одной пулей. Патроны жалели. Чехи лишнее не потратят, это верно».
«Да, позверствовали они у нас»,- ударялся тут кто-нибудь в воспоминания, и все соглашались: позверствовали уж. Но зверствовал ли лично наш чех — не спрашивали. Из деликатности и интернационализма.
Наших замечательных раков он уплетал с аппетитом не меньшим, чем у других, но повод для критики находил и здесь. Время от времени, пина гору обсосанных и вылизанных хитиновых панцирей, он говорил: «Были б в Чехословакии раки, мы би этому придумали пользу. А они не придумывают, выбрасывают. Не экономиско».
Ни разу никто не сказал ему: «Заткнись!» — ни разу не спрошен он был: «Что ж ты не уматываешь на свою родину, а присосался к нашей, как клещ к заднице?» Наоборот. Послушав, мы одобрительно говорили: «Эти чехи даже сопле применение найдут, оттого и жизнь у них такая хорошая. Выдающаяся нация!»
То есть у нас процветала настоящая дружба народов в лице, с одной стороны, русских, с другой — вышеперечисленных еврея, китайца, турок и чеха. А позже к ним добавилась и наша негритяночка.
Я уже говорил: полюбили ее сразу. Не было в городе человека, который бы ее не полюбил. Сердечное внимание ей все оказывали буквально с рождения. Помню, ползала она еще голышом у калитки — не было прохожего, который не остановился бы, чтоб похлопать ее по черному задику и угостить конфеткой. Когда же ее в пятилетнем возрасте записали в детский танцевальный кружок Дома культуры, то его руководительница — дама очень добросовестная и образованная — специально ез дила в областной центр, чтоб разыскать там в библиотеках хореографию какого-нибудь негритянского танца.
То есть у нас не было такого: мол, раз ты сало русское ешь, то, будь хоть и негром преклонных годов, под дудку нашу пляши. Нет! Руководительница танцевального кружка очень возмущалась тем, что ни в одной из областных библиотек не нашлось ни одного негритянского танца. Весь наш город возмущался вместе с ней, говоря: «Не иметь сборника африканских танцев — в какой еще стране такое возможно? Нас просто заставляют быть самовлюбленными! Власти как бы нам говорят: наслаждайтесь только собой, а в сторону остальных народов не поглядывайте».
Некоторые по этому поводу с горечью вспоминали старинную пословицу: «Зашоренная лошадь ходить-то ходит, а вот скакать — не скачет…»
Вынужденная к грубому великодержавному прессингу руководительница кружка робко предложила негритяночке русский танец «Во поле березонька стояла». «Не возражаешь, если я научу тебя ему?» — смущаясь, предложила она.
Пятилетняя кроха с еще слабо развитым национальным менталитетом радостно отозвалась: «Хочу!» — и уже через неделю сплясала эту «Березоньку» так, что все городские власти единодушно выдвинули ее на смотр лучших сил художественной самодеятельности района.
На этом смотре наша юная танцовщица и прославилась. Как слушалось музыки ее черное тельце! Как покачивалось оно тоненькой во поле березонькой, которую некому заломати! Шквал аплодисментов обрушился на талантливое дитя, едва танец закончился. Зрители стоя приветствовали рождение новой «звезды»… Нет, не было в нашем городе национализма! Никогда не было!
Посетивший наш город академик, специально занимающийся дружбой народов, не уставал восторгаться именно отсутствием у нас национализма. Он собственными глазами видел, как жена турка плюет на русское сало, собственными ушами слышал русофобские высказывания еврея, китайца и чеха и просто любовался тем добродушием, с каким коренное население все эти выпады воспринимало. «Просто руки чешутся написать о вас монографию,- сказал он, посетив перед отъездом наш пивной ларек и съев нашего полуметрового рака.- Но пока рановато. Такого рода ростки коммунизма освещать сейчас еще не время: китайцы на границе балуют, чехи социализм с каким-то идиотским человеческим лицом задумали, турки что-то нахальничать стали в Босфоре и Дарданеллах, да и международный сио низм пока разгромлен нами еще не окончательно… Вот когда все эти недостатки будут полностью устранены, я к вам обязательно приеду снова и тогда уж обязательно напишу объемистую монографию о вашей дружбе народов».
Как раз накануне он выпустил монографию и давал нам ее читать — о дружбе двух колхозов — соседних, но разных республик: один колхоз назывался «Червона зирка», другой — «Красная звезда», между ними проходила граница Украины с Россией. Эти «Червона зирка» и «Красная звезда» так между собой дружили, что их водой нельзя было разлить. Вплоть до совместных танцев в домах культуры — то в одном, то в другом. А один раз председатель «Красной звезды» одолжил председателю «Червоной зирки» на целый день трактор, правда, с пустым баком. «Бензин свой нальешь»,- сказал он коллеге по-русски. «Здоровеньки булы,- ответил тот по-украински.- У мэнэ цього гасла цилый ставок». «Гори, гори, гасло, чтобы не погасло»,- тут же зарифмовал украинское слово в русский стих председатель «Красной звезды». Он в свободное время пробовал себя на поэтической ниве, а его сын так вообще учился в Литературном институте, между прочим, с дочкой председателя «Червоной зирки». Только она — на отделении поэзии, а он — критики. «Я тебя критиковать буду,- шутливо грозил он ей насчет будущего, которое они мыслили совместным.- Я достаточно знаю язык братского украинского народа, чтоб даже в стихах чувствовать все нарушения нюансов и фиоритур».
Монография нам очень понравилась, и мы радовались, что в конце концов такая же будет написана и о нас. Придется только подождать несколько лет. Мы были уверены, что за эти несколько лет у нас ничего не изменится. Свой интернационализм мы считали незыблемым.
И жестоко ошибались! Оказалось, что кое-кто из жителей нашего города все же был заражен бациллами расовой и национальной нетерпимости, только эти бациллы в них до поры до времени дремали. И только ждали толчка, чтоб пробудиться!..
Таким толчком стал один конфликт, выросший, как ни странно, из нашей заботы о судьбе всеми любимой негритяночки.
Дело в том, что замечательная женщина, руководившая танцевальным кружком, была специалисткой узкого профиля. У нее в дипломе было написано: специальность — детская хореография. И руководить она имела право лишь детским кружком. Как только юному танцору или танцорке исполнялось двенадцать лет, его из детского кружка исключали — такова была ми нистерская инструкция. С некоторыми руководительница расставалась буквально со слезами на глазах, говоря: «Теперь все Богом заложенное и мной выявленное пойдет насмарку, необратимо зачахнув! К семнадцати годам мальчики будут уже шаркать, как старики, а девочки — колыхаться тумбами».
Если эта замечательная женщина так плакала и причитала над просто способными учениками, то легко себе представить, как она стала убиваться, когда возрастной ценз неумолимо начал отсекать от коллектива нашу одареннейшую негритяночку. Та к двенадцати годам творила уже буквально чудеса, блистала на сцене, можно сказать, чистым бриллиантом. Даже потомственные атеисты города, бешено аплодируя ее танцам, восклицали: «Божественно! Ангелоподобно!»
И вдруг, как говорится, конец карьеры: «звезда» гаснет. Естественно, взбудоражился весь город. Встречаясь друг с другом, люди восклицали: «Талант Татьянки не должен быть погублен!»
Тут надо сказать, что звали нашу негритяночку Татьяной. История ее имени такова. Когда десятиклассница вышла с ней из роддома, то в первый же день в промежутке между кормлениями написала письмо ее отцу в Бельгийское, кажется, Конго. В этом письме она кротким тоном спрашивала внебрачного отца: как назвать родившуюся девочку? Такой деликатной формой десятиклассница намекала негру, что не грех бы испытать какое-нибудь чувство отцовской ответственности. Она надеялась, что бельгийский конговец вместе с рекомендуемым именем пришлет еще и подарок, например, безразмерные бельгийские колготки, может, даже две пары, и что в дальнейшем, может, еще пары две пришлет.
Но в не скоро пришедшем ответе о колготках не упоминалось. Сообщалось, что вопрос об имени девочки обсуждался на Большом Совете Родни. Однако кворума собрать не удалось. Во-первых, не приехал из Заира дядя со своим старшим сыном из-за военных действий на границе. Во-вторых, внук вождя не успел еще вернуться с охоты, на которую полтора года назад ушел в джунгли. Из-за отсутствия столь влиятельных людей решение Совета имеет лишь рекомендательную силу, хотя принято единогласно: дочку, родившуюся в заснеженной и оснащенной межконтинентальными ракетами России, назвать именем тетки со стороны отца, первой красавицы страны, съеденной крокодилами еще в юном возрасте и, таким образом, оставшейся вечно девственной.
Звали тетку — Бочумбуталимокуамба. Кажется, так.
Вот и все. Письмо состояло из очень небольшого числа строчек, всего из пяти или шести — из-за неупоминания в нем о колготках или о какой-либо другой гуманитарной помощи, и еще, поскольку было написано на чистейшем английском языке, славящемся своей краткостью, гигантское им тетки-красавицы, съеденной крокодилами, в окружении слов-коротышек смотрелось, как дождевой червяк, воцарившийся среди песчаных муравьев.
Десятиклассница, сильно после родов повзрослевшая, выругалась, прочитав письмо, русским матом кратко, как по-английски, и сказала: «Плевать мне на его тетку, на которую, кроме крокодилов, никто не позарился. Мо тетка, торгующая на базаре яблоками и сливами из собственного сада, по крайней мере может нянчить ребенка до вечера, пока я зарабатываю деньги в должности секретаря своего начальника, и насыщать растущий организм натуральными витаминами свежих фруктов, поэтому я лучше назову дочку в ее честь Татьяной, о чем папаше хренову так в Бельгийское Конго и напишу,- надо же, по-английски пишет безукоризненно, а прислать безразмерные колготки жмется, в гробу я видела этого козла, бросающего своих детей по всему белу свету».
Она возмутилась так сильно, потому что, еще учась в школе, была отличницей и письмо на английском языке прочитала с легкостью. «Я им подотрусь»,- сказала она подругам.
Таким образом, негритяночкой нашу замечательную танцовщицу звали только в первые месяцы после ее рождения, а дальше — просто Татьянкой, о том, что она негритянка, даже не вспоминая.
Не было национализма в нашем городе!
Его жители легко мирились с изгнанием их собственных детей из танцевального кружка, но, когда так же собрались поступить и с Татьянкой, они заявили свое решительное «нет». Потому что смотрели не на цвет кожи, а на способности души, им было обидно, что развитие большого таланта может прерваться.
Ропот горожан вскоре дошел до слуха самого секретаря райкома, и он, видя, что дело идет к открытой демонстрации протеста, вынужден был выступить по местному радио. «У меня самого душа болит,- сказал он.- Жена советует связаться через Центральный Комитет со столичным хореографическим училищем, в которое и направить Татьянку доучиваться. По-моему, неплохая мысль».
Но десятиклассница, услышав о партийных планах насчет ее дочери, заявила — по тому же местному радио: «Не пущу! Это чтоб моя крохотулечка жила в столичном общежитии посре ди всевозможных развратов мегаполиса? Вот подрастет, окрепнет характером, закончит на «отлично» нашу школу, в которой я тоже училась на «отлично», тогда я сама вместе с медалью отвезу ее в столицу. Такое сокровище любая консерватория с руками оторвет. А жить помещу в какую-нибудь благонравную семью, расплачиваться с которой буду посылками из фруктов теткиного сада».
Но училась Татьянка пока только в пятом классе. До окончания школы с золотой медалью было еще ждать и ждать. Секретарь райкома собственной персоной явился в дом десятиклассницы, чтоб сказать: «Совершаешь ошибку, мать! Если Татьянка целых пять лет проваландается, не совершенствуясь, ее талант обратится в нуль. В одной партийной книге для служебного пользования так прямо и сказано: «Все, что не совершенствуется, умирает».
Но ослепленная материнской любовью десятиклассница больше заботилась о дочке, нежели о ее таланте. Она повторила: «Не пущу!» Сосуд ей был дороже содержимого. Психология матери — это психология горшечника, а не виноградаря.
Всем так хотелось спасти Татьянкин талант от застоя, что один из членов партбюро предложил объявить десятиклассницу сумасшедшей. Засадить в психушку, лишить прав материнства и таким образом обеспечить свободу действий в правильном направлении. Но секретарь райкома это предложение отверг, сурово сказав: «Такие времена прошли»,- и был прав: такие времена как раз накануне прошли, уже недели две, как здоровых людей страны в психушки больше не сажали, и наш секретарь, что бы там ни говорили о консерватизме партийных работников, новые веяния ощущал чутко, он держал руку на пульсе времени. В конце концов именно он же и нашел выход из создавшегося тупика, сказав: «Поеду в столицу и привезу ей дальнейшего учителя из числа талантливых столичных неудачников».
Это решение лишний раз свидетельствовало о его чуткости к новым веяниям. Они становились все ощутимей. Ветер перемен крепчал. Одна шестая земного шара была охвачена хоть и вялотекущей, но революцией. Она победно распространялась. Люди стали проявлять личную инициативу, азартно обзаводиться, пусть и не всегда честной, частной собственностью. Возникали и крепли международные связи. К матросским тельняшкам нашей швейной фабрики проявили интерес оптовики Монако. Дирекция братиславского пивоваренного завода, пронюхав, что у нас главным бондарем — чех, заказала из патриотических побуждений пробную партию наших сорокаведерных бочек. В каз ну города потекла валюта. И мы теперь могли себе кое-что позволить. Секретарь райкома это прекрасно уловил. Из столицы он привез хореографа.
Хореограф был молодой, но высочайшего класса и никогда бы, конечно, в такую глушь, как наш город, не поехал, если б не одно обстоятельство. Закончив год назад хореографический институт, он, как отличник учебы, был направлен на работу в самый лучший театр страны, можно сказать, в царь-театр, где в главных над хореографами ходил всем известный Ригоревич — непререкаемый авторитет, мировое светило. А этому Ригоревичу как раз нужно было в кратчайший срок поставить один очень сложный балет. И он решил поручить его вновь прибывшему, думая: «Этот новичок с работой не справится, и я его выгоню»,- он не любил новичков.
Молодой хореограф взялся за дело засучив рукава. Танцоров он чуть ли не до смерти загнал круглосуточными репетициями, но к нужному сроку спектакль поставил.
И вот Ригоревич, будучи главным, пришел посмотреть генеральную репетицию. Пока она шла, он хмыкал и кашлял в тех местах, где музыка была тихая. Но после репетиции, положив руку на плечо молодому коллеге, сказал: «Ничего, не без недостатков, но терпимо, публике можно показывать, вот только во втором акте ведущая балерина в одном месте ножку ножкой бьет, совершая скачок влево, а лучше, чтоб она прыгала вправо, так художественней».
Он сделал это замечание добродушным тоном и как бы вскользь, нисколько, как говорится, не педалируя, но ведь наши молодые и талантливые ужас как принципиальны, у них гонора бывает столько, что талант в нем, как жемчужина в навозной куче: знаешь, что есть, а искать неохота. Пачкать руки не каждому охота — вот в чем дело.
Так вышло и в данном случае. Молодой хореограф, услышав замечание Ригоревича, побледнел до синевы. Он как раз для того спектакль и ставил, чтоб балерина, бия ножкой ножку, отпрыгивала влево, в этом был его художественный замысел. И то, что Ригоревич на этот замысел посмел поднять руку, привело молодого хореографа буквально в бешенство. И он заявил своему маститому начальнику, что если тому больше нравится прыжок вправо, то пусть он его в своих спектаклях и реализует, а в чужой монастырь со своим уставом не суется. «А то ведь нетрудно и по морде схлопотать»,- до таких слов договорился.
Услышав их, Ригоревич тоже побледнел, но до фиолетовости, так как был старше. И заявил, что спектакль вообще дерьмо. Что сначала он его слегка похвалил, чтоб не обидеть молодо го и старательного, думая, что он скромный и обидчивый. А теперь видит, что ошибся. «Жемчужина таланта у тебя с маковое зернышко, а навозная куча гонора — с Эверест»,- образно сказал он молодому хореографу.
И уволил его по статье трудового кодекса: ввиду профессиональной непригодности.
Устроиться на работу молодой хореограф уже нигде не мог. Даже в клубе мыловаренного завода он умолял — возьмите меня руководителем танцевального ансамбл мыловаров, но ему: место занято. Хотя оно было свободно. Все знали, кем он уволен, и никто не хотел ссориться с Ригоревичем. Несмотря на то, что всем было известно: молодой хореограф очень талантлив.
Это настолько было известно всем, что даже в Центральном Комитете, когда секретарь нашего райкома пришел туда посоветоваться, ему сразу сказали: бери вот кого. Талантлив, сказали, собака, в высшей степени, но питается размоченными под краном ржаными сухарями, настолько без зарплаты обнищал. Доведен до такой ручки, что даже в провинцию поедет.
Наш секретарь райкома спросил: чего ж его в столице не пристроите, если так хвалите? Ему ответили: Ригоревич его не любит, а мы против Ригоревича идти боимся.
Вот, пожалуйста: считалось, что Центральный Комитет всесилен, что перед ним все навытяжку, особенно работники искусств. А данный пример показывает: это не так.
Секретарю райкома сказали: пользуйся ситуацией, хомутай рысака, у которого и взбрыкнуть уже сил нету. И секретарь райкома к молодому хореографу пошел.
Жил тот в полуразвалившемся доме. Из множества щелей непрерывно дуло, хореограф шмыгал носом и сморкался в заплесневелый платок. Глядя на этого опустившегося человека, трудно было поверить, что о нем знают в ЦК.
Сквозняки, гулявшие в полуразвалившемся доме, были не только холодными, но еще и вонючими. Дом находился рядом с мыловаренным заводом, поэтому все окрестные ветры были пропитаны вонью полуразложившегося собачьего жира. Умом происхождение вони секретарь райкома понимал, но, разговаривая с хореографом, не мог отделаться от чувства, что она исходит от этого талантливого человека.
«Принимаю,- сказал воняющий хореограф, выслушав предложение.- Лет пять поживу в провинции. А потом вернусь на белом коне и отрублю негодяю голову».
«Ригоревичу?» — догадался секретарь райкома. Хореограф кивнул.
И в тот же день они сели в поезд.
Наш секретарь райкома не догадывался, что совершил ошибку. Он думал: этот хореограф — человек талантливый, а значит, и вообще приятный, нашему городу от него будет одно удовольствие. Он так ошибочно думал потому, что его, как и всех нас, в школе неправильно научили: раз талантливый, следовательно, и приятный. И Пушкин, учили нас, приятный, и Лермонтов, и Некрасов… А то, что Пушкин — бабник, Лермонтов — нахал, а Некрасов — картежник, замалчивалось. Такое одностороннее образование получали у нас все, вплоть до партийных работников, и то, что талантливый человек приятен не всегда и даже большей частью неприятен, знал, наверное, один Ригоревич. Он среди талантливых жил.
А секретарь райкома среди талантливых не жил никогда. И находился во власти иллюзии, будто талант и приятность — близнецы-братья.
Жизнь заставила его очень быстро переменить точку зрения.
Поначалу привезенный хореограф вел себя очень даже неплохо. Активно взявшись за работу, он меньше чем за месяц поставил около дюжины прекрасных танцев. Как коллективных — например, «За околицей», «Андалузские девчата», «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась»,- так и индивидуальных — дл мальчиков: «Ай да парень-паренек!», «Наточу-ка я криву сабельку» и «В красной рубашоночке, хорошенький такой», а для девочек: «Не брани меня, родная» и «Мне не жаль, что я тобой покинута». Татьянку он в этих танцах не задействовал — сказав, что ей под силу уже классика, он разучил с нею знаменитейшего «Умирающего лебедя» Сен-Санса. Только у Сен-Санса этот танец называется просто «Умирающий лебедь», столичный же наш хореограф обозначил его в афише как «Умирающий черный лебедь».
Увы! Никто этой переделкой названия не встревожился! Наш интернационализм был слишком беспечен. Читая афишу, все говорили: «Вон как высоко вознес Татьянку столичный специалист! Черный лебедь гораздо более редкая птица, чем белый».
На вскоре состоявшемся концерте зрители щедро награждали аплодисментами всех исполнителей, но Татьянке, конечно — когда она, заканчивая танец, сложила руки, вытянула ногу и, вздрогнув, замерла,- устроили получасовую овацию. Кроме «Браво!» и «Бис!», зрители кричали: «Да она почище Плисецкой!», «Ей в «Карнеги-холле» танцевать!».
Окончательно убедившись в таланте своего протеже, секретарь райкома пригласил этого «приятного молодого человека», как ошибочно вывел он, к себе в кабинет, но не официально, а на чашку чая, которую столичный хореограф застал уже стоящей и дымящейся на маленьком лакированном, как принято говорить, журнальном столике. Хозяин усадил гостя по одну сторону этого столика, поближе к чашке, сам же сел по другую, где на пустом краю ничего не дымилось: кроме хлебного кваса, секретарь райкома уже ничего не пил. Он с детства имел в организме какую-то серьезную болезнь, исключавшую потребление возбуждающих жидкостей, однако в прежние годы жизнь заставляла его пить не только чай, но и водку, даже разбавленный спирт. Достигнув же высшей в райкоме должности и трезво рассудив, что выше подняться все равно не сумеет, он от дальнейших выпивок отказался. Стал по утрам отжиматься от пола и очень хорошо выглядеть — остатки здоровья в нем воспрянули.
Столичный хореограф, как и все энергичные люди, выпил стоящий перед ним чай залпом, что позволило секретарю райкома, желающему задать беседе непринужденный тон, шутливо заметить: «Вы, наверное, подумали, что в чашке коньячок, у него точно такой же цвет. Если хотите, могу угостить и коньячком».
«Ваше предположение неверно,- ответил столичный хореограф. Как и все талантливые люди, он очень любил возражать: сначала Ригоревичу прекословил, теперь вот начал секретарю райкома.- Если б я принял чай за коньяк,- продолжал он,- то пил бы его маленькими глоточками, ибо именно так в приличном обществе пить коньяк принято. Это водку хлещут залпом, вы, наверное, спутали».
Секретарь райкома мог бы на столь дерзкие слова обидеться, и тогда начало карьеры столичного хореографа в нашем городе сложилось бы не менее плачевно, чем в царь-театре у Ригоревича. Но наш секретарь райкома повел себя умней Ригоревича и обиженности выказывать не стал. «Поговорим о чем-нибудь другом,- предложил он, не гася на лице улыбки.- Например, о деле. Минувший концерт оправдал самые смелые ожидания. Как прекрасно наша молодежь исполняла народные танцы! Ну а Татьянка вообще превзошла возможное! Мы всегда любовались ее мастерством, но под вашим руководством она блеснула им прямо ослепительно. Такого «Умирающего лебедя» и в Большом театре не увидишь».
«На редкость талантливая девочка,- согласился столичный хореограф.- Если получит правильное направление — весь мир сможет поразить».
«Вот мы на вас и надеемся,- сказал секретарь райкома очень душевно.- Как квартира? Нет ли каких-либо недоделок?»
Столичный хореограф перечислил: в рамах щели толще пальца, пол в гостиной выстлан паркетом лишь наполовину, дальше залит цементом, ванна треснувшая, если в нее сесть, развалится пополам… «Впрочем, все это пустяки»,- подытожил перечисление столичный хореограф.
«Нет, не пустяки! — сурово отрезал секретарь райкома.- Когда у творческого человека, извините, сопли текут от сквозняков, когда он, извините вторично, воняет от невозможности вымыться в ванне, то творить на высочайшем уровне ему трудно».
«Творить на высочайшем уровне всегда трудно»,- снова пошел на возражения столичный хореограф. «Тем более»,- строго подытожил эту часть разговора секретарь райкома и велел своему помощнику немедленно отправить на объект бригаду ремонтников.
Вернувшись к прерванному разговору об искусстве, он спросил: «Каковы ваши дальнейшие творческие планы?»
«Хочу разыграть на местном стадионе массовое действо, посвященное общественно-политическим переменам в нашей стране,- сообщил столичный хореограф.- Называться оно будет: «Вставай, страна огромная, давай вставай с колен!» Публика его увидит пятнадцатого августа сего года».
«Массовое действо — вещь, конечно, хорошая,- согласился секретарь райкома.- Но есть у меня одна задумка, хочу поделиться».
«Слушаю вас»,- сказал столичный хореограф таким самоуважительным тоном, будто хозяином здесь он. Все-таки тяжелым оказался у него характер, Ригоревича в каком-то смысле можно было понять.
Но наш секретарь райкома и здесь предпочел бестактности не заметить. «Недавно смотрел по телевизору «Танец маленьких лебедей»,- сказал он как ни в чем не бывало.- И такая мысль вдруг во мне шевельнулась: а ведь не боги горшки обжигают! Как вы думаете, могли бы мы достойно осуществить этот танец на материале нашего города?»
«Отчего же нет? — принял идею столичный хореограф.- Поставим и «Маленьких лебедей». Тем более что к пятнадцатому августа следующего года я собираюсь осуществить у вас «Лебединое озеро» целиком. «Танец маленьких лебедей» будет хорошей тренировкой местных сил перед крупномасштабным делом, пробным будет камнем или, если хотите, шаром».
Секретарю райкома даже крякнуть захотелось от сочной выразительности сказанного, но он сдержался и, чтоб разря дить обстановку, спросил: «А почему, собственно, пятнадцатого августа? Что за дата такая?»
«День рождения моего любимого композитора Алябьева,- охотно объяснил столичный хореограф.- В мечтах я давно лелею поставить все его романсы, в том числе, конечно, и знаменитого «Соловья». Но в первую очередь, уже нынешнего пятнадцатого августа, я намереваюсь воплотить в пластике его прекраснейшее: «Увы, зачем она блистает минутной нежной красотой, она приметно увядает во цвете юности живой». Танцевать будет, разумеется, ваша несравненная Татьянка. Только ей по силам вся прелесть и философская глубина данного романса».
«Да, уж она-то сумеет донести до зрителя ваш интересный замысел,- одобрил задуманное секретарь райкома.- И в «Танце маленьких лебедей» она тоже спляшет, как и Плисецкой не снилось…»
И вот тут все самое страшное, что у нас впоследствии произошло, и стало начинаться. «Нет,- сказал столичный хореограф.- Татьянка в «Танце маленьких лебедей» участвовать не будет. Она — черная».
Как потом секретарь райкома докладывал на бюро, ему показалось, что он ослышался. Но по инерции, все еще благодушествуя, прореагировал так: «Ну и что, что черная? Мы же не об угнетенных народах говорим, а об искусстве…»
«Вот именно что об искусстве»,- нагловато отпарировал столичный хореограф и, дава понять, что разговор окончен, встал. Тут уж секретарь райкома опешил: он никогда в этом кабинете не вставал вторым! Никто здесь не осмеливался вставать раньше первого секретаря…
«Меня даже в жар бросило»,- признался он в телефонном разговоре с женой.
О заявлении столичного хореографа нам стало известно в тот же вечер. Но мы не хотели верить. «Он же хороший парень,- говорили мы.- Не расист же он!»
Но на следующий вечер пришедший выпить кружку пива один из членов бюро подтвердил: «Маленьких лебедей» столичный хореограф будет ставить без Татьянки. И не по каким-либо художественным соображениям, а по откровенно расистским: она — черная. Ставить ее рядом с белыми девочками он не хочет.
Мы прямо руками развели. «Вот тебе и передовые столичные взгляды! — стали говорить наши люди.- Может, он нам и рейсовый автобус прикажет отдельный завести — для черных? Нет уж, дорогой хореограф, Татьянка — наша гордость, и танцевать «Маленьких лебедей» ты ей не запретишь. Это тебе не Иоганнесбург!»
Тут как раз так вышло, что через день состоялась районна конференция профессиональных союзов. Столичному мракобесу на ней был дан бой.
Вообще-то конференция была посвящена другому вопросу. Оставалось ровно сто дней до годовщины выстрела пушки на корабле «Аврора», и нужно было активизировать социалистическое соревнование с тем, чтобы не только выполнить, но и перевыполнить взятые производственные обязательства,- обсуждать эту проблему собрались вместе лучшие люди города. Но после официального доклада — насчет выстрела пушки — первый же выступающий сразу заговорил о маленьких лебедях. «Годовщину выстрела мы должны встретить улучшением качества не только продукции, но и людей,- сказал он.- А у нас в городе завелся один товарищ, которого, видно, бракоделы делали».
Эти слова произвели сильное оживление в зале, и дальше все говорили только о столичном хореографе. Его просто-напросто клеймили. Называли не только расистом, но и фашистом. Гитлера вспоминали и куклуксклановцев, даже американских индейцев, которых капиталисты гноят в резервациях и уж, конечно, не пускают танцевать в свою «Метрополитен-оперу». Кто-то крикнул: «Пусть выйдет на трибуну и сам скажет, кто он такой!» На этот возглас зал ответил одобрительным гулом.
Столичный хореограф поднялс на сцену. Речь его была краткой. «Я не расист,- сказал он.- Просто лебеди должны быть одинаковыми — по росту, по цвету. Только и всего».
Когда он сходил со сцены, в зале свистели и улюлюкали. Ему, наверное, тут же набили бы морду, если б на сцену не поднялась руководительница детского танцевального кружка. Ее уважали, всем было интересно услышать, что она скажет.
«Какая-то правда в позиции моего столичного коллеги, возможно, и есть,- начала она свое выступление.- Но разве не больше правды в принципе: не чини таланту препятствий! «Танец маленьких лебедей» — один из лучших в мировом балете. Не странно ли будет: лучшая балерина города в лучшем танце не участвует? Не будет ли внутренняя эстетика искусства, обеспечиваемая только талантом, принесена в жертву эстетике внешней — примитивной, я бы сказала, цветовой гамме».
Когда она только начала говорить, мы все прямо обмерли: неужели она поддерживает оголтелого расиста? Но потом облегченно вздохнули: нет, не поддерживает, а только отчасти его понимает. Тем убедительней прозвучало осуждение ею задуманной акции.
Ей хлопали очень долго…
Тут пришло время сообщить об одной очень важной в этой истории детали. Столичного хореографа осуждали далеко не все. Примерно четверть жителей города его позицию одобряла. В этом не было бы ничего удивительного, если б не одна особенность: в этой четверти оказались все наши национальные меньшинства. То есть уже выше перечислявшиеся еврей, китаец, турок с турчанкой и чех. Получалось, что если русские жители города заражены расизмом на двадцать пять процентов, то инородцы — на все сто!
Мы долго над этим фактом ломали голову — в чем дело? Может, не в расизме? Может, инородцам просто нравится идти против коренных? Особенно в трудные моменты жизни? Может, в мышлении меньшинства есть что-то подбивающее их на обязательное противодействие большинству?
Некоторые так и говорили: у этих чучмеков желание нам насолить просто в крови. Им возражали: «Евреи — не чучмеки». Они отвечали: «О евреях вообще нечего и говорить».
Конечно, никто из меньшинства не признавался прямо: хочу, мол, большинству насолить. Каждый старался объяснить свою позицию якобы справедливостью. Абрам однажды произнес в свое оправдание целую речь. «Это же лебедята одного выводка! — кричал он, размахивая раком.- Как все происходит? Лебедиха откладывает четыре яйца и на них садится. Вылупляются четыре лебеденка, и вот они перед нами танцуют. Мы смотрим и что видим: один из них черный, этого не может быть. Откуда разнобой, если родители общие? Если вы скажете: необязательно общие, может, лебедиха разок сблудила на соседнем озере с черным хахалем, эка невидаль в наше время полной распущенности нравов,- так вы глубоко ошибетесь. Каждый, кто читал Брэма, знает: у лебедей этого не бывает. Они всю жизнь живут неразлучной парой, и, даже если один из супругов гибнет, второй его память новым браком не оскверняет. На редкость верные птицы, давайте не будем на них клеветать. Но вернемся к нашему танцу. Образованный человек, читавший Брэма и пришедший на концерт, видит четырех взявшихся за руки лебедят, один из которых черный. «В чем дело?» — спрашивает он у соседа слева, но тот только пожимает плечами: он тоже читал Брэма и поэтому ничего не понимает. И сосед справа ничего не понимает, он тоже человек образованный. В результате просто ужас: все образованные люди пожимают плечами и говорят: «Это нонсенс». Все, концерт сорван! Провал! Вы этого хотите? Вы хотите, чтоб над Татьянкой смеялись, как над плодом внебрачной любви лебедей, и этим напоминали ей о ее собственном происхождении от подлеца из Бельгийского Конго, который сунул-вынул да убежал под пальму прятаться от алиментов? Лично я этого не хочу. И поэтому полностью поддерживаю нашего умного столичного хореографа, который, окрепнув у нас, еще даст прикурить этому Ригоревичу и сменит его на важном государственном посту. Он правильно делает, что отказывается включать Татьянку в четверку лебедей…»
Китаец выражался короче, хотя начинал издалека. «У нас в Китае нет озера, чтоб в нем не плавали лебеди,- начинал он с восхваления своей родины.- И все хотят ими полюбоваться. Они очень красивые, потому что одинаковые. Если трех лебедей будут танцевать белые девочки, а четвертого — черная, я не смогу понять — хороший это танец или плохой, потому что все время буду думать: почему они разные?»
Еще короче выражался турок. «Э! — говорил он.- Если простыня белая, то что на ней черное? Пятно. Белое тоже станет пятном, если простыня черная. Зачем на сцене пятно?» Жена его слов не произносила, но, продолжая плевать на базаре в сторону сала, стала плевать еще и на улице — в сторону райкома партии, так выражая свое несогласие с позицией первого секретаря.
Но длиннее всех высказывался чех. Впервые мы отдохнули от его «не экономиско», оно было заменено на «не эстетиско». Начинал он с пересказа истории своего народа. В глубокой древности, говорил он, чехословацкие люди в отличие от американцев никого не просили: привезите нам черных рабов, сами мы работать ленимся. В результате негров в Чехословакии так мало, что, когда по улице идет негр, все смотрят ему вслед и думают: «Вон идет негр». А когда идет белый, то: «Вон идет белый»,- не думают, а думают: «Идет человек». Но это не потому, что негра не считают человеком, его все человеком считают, но думают: «Вон идет негр». Потому что их мало и бросается в глаза не то, что он человек, а то, что негр. «Если танец будут танцевать четыре белых девочки,- говорил чех,- то я буду думать: «Это четверо лебедей». А если одна из них будет негритянка, подумаю: «Вон негритянка танцует с лебедями». Если б у нас в городе было три негритянки и они танцевали бы танец маленьких лебедей вместе с одной белой, я бы подумал: «Вон три лебедя танцуют с белой девочкой». Никакой столичный хореограф не расист, он просто хорошо понимает, что эстетиско, а что не эстетиско. Он думает об искусстве, а вы только об интернационализме».
Так начинался конфликт. Над ларьком уже не стоял дружелюбный гомон, а звучали яростные споры. Все чаще переходили на личности. Помню, как-то Абрам прокричал, что если Татьянку все же включат в четверку лебедей, то он, несмотря на свою всемерную к ней любовь, на концерт не пойдет, потому что среди белых девочек она будет мозолить ему глаза.
Это мозолить возмутило всех до глубины души. «Если б твою дочку включили в четверку,- сказали Абраму,- ты б небось не кричал, что она будет мозолить глаза своим шнобелем. Тебе ее шнобель глаза не мозолит, да?»
«Во-первых,- ответил Абрам,- у моей дочки не такой уж и шнобель. У Плисецкой не меньше, но он не мешает ей вызывать восхищение зрителей. А во-вторых, вспомните, какие шнобели у лебе дей. Если хотите знать, мо дочка на лебедя была бы похожей ваших…»
Но все это были пока еще лишь мелкие препирательства. Дальше конфликт стал усугубляться.
В один прекрасный день город облетела весть: столичный хореограф предложил побелить Татьянку известкой. Сказав, что, побеленную, он допустит ее в «Танец маленьких лебедей». Скорей всего эта весть была чьей-то дурацкой шуткой, но многие приняли ее всерьез, один из горожан пришел к ларьку с плакатом: «Не Татьянку — известкой, а хореографа — дегтем!» Вокруг плаката столпилось немало людей. Получилось что-то вроде несанкционированного митинга.
Этим митингом действие шутки и закончилось бы, если б на следующий день в нашей местной газете не появилась статья главврача санэпидстанции под названием: «Смерть от всасывания». В ней писалось, что кожные покровы человека не так уж плотны, как кажется невооруженному глазу. Они не только проницаемы, но и обладают способностью к активному поглощению того, что на них намазано. Медицина этим свойством кожи пользуется испокон веку. Еще в египетских папирусах содержатся методики втирания различных целебных мазей. В средние века широко распространены были ванны из сока цветов — разумеется, среди аристократии. Стоило лечь в такую ванну, как кожа начинала всасывать в себя все полезное, что в соках содержалось. Но в те же незапамятные времена эта способность кожи использовалась и в антигуманных целях, а именно: дл умерщвления неугодных. Все, конечно, помнят, что отцу Гамлета яд был тихонько влит в ухо. Из уха он не мог пробраться ни в желудок, ни в легкие. Ухо — своего рода тупик. И тем не менее отец Гамлета умер: яд впитался в кожу ушных проходов…
В конце статьи сообщалось, что если побелить человека известкой, то это равносильно исполнению смертного приговора. Потому что в известке содержится хлор, который тут же через кожу всосется в организм, где натворит неисправимых бед. Наличие в крови хлора несовместимо с функционированием таких органов, как печень и почки, выход которых из строя влечет за собой автоматическое прекращение жизни.
Заканчивалась статья советом мазать чем-либо кожу только по рекомендации врача.
Если накануне у ларька состоялся как бы несанкционированный митинг, то после выхода газеты возникла уже многолюдная демонстрация. С плакатами и транспарантами она дошла до дома, где жил столичный хореограф. Люди скандировали: «У-бий-ца! У-бий-ца!»
Дальше, скандируя то же слово, демонстрация подошла к дому, где жил Абрам, оттуда — к местожительствам китайца, турок и чеха. После чего мирно разошлась.
Еще через несколько дней в той же газете появилась статья, которая называлась: «Заметки философа». Автором ее, как ни странно, был тот же главврач санэпидстанции. Он писал, что закат всех цивилизаций связан с проникновением внутрь этих цивилизаций чужеземцев. Древний Рим, например, развалился потому, что в нем кишмя закишели представители завоеванных Римом провинций — главным образом восточных: от евреев и египтян до персов и ассирийцев. Россия тоже пострадала от того, что, завоевав множество народов, способствовала их проникновению внутрь собственного тела. Ее столица стала наполняться татарами, поляками, лицами кавказских национальностей, а присоединив к себе Польшу, она получила в приданое еще и евреев. То, что именно представители просочившихся внутрь национального тела народов затеяли революцию, легко определить по составу всех революционных комитетов, где на одного русского приходилось два поляка, три грузина и еще несколько если не татар с латышами, то якутов с мордвой. О евреях и говорить нечего — большие специалисты игры на смычковых инструментах, о чем свидетельствуют имена Менухина, Ойстраха, Хейфеца и Когана, они и здесь взялись играть первую скрипку…
Могут сказать, писалось дальше в статье, что такое, мол, и признавать стыдно. Если ноль целых шестьдесят восемь или сколько там сотых процента в силах определять путь подавляющего большинства, то чего стоит тогда это большинство? Грош ему цена, могут сделать такой вывод.
Он неправильный, писалось в статье. Опровергает его мудрая русска пословица о ложке дегтя в бочке меда. Разве мед менее ценный продукт, чем деготь? Гораздо более! И тем не менее целая бочка дорогого меда может быть испорчена дешевым дегтем в количестве одной ложки. Ни о каком преимуществе дегтя эта его пакостливость не говорит. А только о том, что он вонючий и способен даже ничтожным присутствием отравить вкус нескольких тонн сладчайшей амброзии…
Некоторые, прочитав статью, говорили: «Это уж слишком, мы все ж интернационалисты, сравнивать другие нации с дегтем, а себя величать медом — недопустимо». Но другие возражали: «Допустимо! Да, мы интернационалисты, были ими и остаемся, разве не из интернациональных побуждений мы встали на защиту девочки-негритянки? У кого повернется язык назвать нас националистами?»
Первым повернулся язык у Абрама — после того, как демонстранты выбили ему окно булыжником, обернутым в бумажку, на которой было написано: «Твои рубашки, Абрам, больше носить не будем. Убирайся от нас на свою гору Цион».
«Вот он! Вот он! — закричал Абрам, потрясая этой бумажкой из разбитого окна.- Наконец-то его дождался! Вот он!»
«Кто — он?» — поинтересовались снизу.
«Антисемитизм! — прокричал Абрам.- Я его всю жизнь от вас жду! И наконец вы его проявили! Огромное вам спасибо, а то я очень устал ждать».
«Тебе бы морду за такие слова набить»,- сказали снизу. И пошли прочь.
«Антисемиты!» — кричал им вслед Абрам. «А ты со своей дочкой расист»,- лениво огрызалась толпа.
Может, одним Абрамом все бы и обошлось, если б к нему не примкнули остальные инородцы. И теперь уже не только насчет того, танцевать ли Татьянке в «Маленьких лебедях», а вообще по всем вопросам. И главное — по ошибке примкнули! Дело в том, что наш город слегка заражен рязанским произношением, из-за чего слово «антисемитизм» многими выговаривается как «антисемятизм», то есть можно подумать, что корень в нем — «семя». Именно так китаец с турками и чехом и подумали. Они решили, что это слово обозначает враждебность ко всякому некоренному семени, отчего стали видеть в Абраме товарища по несчастью. Жители города как громом были поражены, когда однажды на глазах у всех турок с турчанкой, такие всегда нелюдимые, ни с кем не дружившие, вошли в дом, где жил Абрам. Визит ему нанесли!
«Надо же как спаялись! — говорили люди.- А притворялись интернационалистами. Нет у них все-таки нашей широты! Все норовят в кодло свернуться». На почве этих разговоров возникла еще одна стихийная демонстрация, на следующий день повторившаяся. Теперь уже камни с запиской: «Убирайся на свою гору Цион», — бросали в окно не только Абраму, но и китайцу, туркам, чеху. И особенно, конечно, столичному хореографу…
По-прежнему собираясь у ларька, но уже без посторонних национальностей, мы спорили: чьей победой закончится борьба? Большинство не сомневалось, что нашей, но некоторые говорили: не исключено, что и ихней. «Эх вы, пораженцы!» — корили так говорящих, но они доказывали: «Смотрите, как эти чучмеки сплочены. В гости друг к другу ходят!»
«А мы разве не ходим?» — возражали им.
«Мы у самовара посидеть ходим,- говорили пораженцы.- А они времени на чай не тратят. Вот увидите, разработают план действий и с такой неожиданной стороны ахнут, что куда там гитлеровскому внезапному нападению».
С ними не соглашались, но страшновато становилось. Вдруг и в самом деле? Вдруг коварный план уже разработан и неожиданный удар последует вот-вот?..
Мы стали призывать друг друга к бдительности и внимательности. К готовности номер один. Стали жить в колоссальном напряжении сил…
Дальнейшего я до сих пор не могу понять. Каждое из последующих событий в отдельности объяснить нетрудно. Но они же все вместе, одно за другим. Невольно возникает мысль: это подстроено. Но тогда вопрос: кем? Каким образом?
Вот что мен мучает…
Началось со столичного хореографа. Когда наш секретарь райкома, чувствуя, что в городе назревает многонациональный погром, примчался к своему бывшему протеже на своей почти что правительственной «Волге», готовый на коленях умолять этого расиста поступиться принципами и ради общественного согласия включить Татьянку в число маленьких лебедей,- когда он с такими намерениями ворвался в прекрасно отремонтированную квартиру столичного хореографа, то увидел того читающим только что полученное письмо. «Давайте еще раз поговорим о судьбах городской самодеятельности»,- дипломатично начал секретарь райкома, на колени падать временя. «В гробу я видал вашу самодеятельность,- отозвался расист, дочитывая письмо.- Меня Ригоревич зовет обратно. Ради процветания искусств предлагает помириться. Что ж, ради искусств к нему вернусь».
И он тут же, на глазах у секретаря райкома, стал собирать чемодан.
Через день получила письмо и десятиклассница. Конверт был продолговатый, сквозь штемпельные полукружия с марки глядела на мир первейшая красавица Бельгийского Конго, съеденная в свое время крокодилами. Полузабытый Татьянкин отец писал, что на днях в его семье состоялось обсуждение письма, полученного тринадцать лет назад. Все эти годы были потрачены на безуспешные попытки собрать всех, но вот, слава Богу, удалось. И дядя из Заира наконец-то сумел получить визу — не только на себя со старшим сыном, но и на уже выросших остальных сыновей; и внук вождя присутствовал, правда, не собственной персоной, а в виде духа, вызванного усилиями деда-вождя из Страны Мертвых Охотников, где внук проживает с того часа, как раненый носорог проткнул ему на охоте своим рогом левый бок. Так что кворум был просто замеча тельный. После острых дебатов по предложению внука вождя было принято решение: утвердить для дочери имя, предложенное русской матерью,- Татьямба.
Так как с момента присвоения имени девочка начинает существовать и о ней положено заботиться, отец Татьямбы приглашал дочь вместе с ее матерью в свою страну — для создания законной семьи и совместного счастливого до конца дней проживания.
Десятиклассница в Бельгийское Конго собралась еще быстрей, чем столичный хореограф к Ригоревичу. Схватив Татьямбу буквально в охапку, она помчалась на вокзал, сказав на прощание: «Пропадите вы все здесь пропадом! Даже с огромным талантом у вас можно удавиться от тоски, став какой-нибудь продавщицей в обувном магазине. В Бельгийском Конго на черных не смотрят, как на забор, который надо побелить известкой, поэтому моя дочурка еще спляшет в нем свой танец маленьких лебедей с подружками».
Китаец и турки уехали в один день. Китаец — в Японию, где на заводе фирмы «Айва» работал его сводный брат — тоже китаец, но ставший японцем. А турки — в Казань. Они, оказывается, уже давно дружили с одним татарином, который присылал им на все мусульманские праздники поздравительные открытки, удивляясь в каждой тому, что они находят в себе силы жить среди неверных. Он давно, как выяснилось, звал их к себе, но турка что-то удерживало, жена же его, как обычно, молчала. Но в день отъезда Татьямбы она громко вдруг заголосила прямо посреди улицы, крича мужу, что, если он немедленно не увезет ее отсюда, она сожжет себя, облившись подсолнечным маслом, что ей надоело безрезультатно плевать в сторону сала, его как продавали, так и продают, а в Татарстане, поскольку он теперь суверенный, за продажу сала, наверное, расстреливают,- она очень хочет в эту страну.
И турок жене подчинился…
Чех тоже уехал — по письму из Братиславы. Бывший директор пивоваренного завода, ставший теперь владельцем, писал, что сорокаведерные бочки нашего производства им очень подходят, но получать их из далекой России дороговато, поэтому он приглашает дорогого соплеменника с семьей на историческую родину. «Должность главного бондаря за вашим сыном зарезервирована»,- писал владелец завода.
Абрам с дочерью уехал последним — ясно куда. Криво усмехаясь, наши горожане говорили: странно, что не первым. «Мы просто удивляемся его долготерпению,- говорили они.- Кам ней ему в окна мы набросали раза в два больше, чем остальным, но эти евреи, оказывается, на редкость прилипчивы, им, видно, только газовыми камерами можно намекнуть, что они персоны нон грата».
Глупо, конечно, думать, что отъезд нескольких человек мог сильно изменить жизнь города. Перемены, конечно, произошли, но незначительные. Как и прежде, мы работаем — каждый на своем месте. Растим детей, многие из которых занимаются в танцевальном кружке при Доме культуры. Вечерами, как всегда, собираемся у ларька — за кружкой пива. Правда, раков больше нет — разумеется, жалко, но терпимо: пиво не водка, его закусывать необязательно.
Снова гомон стоит над киоском. Часто ведутся интернациональные беседы. Недавно разгорелся спор о курдах — как их защитить от иракцев. Один парень предложил сбросить на Багдад водородную бомбу, но все запротестовали: иракцы тоже люди. Парень, что называется, полез в бутылку: а курды не люди? Ему ответили: тоже люди. Слово за слово — парень двинул своей кружкой в лицо пожилого человека. Ничего особенного, даже зуба не выбил, но мы его сильно стыдили и даже слегка побили с воспитательной целью. И все это из-за курдов, которые нам совершенно чужие и Бог знает за сколько тысяч километров от нашего города живут.
Так что интернационализм к нам, можно сказать, вернулся. Доброты, правда, слегка поубавилось, но ведь она ни у кого не стоит на месте. Она, как море — то прилив, то отлив,- что у человека, что у народа. Ее всегда то меньше, чем надо, то вдруг сразу очень много. Хотелось бы, чтобы еще больше…