К проблеме смены поколений в России
Владимир КАНТОР
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 1996
Владимир КАНТОР
Лишенные
наследства
К ПРОБЛЕМЕ СМЕНЫ
ПОКОЛЕНИЙ В РОССИИ
Моим родителям с любовью,
благодарностью и чувством духовной
преемственности
Были ли у нас стабильные эпохи?
Существует устойчивая легенда, точнее даже,
мифоподобное убеждение, почти на уровне подсознания, что именно «наше
время» — переходное, а вот «прежде» Россия бывала «всегда»
стабильной, нашедшей себя, целостной и гармоничной. Однако стоит поинтересоваться: когда
же так оно было?
Может, десять
лет назад, в начале горбачевской перестройки? Или двадцать лет назад, в
брежневский застой, который оказался, по сути, разложением и распадом, перерождением и
переходом системы из одного состояния в другое? А сорок лет назад, в хрущевский период,
период целины, космоса, разоблачения сталинских репрессий, возвращения из
концлагерей миллионов, попыток «вернуться» к идеализированным «ленинским нормам
партийной жизни», а заодно обогнать США «по производству мяса,
масла и молока на душу населения»? Уж иным словом, кроме как «переходное», это
время не назовешь. Точно так же просится это слово и к сталинской эпохе
коллективизации, индустриализации, перетряхнувшей всю Россию. Стоит ли
говорить о пореволюционных годах с продразверсткой и нэпом, швырявших народ
из огня да в полымя?
Но,
может, раньше, между двух революций? На рубеже веков?.. Однако капитализация России,
конечно, страну перестраивала, да и современники иначе, как переломными, эти
годы и не называли. Что уж говорить о пореформенной России, когда «все
переворотилось» (Л. Н. Толстой) и никак не могло уложиться!.. Но таковыми были
и времена Екатерины и Петра, и время раскола при Алексее Михайловиче, и
«смутное время», и период от Ивана до Ивана (избавление от
татарского ига и первое вхождение в европейские сношения), даже 250 лет
татарского владычества — это время накопления сил и растущего перевеса
Москвы. А удельная раздробленность, а Крещение Руси, а становление русской
государственности (862 г.)? Все указывает на постоянные изменения и переход
из одного качественного состояния в другое.
В конечном счете само культурно-географическое положение России
между цивилизующейся Европой (кстати, цивилизация — это тоже процесс, постоянное преодоление собственной варварской природы)
и пребывающей в равном себе состоянии варварской Степью предполагало постоянный поиск
своей самоидентичности, т. е. существование в ситуации некоторого культурного неустойчивого равновесия. Поэтому,
на мой взгляд, переходность является константой российской истории. Быть может,
это одна из причин, почему проблема поколений вообще существует в России.
Как своей переходностью, так и конфликтом поколений она отличается от недвижных азиатско-восточных деспотий
и приближается культурно-исторически и типологически к Западной Европе.
«У тех Гамлеты, а у нас еще пока Карамазовы»
Но долгое соприкосновение, даже долгое совместное проживание с
кочевой, нецивилизованной Степью (столетия татарского господства!) родило
своеобразный симбиоз, который предопределил весьма серьезное различие в российском варианте
взаимоотношений «отцов и детей» от варианта западноевропейского. Различие
это — в невероятной остроте конфликта поколений в России, намного превышающего конфликтность западноевропейскую. Это
различие прекрасно видно из сравнения двух классических произведений западноевропейской и
русской литератур, давно уже признанных вершинами мировой культуры, — «Гамлета» Шекспира
и «Братьев Карамазовых» Достоевского.
Сравнение это не надуманное, уже в самом романе русского писател
не раз звучит сопоставление двух типов отношения к жизни — гамлетовского и
карамазовского. Все они даны в репликах персонажей, но значит это, что
сам Достоевский предлагает нам меру и тип для сравнения. Приведем одну из
этих реплик (из обвинительной речи прокурора): «Может ли Карамазов по-гамлетовски думать
о том, что там будет (т. е. в загробной жизни.- В. К.)? Нет, господа присяжные, у
тех Гамлеты, а у нас еще пока Карамазовы!»
В чем же разница?
Начнем с отцов. Отец Гамлета, король, о нем Горацио: «Его я помню; истый
был король». Отец братьев Карамазовых, старик Карамазов, при первом
же своем появлении на страницах романа замечает о себе, что «точность есть
вежливость королей». На реплику своего родственника: «Но ведь
вы по крайней мере не король»,- тут же шутовски отвечает: «Да, это
так, не король. И представьте… ведь это я и сам знал, ей-Богу!» Т.
е. перед нами два отца — король и шут, даже не претендующий быть королем, хот
и намекающий (для читателя) на возможность подобного сближения.
Отношение детей. Гамлет об отце: «Он человек
был, человек во всем; // Ему подобных мне уже не встретить». Он не
может расстаться с отцом, хотя тот мертв: «Отец!.. Мне кажется, его
я вижу… В очах моей души». Сам облик отца говорит Гамлету о божественной сотворенности человека:
«Поистине такое сочетанье, // Где каждый бог вдавил свою печать, //
Чтоб дать вселенной образ человека». Смерть отца — для него почти космическая катастрофа: сюжет
трагедии — месть за отца. Дмитрий Карамазов отца иначе, чем «псом» и
«Езопом», не называет. Езоп в его словоупотреблении значит шут и
«урод». Про отца он восклицает: «Зачем живет такой человек!.. Скажите
мне, можно ли еще позволять ему бесчестить собой землю». Т. е. уровень тоже
вполне космический, хотя и с другим знаком, поэтому кричит он отцу: «Проклинаю теб
сам и отрекаюсь от тебя совсем…» Это прямое отличие от Гамлета,
чувствующего себя продолжением отца. Сам облик отца Карамазова вызывает
у его сына негативно-уничтожающие чувства: «Может быть, не убью, а
может, убью. Боюсь, что ненавистен он вдруг мне станет своим лицом в ту
самую минуту. Ненавижу я его кадык, его нос, его глаза, его бесстыжую насмешку. Личное
омерзение чувствую». Не отстает от него и брат Иван в своих «родственных» чувствах, замеча
об отце и брате Дмитрии: «Один гад съест другую гадину, обоим туда и
дорога!» В конце концов незаконный сын старика Карамазова Смердяков убивает
отца. Но весь роман — о степени вины каждого из братьев в этом отцеубийстве.
Пожалуй, более других русских любомудров задумывавшийся об
этой проблеме Николай Федоров писал: «Нигде антагонизм молодого со старым
не дошел до такой крайности, как у нас»
1
. Отчего так?
Отцы и дяди
Посмотрим прежде, как русская классика оценивала старшее
поколение, т. е. отцов, еще до Достоевского. Тогда, быть может, мы угадаем причину
конфликта.
Вот грибоедовский Чацкий:
|
Где, укажите
нам, отечества отцы,
Которых
мы должны принять за образцы? |
Итак, отцы показывают отсутствие образца и примера, лиша
потомков возможности наследовать некий достойный, уважавшийся бы ими образ жизни.
А вот отец пушкинского Онегина:
|
Долгами
жил его отец,
Давал три бала
ежегодно
И промотался наконец. |
А у Лермонтова? Чем богаты дети? «Ошибками отцов
и поздним их умом» («Дума»). И в чем предчувствует свою
вину перед следующим поколением, «детьми», лирический герой стихотворения, будущий
«отец»Я
|
И прах наш, с строгостью судьи
и гражданина,
Потомок оскорбит
презрительным стихом,
Насмешкой
горькою обманутого сына
Над
промотавшимся отцом. |
Мысль одна: отцы промотались и не оставили наследства, потому
и не испытывают дети к отцам уважения. Ведь ошибками на самом деле богат
не будешь. Скажем, дядя Евгения Онегина наследство имел, а потому и «уважать себ
заставил». Кажется, однако, что его отец к такому уважению относился вполне
равнодушно; во всяком случае, сына он понять «не мог // И земли отдавал
в залог». Ответное равнодушие и неуважение вполне объяснимы. Ведь
давно уже сказано, что дерево узнается по плодам его.
Впрочем, ситуация не столь безнадежна, как это
может показаться из вышеизложенного. Именно потому, что сам Пушкин чувствовал «любовь
к отеческим гробам», он оказался способен увидеть отсутствие этой
любви в жизни современного ему общества. Надо учесть, что наследство определяется ценностными характеристиками. А
как полагал Норберт Винер, простое накопительство без создания новых ценностей означает
потерю стоимости наследства — в пределе до его полного обесценения. Сохранение наследства требует
его приумножения, которое возможно в том случае, когда существует личность,
способная воспринять наследство как стимул к творчеству. Когда, скажем, К.
Аксаков в 1848 году (ст. «О Карамзине») объявлял всю отечественную современную ему
словесность явлением отвлеченным, «ложным по своей сфере» и «нисколько не
народным и не живым», он выступал, по сути дела, как самый завзятый, все
отрицающий нигилист. Ведь существовали уже и Пушкин, и Гоголь, и Жуковский, и
Лермонтов, и Тургенев, и Гончаров, и Достоевский — и они не были единичными исключениями, а
представляли вершины складывавшегося массива русской литературы, некоего
целостного явления — нашего сегодняшнего наследства. Как раз создание новых
смыслов и ценностей — фило софских и художественных — определило вопрошающий взгляд
российской словесности на общество, которое еще не усвоило «идею наследования».
Создавать капитал наследства, а потом не транжирить его,
работать с ним, постоянно пополнять может только личность, свободная и
самодеятельная. Но таковые лишь начали возникать после реформ Екатерины II,
утвердившей (хотя бы среди дворянства) права частного лица. Обществу, однако,
требуется время, чтобы научиться пользоваться этими правами. Сама Екатерина подчас
нарушала их. Сохранялись привычки бесправия, которые, то ослабевая, то
усиливаясь, досуществовали до сегодняшнего дня. В плане экономическом это
означало промотать, прогулять доставшееся состояние, чтоб не успело отобрать
государство, которое и доселе воспринимается как единственный хозяин всей и
всяческой собственности. В плане духовном самодержавный официоз и консервативный национализм требовали ограничить общественные потребности идеалам
Московского царства, что заведомо истощало, по сути, проматывало богатейшее наследие
Древней Руси, бравшее свое начало в общеевропейском антично-христианском прошлом.
Самодеятельная личность вырабатывается трудно,
это новый этап антропогенеза. Жить стаей, общиной привычнее, зверинее,
проще, ибо нет нужды тогда у особи в собственных духовных усилиях. Появление Жуковского, Пушкина
и им подобных значило много, но отнюдь не вело к автоматическому преобразованию нации
в сообщество самодеятельных индивидов. Даже в «средне-высшем» (определение Достоевского) слое
русского дворянства, уже знакомого с правами собственности и наследства, господствовало «гусарское», или
«хлебосольное», проматывание состояния (отец Николеньки Иртеньева из
«Детства», граф Ростов из «Войны и мира»), определяя тип
жизни разоряющихся «дворянских гнезд».
Такое положение дел создает весьма специфическую социально-психологическую и
культурную ситуацию.
«Проматывающийся отец»
не думает о своих детях, не дает им возможность повзрослеть, подойти к
своим отношениям с миром ответственно. Не распоряжаясь наследством, хотя,
постоянно ожидая его, надеясь на него, дети находятся на положении вечных
приживалов, как, к примеру, будущий император Павел при Екатерине , которая,
несмотря на его совершеннолетие, не уступила ему корону. Тем самым он вынужден был
оставаться ребенком, недорослем, который мог «жениться», но не
имел ни права, ни возможности на действие. Результат — социальное безумие,
неадекватность Павла. Такой же большой, нелепый и неуклюжий недоросль — Пьер
(в «Войне и мире»), который не располагает при жизни отца даже
правом носить его фамилию, не говоря уж о возможности самостоятельно строить
свою жизнь. И только смерть отца, его предсмертное раскаяние превращают просто
Пьера в Пьера Безухова, в Петра Кирилловича Безухова, наследника миллионного состояния. Впрочем,
раскаявшийся незаконный отец — это тоже вариант «дяди». Случайность усыновления равна
бесконечному ожиданию смерти бездетного дяди, который еще не известно кому
оставит свое имущество.
Итак, наследство приходит
сбоку, «от дяди». В том числе и наследство духовное. Ведь отцы,
по словам Лермонтова, прошли над миром, «не бросивши векам ни мысли плодовитой, //
Ни гением начатого труда». Каждый раз это наследство дети получают не
по прямой линии, а сбоку, не от России, а от Запада. «Не поразительно ли,-
писал в «Вехах» историк русской мысли М. О. Гершензон,- что история нашей
общественной мысли делится не на этапы внутреннего развития, а на периоды господства той
или другой иноземной доктрины? Шеллингизм, гегелианство, сен-симонизм, фурьеризм, позитивизм, марксизм, ницшеанство, неокантианство, Мах,
Авенариус, анархизм,- что ни этап, то иностранное имя»
2
.
Гершензон ставит здесь весьма важную культурологическую проблему,
имеющую самое прямое отношение к нашей теме. И истоки этой проблемы — на самой
заре превращения языческой Руси в Русь христианскую. Дело в том, что христианство мы
получили из Византии, но не на древнегреческом, а «с помощью дяди»,
через язык-посредник, через древнеболгарский. А стало быть в отличие от Западной
Европы, получившей на латыни практически все античное наследие, включая и
труды первых Отцов Церкви, Русь, находившаяся вроде бы близко к стране
Античности и «чистого» Христианства — Греции, была лишена возможности непосредственного наследования —
только через переводы. Но и этот источник скоро иссяк: удельные войны и
татары извели русскую книжность, лишь монастыри с трудом хранили «бледные
искры византийской образованности» (Пушкин). Но тоже на языке-посреднике. После
освобождения от татарского ига первыми о византийском наследстве вспомнили московские цари
(Иван III), но и они далее знаков царской власти не шли. Подданные царей
жили в блаженном внеисторическом времени и пространстве.
Наконец, раскол и реформы Петра заставили наиболее
активную часть общества отнестись к идее наследования осознанно. Но только
на рубеже ХVIII и ХIХ веков, усвоив живые европейские языки — главным образом
немецкий и французский, Россия сумела вернуть себе вроде бы давно ей положенное античное
наследство (лицейский период Пушкина, его анакреонтика и т. п., переводы Гомера
Гнедичем и Жуковским). В России наконец зазвучал «умолкнувший звук
божественной эллинской речи» (Пушкин). В «Выбранных местах из переписки с
друзьями» Гоголь замечал, что благодаря Жуковскому Россия приняла Гомера
«как родного». И возлагал надежды на преображение страны под воздействием гомеровской поэмы.
Но интересно, что перевод Гомера Жуковский делал по немецкому подстрочнику, т.
е. прибегнув к содействию уже «другого дяди», чтобы Россия приобщилась к
античному наследству. Отмечу только, что похвалявшиеся чистотой полученного из
Византии христианского образования забывали: школа у ромеев основывалась на
подробном чтении и изучении гомеровских поэм. И лишь спустя тысячу лет
после первых контактов с великой империей Русь получила азы ее школьной программы. Западна
же Европа уже много столетий разрабатывала это античное наследие, внося новые
смыслы, обогащая его. Поэтому постоянный интерес русских людей к западноевропейским теориям
вполне понятен: это и ученичество, и поиски себя: своего утерянного наследства.
На этом пути возникали, разумеется, сложности и
взаимонепонимания русских учеников. В «Отцах и детях» Тургенева это
показано с поразительной ясностью. Хотя вся критика без устали (начина
с Писарева) твердит, что именно в этом романе впервые зафиксирован надрывный российский конфликт
поколений, Тургенев глубже и ироничнее. Его герои, и дети, и родители, только
лишь воображают, что находятся друг с другом в конфликте. Аркадий близок и
к своему отцу, и даже дяде, роман (в его линии) заканчивается семейным альянсом
Кирсановых. Что же касается Базарова, то и этого неукротимого нигилиста обожают
его родители, да, похоже, и он их любит. В чем же конфликт? Да в разных установках —
социальной и идеологической. Базаров крут с Кирсановыми, ибо он из другой среды:
«Мой дед землю пахал»,- надменно произносит Евгений Базаров. А
идеологическая разность объясняется тем, что в Россию пришли новые немецкие
авторитеты, вместо Шеллинга и Гегеля — Бюхнер и другие. Устами героев борются не
смыслы разных поколений, а смыслы двух заимствованных идейных концепций. Как
замечает Павел Петрович: «Прежде были гегелисты, а теперь нигилисты». Впрочем,
Тургенев не угадал, что разность заимствованных идеологических концепций помножится и
на биологический конфликт поколений. И это столкновение будет тем острее,
чем крепче вера в новый западноевропейский идеологический концепт, которому придается абсолютный смысл.
Взыскующие наследства и нигилисты
Идеи брали на Западе, но переиначивали, переосмысливали их
вполне в российском духе. Павел Петрович Кирсанов, дядя, хочет, чтобы наследство переняли
от него. Он им обладает, у него есть идеи, которые он сам уже принял у
«европейского дяди». Но родной дядя по сравнению с европейским оказывается как
бы отцом, наследство которого не то чтобы проблематично или не нужно, но
оно заемно, а следовательно, лучше уж и далее заимствовать там, где эти идеи
производятся. Так и шли из десятилетия в десятилетие два по крайней мере
века: восемнадцатый и девятнадцатый. В ХIХ веке, правда, наследство появилось, но
это было так непривычно, что от него отказывались.
Что же было следствием? С каждой очередной западной концепцией российская духовна
жизнь словно бы начиналась заново, почти с нуля. Об этом тяжкие размышления Чаадаева:
«Мы же, явившись на свет, как незаконнорожденные дети, лишенные наследства, без
связи с людьми, предшественниками нашими на земле, не храним в сердцах
ничего из наставлений, вынесенных до нашего существования. Каждому из нас
приходится самому искать путей для возобновления связи с нитью, оборванной в
родной се мье»
3
(курсив мой.- В. К.). Похоже, именно
западник Чаадаев выразил умонастроение тех русских мыслителей и поэтов,
что тосковали по отеческому наследству. Такая критическая, болезненная, взыскующая тоска,
заметил как-то Достоевский, есть показатель высокого духа. Но почему отеческого наследства взыскует
западник? Да потому, что Запад для русских явился образцом цивилизации, развивающейся преемственно, от
отцов к детям. Этой-то последовательности и не хватало Чаадаеву в России.
Замечу, что его духовный воспитанник, великий русский поэт Пушкин («наше
— все») нашел и обозначил российскую преемственность: от Петра Великого, «кем
наша двигнулась земля». Явление Петра осветило историческим светом
не только будущее — до Пушкина, но и прошлое. Петр стал точкой отсчета
в обе стороны по временной оси координат. С ним пришло в Россию два поняти
— «до» и «после», т. е. история.
После Петра самодержавие приобретает характерные черты
европейского абсолютизма, что так раздражало русских консерваторов. Как
они полагали, «монархия усваивает себе идею абсолютизма только в виде прямого
искажения собственного принципа»
4
. Усвоившие себе эту
идею европейские монархии были ограничены в своих возможностях «благородным сословием». Это
произошло в Западной Европе примерно к эпохе Ивана IV, воплотившего в России
с невероятной силой идею неограниченного самодержавия. Но именно такой,
неограниченной, и должна быть монархическая власть, чтобы быть верховной, считал
Л. А. Тихомиров, в прошлом член ЦК «Народной воли». Очень, кстати,
характерно это перерождение бывшего террориста в яростного монархиста, ждавшего
и от монархии абсолютного владычества над человеческими судьбами. Не случайно его
любимым героем в русской истории был Иван Грозный.
На Западе дворянство, поставившее над собой и монархом идею
закона и блага страны, приобрело независимость и личное достоинство, которые
защищались преодолевавшим бывший феодальный произвол законом, а стало быть, могли
наследоваться. Аналогичный процесс начинался и в России. Скажем, в послепетровский период
ушедшее угрюмое и бесправное боярское местничество превратилось в элемент
дворянской родословной, стало поводом к развитию дворянской чести, аргументом в
пользу сословной и частной независимости. Во всяком случае, Пушкин с гордостью говорил
о себе: «Бояр старинных я потомок». Относясь иронически к «дряхлеющим родам»,
выше ставя свое личное, «мещанское», достоинство, он тем не менее принял
это «боярское» наследство. Влияние западной идеи преемственности сказа
лось в России к концу ХVIII века в поисках собственного культурного прошлого:
собирание летописей, былин, народных песен и т. п.
Но была в России непривычка к наследству. К его хранению, передаче,
получению. Факт, как было показано выше, зафиксированный русской поэзией. Поэтому
пришедший с Запада вульгарный материализм оборотился в России нигилизмом, ибо
именно нигилизм отвечал у нас мощной многосотлетней почвенной традиции.
Традиции жизни без наследства.
Иные русские мыслители видели в таком положении дел преимущество России,
показывающее ее молодость, ее предназначение начать новую страницу истории. Нет
прошлого, нет наследства — и не надо! Причем многое из прошлого хотелось бы
и самим вычеркнуть, чтоб его как бы и не было. На такой позиции вырастало и
стояло русское революционерство леворадикального толка, начало которого
я вижу в Бакунине и Герцене, писавшем в своем трактате «О развитии революционных идей
в России»: «Нелегко Европе… разделаться со своим прошлым; она
держится за него наперекор собственным интересам, ибо …в настоящем ее
положении есть многое, что ей дорого и что трудно возместить… Мы же более свободны
от прошлого, это великое преимущество… Мы свободны от прошлого, ибо прошлое наше
пусто, бедно, ограничено. Такие вещи, как московский царизм или петербургское императорство, любить
невозможно. Их можно объяснить, можно найти в них зачатки иного будущего, но
нужно стремиться избавиться от них как от пеленок… У нас больше надежд,
ибо мы только еще начинаем…»
5
(курсив мой.- В. К.).
В эти же годы Бакунин объявил «страсть к разрушению» творчеством, выразив
тем самым крайний нигилизм и «проматывающихся отцов» и «детей- отрицателей».
Эти идеи были подхвачены «молодой эмиграцией» конца
60-х — начала 70-х (Ткачев, Нечаев), уже прямо заявившей, что цивилизация, школа,
книги, достижения духа — только помеха для революции, но, поскольку Росси
молода и отстала, она сможет обогнать омещанившийся, обуржуазившийся Запад.
Напрасно западный революционер Энгельс иронизировал над этой точкой зрения,
заявляя: «Только на известной, даже для наших современных условий
очень высокой, ступени развития общественных производительных сил становится возможным поднять
производство до такого уровня, чтобы отмена классовых различий стала действительным прогрессом, чтобы
она была прочной и не повлекла за собой застоя или даже упадка в общественном способе
производства… Человек, способный утверждать, что эту революцию легче
провести в такой стране, где хотя нет пролетариата, но зато нет и буржуазии, доказывает лишь
то, что ему нужно учиться еще азбуке социализма»
6
. Напрасно
Герцен в предсмертных письмах «К старому товарищу» выступил против молодых
радикалов, согласившись со своим старым оппонентом Чернышевским, что вне
цивилизации право личности утвердить не удастся. А ведь даже в самый революционный свой
период он исходил из того, что «нет ничего устойчивого без свободы личности»
7
. Только
искал эту свободу в развалинах «старого мира».
Но молодым нигилистам было наплевать на личность и
ее свободу, поэтому разрушения они не боялись. Тем более что к концу столетия среди
революционеров появился человек, «усвоивший» западные уроки марксизма и
сказавший, что в России уже есть и пролетариат, и буржуазия, более того, за
короткий промежуток времени — за каких-нибудь двадцать пять лет — Россия достигла
высшей точки капитализма — империализма. Хотя ироники твердили, что у нас
нет ни труда, ни капитала, но зато есть борьба между ними, нигилистическое слово
оказалось сильнее, совпав, как я уже говорил, с мощной почвенной традицией. Так
и возникло вполне победоносное тоталитарное движение ХХ века. Как констатировал Федор
Степун, «следы бакунинской страсти к разрушению и фашистских теорий
Ткачева и Нечаева можно искать только в программе и тактике большевизма»
8
. Победив,
нигилисты-большевики вернулись, по сути, в допетровское прошлое, скрыв, по
словам Бунина,
|
пучиной окаянной
Великий и священный Град,
Петром и Пушкиным созданный.
(«День памяти Петра») |
Большевики воображали себя и убеждали других,
что они наследники и продолжатели петровских преобразований. Но Бунин,
один из самых зорких и проницательных людей России, показал, как в «окаянные дни»,
когда пришла «ужасная пора», предсказанная Пушкиным в «Медном
всаднике», град русской цивилизации был затоплен разбушевавшейся стихией
отечественного нигилизма.
Традиция нигилизма, или Вечная детскость
Петр и Пушкин стали символами возникшей русской
цивилизации. Их усилием Россия сызнова приобщалась к европейской традиции
наследования. Но ведь была у нас и другая — нигилистическая — традиция.
Откуда она взялась? И что она такое есть?
Дело в том, что прошлое никогда не бывает листом чистой
бумаги. «Были,- замечал Чернышевский,- уже написаны на этом листе слова…
Эти слова не «Запад» и не «Европа»… звуки их совершенно не
таковы: европейские языки не имеют таких звуков. Куда французу или англичанину и
вообще какому бы то ни было немцу произнести наши Щ и Ы. Это звуки восточных народов,
живущих среди широких степей и необозримых тундр»
9
.
Но надо сказать, что эти звуки, эти слова — «степь» и «иго» —
были написаны поверх вполне европейских слов, прозвучавших когда-то в Новгородско-Киевской Руси.
Почему они стерлись?
Каждая культура
проходит природно-языческую стадию общинного хозяйствования, где врем
циклично, имущество принадлежит роду-племени, а потому не возникает даже
вопроса о наследовании и преемственности. А цикличность времени предполагает и
отсутствие истории. Только с появлением частной собственности, когда из
общинно-коллективистского безличного сообщества выделяется индивид, начинается цивилизационный этап
культуры, появляются разделение труда и общественное производство. Происходит не
только родовая трансляция социально-биологических навыков, но и трансляция от
предков к потомкам личностных смыслов, воплощенных как в материальном, так
и в духовном наследстве. Но укорененный в далеком прошлом родовой механизм культуры
отвергает новое состояние дел, блокирует возникшее историческое развитие.
Этот культурно-родовой механизм способствует влияниям, препятствующим цивилизации.
В России частная собственность как цивилизирующий элемент
жизни продержалась не более четырех столетий и была сметена татарским нашествием. По
«монгольскому праву на землю» прежде всего была уничтожена земельная частна
собственность: вся завоеванная земля принадлежала хану и жаловалась в пользование специальными ярлыками.
Это низвело народ в социально-экономическом плане до родо-племенного уровня.
Монгольские принципы власти переняла «татарофильская» (Г. П.
Федотов) Москва. Борьба боярства, сохранявшего прежний принцип владени
землей, оказалась безуспешной: победил московский князь. И вотчины были
заменены поместьями, жалуемыми только за службу. Этот победивший принцип
жизни кочевого племени утвердился на много столетий, совпав с родо-племенным отрицанием наследства. Боярское
«мест ничество» казалось народу смешным, ибо, как писал Пушкин, «кочующие племена
не имеют ни истории, ни дворянства»
10
. Это и была та
традиция нигилизма, которую Россия пыталась преодолеть в постперовский период,
когда дворянские и купеческие семьи обрели неотчуждаемую и неотбираемую государством частную
собственность, которую стало возможным передавать по наследству.
Реакция этой нигилистической традиции на цивилизованные попытки
России обустроиться (Великие реформы Александра II и т. п.) была огромной, причем
нигилизм распространялся не только на отрицание частной собственности, но
и на духовные достижения. Отказ от культурного наследства стал весьма важной
темой конца века. Все 90-е годы Лев Толстой пишет свой трактат «Что такое
искусство?», приходя к отрицанию всего западноевропейского и русского (включа
и свое творчество) искусства как порождения «богатых классов». В
1891 году В. В. Розанов публикует статью «Почему мы отказываемся от
«наследства 60-х — 70-х годов»?», в которой высказывает соображение, что
«люди шестидесятых и семидесятых годов принесли из бесценной сокровищницы Запада
новые семена»
11
, выбрав на самом деле не зерно, а плевелы.
Поэтому из созревшей жатвы пища не питательна, и дети вынуждены отказаться от
наследства отцов. В 1892 году Д. С. Мережковский публикует программную работу
«О причинах упадка и о новейших течениях современной русской литературы», где
принимает часть отцовского опыта, а от другой части отказывается. Эта статья стала
программой русского модернизма. Русским модернистам казалось, что новые
откровения западной мысли предполагали отрицание предыдущих откровений. Дело
было, однако, не в новых западных заимствованиях, а в продолжающейся работе
механизма отечественного нигилизма. Именно в этой — модернистской — тональности написана в
1897 году знаменитая работа В. И. Ленина «От какого наследства мы
отказываемся?».
Ленину казалось,
что культурное наследие можно разделить на плохое и хорошее. Плохое — отринуть, а
хорошее — принять. Именно ему удалось проверить это модернистское утверждение исторической практикой. Оказалось, что
отбросить часть духовного наследия невозможно. В таком случае оно отвергается целиком,
а люди, рожденные эпохой революции, торжественно провозглашают «новое»
смертью «старого», как это сделал Хлебников в «Октябре на
Неве»: «Первая заглавная буква новых дней свободы так часто пишетс
чернилами смерти»
12
.
Но, как отвергается целиком, так целиком и возвращается. Дальнейшая судьба
страны показала, что наследуемый тип культуры нерасчленим — и в плохом, и
в хорошем. В меняющемся обличье, в превращенном виде все явления и архетипы культуры
продолжают жить, перетекая из прошлого в настоящее. От духовного наследия,
как и от культурных традиций, нельзя отказаться: их можно гуманизировать и
цивилизовать. Но эта задача не решается революционным путем. На нашем опыте
мы убедились в этом сполна.
Герцен в
свое время возмущался, что западные революционеры ведут борьбу «лишь
для того», чтобы жить не хуже богатых классов, а вовсе не с целью
построить «новое» общество. Строить наново оказалось участью
русских радикалов. Совсем наново. «Почему не атакован Пушкин?»
— спрашивал первый поэт революции. Так разрушать могут только дети и подростки, не
имеющие даже понятия (исторически не выработалось!), что такое «наследство», дети,
у которых вся жизнь впереди. Отменив частную собственность, большевики отменили
принцип цивилизационного, последовательного, преемственного развития. Паллиативы вроде
борьбы Ленина с Пролеткультом, сохранения Большого театра, введения в школьную
программу Пушкина и Толстого (должным образом препарированных и откомментированных) только
высвечивали картину всеобщего одичания, когда произошел тотальный отказ
— и от «никому не нужных» отцов, и от «устарелых» западных
дядей, смерть которых казалась неизбежной с сегодня на завтра. Поэтому если
Петр и Пушкин усвоили для России Запад как наше общее с Европой прошлое,
то после Октябрьской революции воскресла традиционно-варварская, нигилистическая иде
о нашем безусловном превосходстве над Западом благодаря отсутствию у нас
исторических традиций, благодаря нашей детскости. Маяковский писал:
|
Другим
странам
по сто.
История —
пастью гроба.
А моя страна —
подросток,-
твори,
выдумывай,
пробуй! |
Итак, спустя тысячу лет развития Россия — по-прежнему «подросток». Об
этом в 1918 году — и Василий Розанов, но с удивлением и тоской: «Страшно, дико:
но, проживя тысячу лет — мы все еще считаем себя «молодыми», «молодою
нациею»
13
(курсив В. Розанова.- В. К.). Однако ощущение это,
что нам еще только предстоит начать, как я уже говорил, коренится в глубокой традиции
культуры без наследства. Недоверие к собственному прошлому рождает веру
в великое будущее. Но где гарантии этого величия? Константин Леонтьев звучит здесь
скептичнее и желчнее любого западника: «Разве решено, что именно предстоит России
в будущем? Разве есть положительные доказательства, что мы молоды»
14
(курсив
К. Леонтьева.- В. К.). Аналогично в середине прошлого века отношение славянофила Хомякова
к рассуждениям о «детской восприимчивости» России: «Утешительный вывод:
девятисотлетний рост будущей обезьяны»
15
. Эти ламентации —
реакция на бесконечные попытки каждый раз начать все заново.
Вряд ли такое состояние общества говорит об устойчивости цивилизационных завоеваний. Склонность к
постоянным перерывам в развитии свидетельствует скорее не о молодости, а
о духовной невзрослости, об определенной, многократно опробованной культурой защитной реакции
против усложнения социума. Разговоры о нашей исторической юности возникали в
результате нежелания знать свое реальное прошлое, пусть скверное, не красящее, но
действительно бывшее. Гораздо легче и спокойнее, как это и делает подросток, придумать себе
красивую биографию, создать руками официозных борзописцев историко-олеографическую родословную России.
Но это псевдоистория. Так надо, потому что нечто похожее есть у заграничных деточек.
Отрекаясь от реального прошлого, не взрослели.
|
Лет до
ста
расти
нам без старости. |
(В. Маяковский)
Но история возникает там, где есть развитие
и взросление, то есть реальное знание о себе и преодоление себя. Вопрос о
нашей детскости, нашей невзрослости остается актуальным и сегодня.
Нынешние отечественные культур-философы продолжают твердить
о детскости национальной ментальности, о незрелости, сиротстве русских
людей. Разумеется, интонации этих рассуждений различны. Тон умильный: «Не о
«вечно бабьем» или «неотмир ном» в русской душе надобно говорить,
а о «детском». Символ детства должен стоять на самом видном месте,
а не в ряду случайных, необязательных символических обозначений, ибо «детское» помогает
понять главное в душе народа»
16
. Ведь именно «детска
вера русского народа в возможность обретения земного Царства сделала коммунизм по-настоящему действенной силой
и подпитывала ее несколько десятилетий
17
. Теперь тон саркастический, отчасти
даже самоедский: «Отцеубийство» — это взгляд детей на отцов как
на прошлое, от которого должно избавиться вследствие его ложности,- извечна
для русских ситуация»
18
. И далее поясняется, что в
России «опыт отцов только потому заметен, что от него надо скорее
избавиться, разрушить как можно глубже»
19
.
Дети или… рабы?
На мой взгляд, в этих вышеприведенных высказываниях представлена нека
феноменологическая констатация явления, не более того. Хуже, что не всегда
точная. Начну с утверждения о «необходимости избавиться от опыта отцов». Беда,
и большая, как я уже старался показать, что само накопление опыта, опыт как
таковой, передаваемый следующему поколению, отсутствует. Промотан. Даже негативный. Ибо
опыт — это научение, даже «ошибки отцов» должны бы учить детей преодолевать прошлое,
все время для этого помня его. А передаются только социобиологические рефлексы
защиты от мира. Словно бы культура не рефлектирует по поводу себя, остаетс
на уровне природного механизма. Как писал Чаадаев: «Наши воспоминания не
идут далее вчерашнего дня; мы как бы чужие для самих себя. Мы так удивительно шествуем во
времени, что по мере движения вперед пережитое пропадает для нас безвозвратно»
20
. Детям
не от чего избавляться, все пропадает само собой.
«Детскость» потому определяет культуру, что отцы
— те же дети, а дети, как показал в «Думе» Лермонтов, ничуть
не лучше отцов. Человек биологически становится отцом, оставаясь по сути
ребенком. Говоря об отцах, мы на самом деле описываем детей, и наоборот. Отцы
не могут — в плане духовно-нравственном — считаться отцами. Приведу несколько шаржированное высказывание защитника на
суде из «Братьев Карамазовых»: «Такой отец, как убитый старик
Карамазов, не может и недостоин называться отцом. Любовь к отцу, не оправданная отцом,
есть нелепость, есть невозможность». Кто же отцы? Ведь ведут они себя,
как распущенные, развращенные подростки, не знающие удержу и нормы. Об
этом программное стихотворение Н. А. Некрасова «Родина»:
|
И
вот они опять, знакомые места,
Где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста,
Текла среди пиров, бессмысленного чванства,
Разврата грязного и мелкого тиранства;
Где рой подавленных и трепетных рабов… |
Ключевые слова здесь — «жизнь… бесплодна и
пуста», а также слово «рабы». Отцы проматываются «среди
пиров и разврата». Они бесплодны. Раб, однако, тоже бесплоден, он
не творит произведений культуры и цивилизации, выполняя лишь указания хозяина,
по сути, он проматывает свою жизнь. Но хозяева здесь — те же рабы. «Взгляните только
на свободного человека в России,- замечал Чаадаев,- и вы не усмотрите никакой
заметной разницы между ним и рабом»
21
. Потомство рабов
столь же бесплодно, ибо точно так же существует не самодостаточно, а прихотью очередного хозяина.
Вот вам «дети» в лермонтовской «Думе»… Чем они отличаются от
отцов?
|
Толпой угрюмою и скоро позабытой
Над миром мы пройдем без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.
|
Запоминаются свободные люди, совершающие деяния.
Рабы позабываются скоро, им не надо совершать поступков, они объекты, а
не субъекты. Но ведь дети, которые у Лермонтова чувствуют себя будущими отцами,
прямо сообщают о себе: «Перед властию — презренные рабы». Итак, квадратура рабского
круга, которая порождает у детей «равнодушную ненависть» к отцам,
— по произволу ли природного господина, потому ли, что отцы ощущаются не
отцами, а посторонними, ибо не оставляют в наследство смысла жизни, а смысл
этот дети черпают со стороны. Поэтому все отцовские приказания и призывы
кажутся детям абсолютно ложными, не относящимися к реальности. По справедливому наблюдению Чаадаева,
прежние идеи у нас с такой легкостью выметаются новыми, потому что последние тоже
явились к нам извне.
Из
века в век ребенок воспитывается в архетипе рабства. В блоковском предреволюционном «Коршуне»:
|
В
избушке мать над сыном тужит:
«На хлеба, на, на грудь соси,
Расти, покорствуй, крест неси».
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна…
(Курсив мой.- В. К.) |
Что же мешало России, несмотря на явную одаренность народа,
на принадлежность к христианской культуре (которая вывела Западную Европу
из хаоса Темных веков), обрести внутреннее развитие, естественную взаимосвязь поколений, осуществляя органическую преемственность духовных
ценностей? Почему и сегодня отцы равнодушно посылают детей на убой то в
Афганистан, то в Чечню, рождая у тех отчуждение и презрение к миру взрослых? Ибо
отцы, словно недоразвитые дети, продолжают играть в солдатиков, не испытывая чувства
ответственности за будущее страны. У нас существует Комитет солдатских матерей:
матери пытаются спасти жизнь своих сыновей, отцы же безмолвствуют.
Роль православия, или Проблема поверхностной
христианизации страны
В начале прошлого века католический мыслитель, дипломат,
много лет проживший в Петербурге, Жозеф де Местр так объяснял культурно-возрастную ситуацию России:
«То нравственное возрастание, которое постепенно ведет народы от варварства к
цивилизации, было остановлено у вас и, так сказать, перерезано двумя великими событиями: расколом
десятого века и нашествием татар»
22
(курсив Жозефа
де Местра, выделено мною.- В.К.).
В десятом веке Схизма, однако, еще не оформилась окончательно, официальный раскол
христианской церкви произошел в 1054 году. А к этому времени Киевская Русь
стала законной частью европейского мира. «Киевщину,- писал русский историк
А. Е. Пресняков,- знали на Западе, считали богатой и культурной страной
и отнюдь не смотрели на нее свысока, как на варварскую окраину. В те времена
молодое русское государство было хоть отдален ной и обособленной, но частью
европейского мира, а Киев — существенным для него оплотом»
23
. Уже
после Схизмы на Русь приезжает вполне дружески от императора Генриха IV
послом епископ трирский Бурхардт, в ХI и ХII веках продолжаются династические браки
с королевскими домами Западной Европы: скажем, Владимир Мономах женат на
дочери англосаксонского короля Харальда, а Мстислав Великий — на дочери
шведского короля. Да и церковь вполне свободна, она «не смешивалась с
государством и стояла высоко над ним»
24
.
Ситуация меняется в столетия татарского ига,
отрезавшего Русь от Западной Европы, тем самым укрепившего Схизму. Русское, экуменическое по
духу и пафосу православие, связывавшее Западную Европу и Константинополь, превращается в
националистическое, а с укреплением Москвы, с «московизацией Руси»,
церковь получает статус автокефальной, но при этом полностью оказывается подчиненной верховной власти.
Русское православное христианство отныне освящает все нужды и потребности государства, а
потому, скажем, не препятствует становлению в ХVII и XVIII веках крепостного права.
Православие, само перестав быть свободным, не могло отстаивать и свободу
паствы. Все человеческие проблемы рассматривались только с точки зрени
государственно-церковной пользы.
В том числе и нашедшие в христианстве свое решение отношения отцов
и детей (Отца и Сына) православием, по сути дела, игнорировались. В статье
«Русская Церковь» (1905) Василий Розанов, быть может, глубже многих
размышлявший о метафизике брака и семьи русский мыслитель, писал: «У
русских и православных вообще плотская сторона в идее вовсе отрицается, а
на деле имеет скотское, свинское, абсолютно бессветное выражение… Свет
младенца, радости родительские, теплота своего угла, поэзия родного крова —
все это непонятные русскому (кроме образованных, атеистических классов)
слова, все это недопустимые с церковной точки зрения понятия, Церковь допускает, что
если супруги вступают в соединение, то… русская чета должна думать не
о себе, а о том, что через рожденных от нее детей, обязательно крестимых в
Православие, возрастет численность православного населения и мощь веры… Самим
родителям, самой семье не уделяется Церковью никакого внимания»
25
.
Такое состояние православия приводило складывавшееся русское
общество вполне закономерно к религиозному безразличию. Как замечал тот
же де Местр, в России, «где служители религии суть пустое место, пустым
местом является и сама религия»
26
. Это чувствовали и
сами русские: мыслители и поэты. Довольно отчетливо прослеживается взаимосвязь между
горестным атеизмом Белинского и трагическим православием Достоевского. И
тому, и другому не хватало в России цивилизующей силы христианства. Неимоверное усилие
по христианизации России, предпринятое Достоевским, было бы вполне бессмысленным, если
бы православие само действовало. Но получилось так, что не религия была опорой
писателей и художников, а воспитанные на западноевропейской культуре писатели попытались собственную духовную
энергию сообщить православной церкви. Именно перед русским искусством, а
не перед православием стояла, по мысли В. С. Соловьева, задача «вдохновенного пророчества» (курсив
В. С. Соловьева.- В.К.), ибо оно — не более и не менее — «должно одухотворить, пресуществить нашу
действительную жизнь»
27
(курсив мой.- В.К.). Т.е. искусство, а
также философия призывались к выполнению вполне религиозной задачи. Этот труд
взяла на себя плеяда русских писателей и мыслителей так называемого неорелигиозного ренессанса на
рубеже веков. Но необходимость такой задачи лучше прочего рассказывает нам
о реальном положении дел в России. С одной стороны, всю вину за «русский
атеизм» списывая на образованное общество, с другой стороны, Достоевский писал
о «нигилистах в народе»
28
(курсив Ф. М. Достоевского.- В.К.),
показывал «народные черты «карамазовщины»
29
. А
С. Н. Булгаков, говоривший о том, что русский народ в начале ХХ века находится по
своим духовным запросам на уровне Х века, века Крещения Руси, в сущности, тревожился о
том же: что свою социально-воспитательную роль православие не сыграло. Спуст
десять веков после Крещения в России установилась своеобразная смесь христианства с
язычеством, как это констатировали в 1909 году крупнейшие российские богословы: «Русский
крестьянин, наиболее полно и искренно исповедующий сейчас православие, верит
в Бога, Церковь и таинства, но одновременно с этим он не менее твердо верит
в лешего, шишигу, сарайника, заговоры и т.п., и это последнее — такой же
непременный элемент его веры, его поведения и мировоззрения, как и первое»
30
.
Но именно в обществе, не прошедшем подлинной христианизации, проблема
отцов и детей обретает особую остроту. Именно христианство по самой сути своей
преодолевало конфликтность поколений, ибо Христос, на заре европейской цивилизации предвеща
Гамлета, явился символом послушного сына: «Я сошел с небес не дл
того, чтобы творить волю Мою, но волю пославшего Меня Отца» (Иоан.
6, 38). При этом он сознавал свою силу и великую значимость своей миссии: «Всякого,
кто исповедает Меня пред людьми, того исповедаю и Я пред Отцем Моим небесным» (Мат.
10, 32). И само это исповедание мыслилось как превращение человечества в
единую семью: «Кто будет исполнять волю Отца Моего небесного, тот
Мне брат и сестра и матерь» (Мат. 12, 50). Христианство оказалось первой
мировой религией, задавшей всему миру парадигму исторического развития,
объявившей, что развитие это, имеющее начало и конец, осуществляется через
преемственность поколений, одушевленных идеей совершенствования человеческого рода
и его жизни. Но совершенствовать себя и мир может только зрелый человек,
сознающий свою ответственность, а стало быть, обладающий и свободой. Раб
безответствен, за него отвечает хозяин. «Делая человека ответственным,- писал
Достоевский,- христианство тем самым признает и свободу его»
31
.
Выпадение из эволюции
Победила, однако, языческая и нигилистическая «карамазовщина»
32
. Большевики вполне
по-карамазовски строили свою деятельность на отрицании, на уничтожении «отцов»,
звавших к цивилизации страны. Скажем, был отвергнут Лениным еще в начале
века даже «отец русского марксизма» Г. В. Плеханов, по воспоминаниям всех
очевидцев подлинный «русский европеец». А после победы Октябрьской революции Плеханов
был подвергнут таким унижениям, которые оказались равнозначны убийству. 21
мая 1918 года Зинаида Гиппиус заносит в свой дневник: «…Умер Плеханов. Его
съела родина… Он умирал в Финляндии. Звал друзей, чтобы проститься, но
их большевики не пропустили. После Октября, когда «революционные» банды
15 раз ( sic!) вламывались к нему, обыскивали, стаскивали с постели, издеваясь и
глумясь,- после этого ужаса, внешнего и внутреннего,- он уже не поднимал головы
с подушки. У него тогда же пошла кровь горлом, его увезли в больницу, потом
в Финляндию… его убили те, кому он, в меру силы, служил сорок лет»
33
.
На первый взгляд большевики тем не менее вроде
бы поклонялись «отцам-основателям» — Марксу и Энгельсу. Ревизи
Лениным марксизма, опора в создании партии на нечаевско-ткаческие принципы
не сразу были осознаны. Отметили это русские философы-эмигранты спуст
несколько лет после победы большевистской революции. Но этот тайный отказ
от марксизма стал явным в деятельности Сталина. Георгий Федотов писал в
1936 году: «Сталин и вся его группа никогда, быть может, не были настоящими марксистами. Читал
ли Сталин Маркса, в высшей степени сомнительно. Вообще же он учил социализму по
Ленину… Можно было бы спро сить себя, почему, если марксизм в России
приказал долго жить, не уберут со сцены его полинявших декораций… но
создать заново идеологию, соответствующую новому строю,- задача, очевидно, непосильная дл
нынешних правителей России. Марксизм для них вещь слишком мудреная, в сущности, почти
неизвестная. Но открытая критика его представляется вредной… Сталин не
первый из марксистов, предпочитающий «ревизию» Маркса прямой борьбе
с ним»
34
. Сталинская империя имитировала исполнение воли
и замысла «отца-основателя», но, по существу, шло отрицание и
выхолащивание всех смыслов Марксова учения. Убийство было потаенным. Сталинизм стал
высшим типом российского нигилизма. А нигилист лишь использует слова и
понятия, на их содержание ему наплевать. Как показал исторический опыт,
нигилист не способен принять ценности культуры, мораль, духовное наследство, ибо
он признает только свою выгоду, лишь она его интересует.
Поэтому почитание отцов в этом случае осуществляется, если
оно приносит выгоду, на деле же отцы отвергаются и по возможности уничтожаются сыновьями-нигилистами. Но
один из русских поэтов революционной эпохи, поэт-«будетлянин», о
котором я уже упоминал, выговорил скрываемое большевиками, людьми будущего «нового
мира», отношение к отцам.
Разумеется, сам поэт не причастен к творившемуся тогда злу. Он просто
выразил господствовавшее во взбаламученной стране умонастроение. А оно
было вполне антиисторическим и антихристианским. Для сравнения: Христос
слышал неслышимый другими голос своего Отца и повиновался ему. Хлебников задает
себе и своим словам «божественный» уровень: «Мы верим в
себя,- пишет он в «Трубе марсиан» (1916),- и с негодованием отталкиваем порочный
шепот людей прошлого… Ведь мы боги. Но мы прекрасны в неуклонной измене
своему прошлому»
35
(курсив мой, разрядка В. Хлебникова.- В.К.).
Он восклицает: «Старшие! Вы задерживаете бег человечества и мешаете клокочущему паровозу
юности взять лежащую на ее пути гору. Мы сорвали печати и убедились, что
груз — могильные плиты»
36
. Можно сказать, что в этих
словах звучит плохо усвоенный Ницше, провозгласивший в своем «Заратустре» приход
человека будущего — сверхчеловека. Но, как и многие другие последователи немецкого мыслителя, русский
поэт задается практическим вопросом, пытается понять, «как освободиться от
засилья людей прошлого»
37
. На этот вопрос с успехом ответили
и большевики, и нацисты. Нет человека — нет проблемы.
Взаимная неприязнь отцов и детей — знак дурной и
опасный. Он говорит об обезбоженности общества, об отсутствии в обществе духовной
свободы и ответственности, о его незрелости. А в силу этого о неполной включенности страны
в историю, а порой и о внеисторическом прозябании культуры. Даже восточные, неевропейские и
нехристианские страны, знающие эту преемственность поколений (Китай), способны не
только к созданию высокой цивилизации, но и к выходу из изолированного, самодостаточного исторического процесса
в мировую историю. Тоталитарные режимы, лишавшие свои народы свободы, ответственности и
истории, культивировали противопоставление детей отцам как отжившему, требующему уничтожения. Как
показал Карл Манхейм, человек при нацизме «ведет себя как ребенок, который
потерял дорогу или любимого человека и, чувствуя себя неуверенно, готов
пойти с первым встречным»
38
(курсив мой.- В.К.).
Именно это происходило в коммунистической России,
где молодежь была объявлена «барометром партии», чтобы руками
этой самой молодежи уничтожить «партийных бояр», т.е. тех, кто
совершил революцию и мог претендовать на оппозицию диктатору. Это одна
из тем знаменитого романа Артура Кестлера «Слепящая тьма» — о
том, как ломали и убирали с дороги «старых» революционеров. Как
и гитлеровская Германия, большевистская Россия отгородилась от истории. «Клячу
истории загоним»,- писал Маяковский, думая, что страна попала волевым усилием
Октября из «царства необходимости в царство свободы». На самом
деле историю и впрямь «загнали». Причем до такой степени, что казалось:
уничтожена не только история, а даже сам эволюционный процесс. Напомню трагические строки
Мандельштама 1932 года:
|
Если все живое лишь помарка
За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
…………………………………………
Он сказал: довольно полнозвучья,-
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.
И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны… |
Надо сказать, что такое катастрофическое мироощущение поэта
вполне объяснимо и не является слишком уж преувеличенным. Выход за пределы истории
для человека и в самом деле равнозначен концу эволюции. Ведь эволюция человеческого рода,
его антропогенез осуществляется через историю, через исторический процесс.
Не случайно же считают (Ст. Говорухин и др.), что сталинская тирания породила в
России «новый антропологический тип», ориентированный на понижение интеллектуальных и
духовных способностей, на отказ от самодеятельности.
Возможен ли выход, или Русская классика
как показатель «повзросления» культуры
При большевиках произошла нигилистическая варваризация страны.
А варвары, как обычно говорят,- это «сущие дети». И в самом деле, варварство есть
детство культуры, цивилизация — зрелость, взрослость. Подростковый нигилизм (после
изгнания из России нескольких миллионов взрослых, обладавших чувством ответственности) легко
был усвоен всеми слоями народа. Словно исполнилось трагико-саркастическое преувеличение Достоевского: «Нигилизм явилс
у нас потому, что мы все нигилисты»
39
(курсив Достоевского.- В.К.).
Способны ли мы взрослеть или обречены на вечную детскость? Это самый сокровенный вопрос
отечественной культуры. Способны ли мы выбраться из «провала», который
«сильнее наших сил»Я
Если избежать здесь политологических сюжетов, а постараться подойти
к проблеме, насколько это возможно, объективно и метафизически, то ответ
должен быть скорее положительным.
Другое, не нигилистическое, могло быть, ибо оно было, осталось в национальной памяти,
создав пока еще нестойкую, раньше не существовавшую традицию — традицию преемственности, семейного наследования материальных и
духовных ценностей. Прежде всего надо вспомнить, что с петровских преобразований уже
не отрицаются верховной властью, а становятся, так сказать, материально-духовной силой,
способствующей цивилизации страны, дворянские, промышленно-купеческие, разночинские роды,
своеобразные династии, пронизавшие тело культуры, скреплявшие ее: Пушкины, Вяземские, Аксаковы,
Самарины, Толстые, Строгановы, Шереметьевы, Кавелины, Чичерины, Морозовы,
Третьяковы, Мамонтовы, Щукины, Бунины, Менделеевы, Пастернаки, Цветаевы
и т. д. Только с появлением таких родов и была осознана и отрефлексирована литературой и
общественной мыслью проблема поколений как проблема, требующая разрешения.
Ситуация к началу ХХ века была двойственной. С
одной стороны, не утихала тема революционного, по-карамазовски понятого
отцеубийства (на этом строится сюжет «Петербурга» Андрея Белого: сын-революционер готовит
покушение на отца — высокопоставленного царского чиновника). С другой стороны, естественные противоречия между
поколениями, обусловленные разными временными эпохами, уже не всегда оборачивались нигилизмом, переход
в образованном слое (который и задает направленность общественного движения)
в некое новое качество. По слову Блока (из поэмы «Возмездие»),
|
Сыны
отражены в отцах:
Коротенький
обрывок рода —
Два-три звена,-
и уж ясны
Заветы темной старины:
Созрела новая порода,-
Угль превращается в алмаз. |
«Угль» нигилизма становится алмазом
цивилизации.
В этой поэме
сын, несмотря на сложные отношения с отцом, наследство получает от отца,
а не от дяди: сюжет приезда героя к умершему отцу зеркально отражает приезд Евгени
Онегина к дяде.
Это соображение об
укоренении среди интеллигенции чувства наследства, которое принесла России
европейско-христианская цивилизация, можно показать на чеховском рассказе
«Студент», который сам писатель называл, по свидетельству Бунина,
своей самой любимой вещью… Для начала напомню только, что обычно студент
воспринимался как выразитель, даже как символ нигилизма. Причем как с положительным, так
и с отрицательным знаком. Быть может, острее всего это проявилось у Достоевского (роман
«Бесы») в пародийном переосмыслении огаревского стихотворения «Студент». В
романе стихотворение читает «бес» Петенька Верховенский:
|
А
народ, восстать готовый
Из-под участи суровой,
От
Смоленска до Ташкента
С нетерпеньем
ждал студента.
Ждал,
чтобы
Порешить вконец
боярство,
Порешить совсем
и царство,
Сделать общими
именья
И предать навеки мщенью
Церкви, браки и семейство —
Мира старого злодейство! |
Итак, народ под руководством «студента» идет
к разрушению святынь и преданий, разрушению семьи, собственности наследства. В
рассказе Чехова, напротив, студент рассказывает «народу», двум крестьянским женщинам, евангельскую историю
об отречении Петра и чувствует, как его слово помогло этим двум простым женщинам-работницам ощутить
неразрушимую связь времен, стать сопричастными далекому евангельскому прошлому.
И студент «подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то,
очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнацать веков
назад, имеет отношение к настоящему… Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью
событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что
видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой»
(курсив мой.- В.К.). Рассказ написан в 1894 году, спустя два десятилетия после
«Бесов». А Чехов был не из тех писателей, что выдумывает желаемое,
во всех своих построениях он всегда опирался на реальность. Значит, поменялось нечто
в развитии русской общественности и петровско-пушкинская традиция расширяющегося европейского образования проросла
в русской жизни. К несчастью, она не стала определяющей. Ее преодолела традици
нигилизма. То, чему противостояла русская классика, победило.
Из истории мы были выбиты, конфликт отцов и
детей стал определять советскую жизнь. Многим русским писателям-эмигрантам чудилось,
что Россия навсегда заключена в этом заколдованном кругу. Теперь кажется,
что не навсегда. В событии так называемой перестройки сошлись вместе старшие
и младшие поколения в попытке преодолеть традицию нигилизма. Надолго ли? Как
известно, исторический путь крут и чреват срывами. Однако, и это показал
семидесятилетний опыт, мы не безнадежны.
Все русские деспоты не любили литературу и боялись ее, ибо
ее влияние действенно не только в пространстве, но и во времени. И пусть
не покажется этот фактор, фактор литературы, малозначащим. Как ни парадоксально, уверенность в
конечном благоприятном исходе нашей исторической судьбы дает нам именно факт
существования великой русской литературы. Когда-то Чаадаев сказал, что каждый
из русских людей собственным усилием связывает настоящее с прошедшим. Разумеется, таких
связывающих — единицы. Но этими «единицами» оказались великие
писатели. И они свое открытие русской истории сделали достоянием общественного сознания. Русска
литература стала русской Библией, творцом нравственно-исторических смыслов
для своего народа.
Писатель Карамзин
создает самое значительное свое произведение — «Историю государства Российского». Пушкин
заявляет, что гордится своим шестисотлетним дворянством, пишет «Арапа Петра
Великого», «Капитанскую дочку», «Историю пугачевского бунта»,
«Историю Петра», «Мою родословную», где говорит о себе
в контексте российской истории. Не забудем и того, что «Война и мир»
не просто великий, а великий исторический роман, наполненный историософскими рассуждениями. Весь
ХIХ век русская литература ведет летопись русской общественной жизни (Тургенев, Достоевский, Лесков,
Чехов), параллельно создаются грандиозные «Истории» — С. М. Соловьева, В.
О. Ключевского. В ХХ веке (сначала, пока было возможно это делать честно,
открыто, а потом — потаенно) продолжалась эта летопись: периода революционных смут,
гражданской войны и дальнейших потрясений России — И. Бунин, М. Булгаков, И.
Бабель, М. Шолохов, А. Платонов, В. Гроссман, В. Шаламов…
Реально перестройка принесла прежде всего возрождение и
возвращение русской классики прошлого и нынешнего столетий. Да и началась она
с публикации ранее запретных литературных произведений. Тогда-то и стало
внятно до конца нашему сознанию, что свободную мысль мы привыкли искать
за последние два столетия не только на Западе, но и в нашей отечественной литературе. Внесенные Карамзиным и
Пушкиным европеизм, европейское чувство свободы и историзма были усвоены и
переработаны русской классикой, превратившись в наше национальное достояние и
наследство. С известной долей уверенности можно сказать, что освобождением от
тоталитарного гнета мы не в последнюю очередь обязаны нашей классике, сохранившей дл
нас историческую память. И донесшую до нас, разъяснившую нам весьма существенную русскую
проблему — проблему отцов и детей.
Русская литература сказала жестокую правду о нашей жизни, о нашем прошлом,
омысляя его. Но это те наработанные смыслы, то наследство, которое мы должны
принять, чтобы жить дальше, развиваясь. И это возможно, ибо в самой нестабильности русской
истории, о которой я говорил в самом начале, есть залог изменения и прогресса. Именно
эту задачу поставил перед русской культурой великий отечественный мыслитель Владимир
Соловьев. В 1897 году, под самый закат эпохи отечественной классики, он
писал в статье «Тайна прогресса»: «Современный человек в
охоте за беглыми минутными благами и летучими фантазиями потерял правый путь
жизни. Перед ним темный и неудержимый поток жизни. <…> Но за ним стоит
священная старина предания — о! в каких непривлекательных формах — но что
же из этого? <…> Вместо того, чтобы праздно высматривать призрачных фей
за облаками, пусть он потрудится перенести это священное бремя прошедшего через
действительный поток истории. Ведь это единственный для него исход из его
блужданий… <…> Дело одно: идти вперед, взяв на себя всю тяжесть старины.
… Вот тайна прогресса,- другой нет и не будет»
40
(курсив
мой.- В. К.).
Разумеется, от
проявления «взрослости» культуры, обозначившейся в ее словесности, шаг
к «взрослости» общества и народа не простой и не элементарный. В
истории не существует прямых и механических взаимосвязей. Русская классика указывает лишь
на возможность такого повзросления, что, однако, в сочетании с ясной изменяемостью российского исторического процесса
делает эту возможность весьма вероятной. Ибо в культуре есть четко указанный ориентир
исторического прогресса (русская классика!), который предполагает рано
или поздно и решение проблемы отцов и детей — в эволюционной смене поколений, умеющих
с достоинством принимать все свое культурное наследство, гуманизируя и
преумножая его.
1
Федоров
Н. Ф. Сочинения. М., 1982, с. 77.
2
Вехи.
Из глубины. М., 1991, с. 83.
3
Чаадаев П.
Я. Сочинения. М., 1989, с. 21.
4
Тихомиров Л.
А. Единоличная власть как принцип государственного строения. М., 1993,
с. 126.
5
Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти тт. М., 1956, т. VII, с. 242, 243.
6
Маркс К. и Энгельс Ф., Соч., т. 18, с. 537-538.
7
Герцен А. И. Ук. соч. Т. VII, с. 242.
8
Степун
Федор. Встречи и размышления. London, 1992, с. 112.
9
Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. М., 1950, т. VII, с. 610.
10
Пушкин А. С. Собр. соч. в 10-ти тт. М., 1951, т. VII, с. 225.
11
Розанов В. В. Сочинения. М., 1990, с. 123.
12
Хлебников Велемир. Проза. М., 1990, с. 65. Характерно, что в своей автобиографии Хлебников подчеркивал свое
«антицивилизационное», антипушкинское происхождение: «Родилс
28 октября 1885 в стане монгольских… кочев ников» (Там же, с. 3).
13
Розанов В. В. Сочинения. С. 462.
14
Леонтьев
К. Избранное. М., 1993, с. 115.
15
Хомяков А.
С. Соч. в 2-х т. М., 1994, т. , с. 529.
16
Карасев
Л. В. Русская идея (символика и смысл). Вопросы философии. 1992, No
8, с. 92.
17
Там же, с. 96.
18
Мильдон В. И. «Отцеубийство» как
русский вопрос. Вопросы философии. 1994, No 12, с. 51.
19
Там же, с. 54.
20
Чаадаев П. Я. Сочинения, с. 21.
21
Там же, с. 270.
22
Местр Жозеф де. Петербургские письма, 1803-1817.
СПб., 1995, с. 140.
23
Пресняков А. Е. Княжое право в Древней Руси.
Лекции по русской истории. М., 1993, с. 380.
24
Федотов Г. П. Судьба и грехи России. В 2-х тт. СПб., 1992, т. 2, с.
279.
25
Розанов В. В. Религия. Философия. Культура.
М., 1992, с. 301.
26
Местр Жозеф де. Петербургские письма, с. 161.
27
Соловьев В. С. Собр. соч. в 10-ти тт. СПб., б.г., т. 6. с. 84, 90.
28
Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т. 20, с. 191.
29
Миллер Орест. Русские писатели после Гоголя. СПб.- М., 1900, т. 1,
с. 242.
30
Ельчанинов А., Флоренский П. Православие. В
кн.: История религии. М., 1909, с. 171.
31
Достоевский Ф.
М. Полн. собр. соч. Т. 21, с. 16.
32
См. трактовку поняти
«карамазовщина» в кн.: Кантор В. «Братья Карамазовы» Ф.
М. Достоевского. М., 1983, с. 64-92.
33
Гиппиус З. Н. Современная запись. 1914-1919
гг. В кн.: Мережковский Дмитрий. Больная Россия. Л., 1991, с. 230-231.
34
Федотов Г. П. Тяжба о России. Paris, 1982, с. 267, 270.
35
Хлебников Велемир. Проза, с. 52.
36
Там же,
с. 55.
37
Там же, с. 54.
38
Манхейм
Карл. Диагноз нашего времени. М., 1994, с. 500.
39
Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч., т. 27, с. 54.
40
Соловьев В. С. Собр. соч. в 10-ти тт. СПб., б. г., т. 9, с. 85-86.