Анатолий НАЙМАН "Змейка чернил"
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 1996
Анатолий НАЙМАН
Змейка чернил
Точно по телу мне выбрал божественный жребий
место вон это место кладут на лафет;
точно по разуму в склеп уносимое время,-
бренные место и врем назвав «человек»,
то есть что цел я и вечен: вечный и целый,
через Нихил плыву, как египтян ладья,
в профиль и в фас алебастрово-ликий и -телый,
за метрономом гребцов из-под века следя.
Как меня звали, кто мои белые крали,
ливни в деревне плясали со мной или без,
социализмом ли иль кипарисным убрали
листвием путь мой по жребию вешних небес,
всё, что из целой и вечной материи выпало
мышцей и мыслью во временный местный пробег,
вечно и цело отныне. Что бы там ни было,
Бог для меня выбирал это. Я человек.
На «кто’ ты? и что? и каков?» отвечаю: Я.
А что значит «я», думать — моя забота.
Струя семенная. Семейного древа края.
Не ты и не он. Не не-я. Не никто и не кто-то.
Не тем, что не «да», это «не» в аккурат по мне,
а тем, что не «нет». Выбракованная Ниневи’я,
срединного царства столица, великого Не,
неведеньем спрятана в зону невиденья Вия.
В неведенье что-то толчется — не я ли живу,
гадая, не зная зачем, к чему-то готовясь
такому, пространство чего шириной с Неву,
а список минут на слух менуэт и повесть?
Там делается что-невесть кем-невесть. Кто-невесть
есть я. Это я. Это Я мое царствует втайне.
В нем нет содержанья, одно только творчество есть,
есть творчество в вечном бесшумном его бормотанье.
Одинокое на холме
Что такое дерево? Дыры и пещеры,
как фонтанчик пляшущая в пустоте мошка’,
скрипача, спеленатого в кокон, как торреро,
пассы, швы, веро’ники, петельки смычка.
А поскольку хочется больше, чем отмерено,
вот мы и отправились в счет грядущих лет:
Иванов в Италию поглядеть на дерево,
Кириллов в Америку тот увидеть свет.)
Вяза облетающего легкий шар и парус,
набранное золотом по контуру крыло
в голубое лоно, в ребра упиралось,
пчелками, чешуйками прядало, трясло.
Дерево горячечное обривали наголо,
а оно все тыкалось в мамку головой —
так они и ластились, два огромных ангела,
золотой став бабочкой, ветром голубой.
Но нужней и проще что-то было третье,
то ли что спустился и не поднялся
этот блеск октябрьский в двух шагах от смерти,
то ли глаз, заметивший вяз и небеса.
Городской пейзаж век спустя
Синий, холодный, резкий над водой мускулистой
ветер, окончен розыск! Трепетную вакханку
ты потерял навеки, угомонись, не рыскай
здесь, где цирк Чинизелли торсом теснит Фонтанку.
Нет больше грешной, ветер, нет бежавшей за угол
в шали скользкого шелка, в шляпе черного фетра,
ни в стороне от сверстниц, ни одной, ни с подругой —
в жгучих твоих объятьях, в майских объятьях ветра.
Нет покаянной, горькой, нет прихожанки верной
Симеона-и-Анны, кротко, покорно, гордо
сжавшей и растянувшей, как трехпролетной фермой,
мост между Нет и Было воплем мук и восторга.
Нет больше хрупкой ветки, нет больше гибкой змейки,
раковины, поющей чем звучней, тем спокойней,-
есть этот мост в сиянье майски слепящей смерти
между площадью людной и пустой колокольней.
Плакать не надо, ветер, время ее минуло.
Ставь не на человека, ставь на мор и земли —
или на полдень, полный свежести, блеска, гула,
когда львы и гимнасты входят в цирк Чинизелли.
Прежде возделывания земли
Гале
Когда играют «Караван»,
форель из озера Севан
выпрыгивает на два фута,
и жизнь еще не началась,
еще зовут Стефана Стась,
и, как верблюд, бредет минута.
Поет Король, танцует Дюк,
прошелс по шелкам утюг,
и нервная моя система —
шатер, и ствол, и каждый нерв —
раскинута, как фейерверк,
как куст в оранжерее тела,-
как деревцо добра и зла:
добром цветущая ветла
и злом дрожит, стучится в окна
души моей. Душа моя,
зачем же ты, зачем же я
не верим, что созрела смоква!
С сосцами пальцы в караван
играют, плющат саксофан,
дрожит спинного мозга келья,
и плод печали и забав,
не тверд ли, сморщен ли, шершав,-
перстами пробует Психея.
Играют «Караван», я юн,
юней на десять тысяч лун;
и нервная моя система
чиста, упруга; я не пьян,
я просто юн. Но караван
миражем видит сад Эдема.
Подражание Пастернаку
Кроме шелеста крови, прислушаться,
тишина и младенческий вздох
из печи значит только, что сушатся
в ней грибы и что первый подсох.
Это ночью. А утро, редутами
пионерски надраенных форм
ощетинясь и светом продутое,
задирает охотничий горн.
Но в осинник войди и поэзия
прежде ритма, и звука, и слов
зренье выстудит холодом лезвия,
осеняя видением лоб,
не великая, общая, пестрая,
с лету, с отблеска, с полусловца,
растравляя, внушая, упорствуя,
побеждавшая век и сердца,
а тебе лишь открытая, скрытая
от тебя лишь, настолько твоя,
что приводит к рыданию рытвина
и в восторг содроганье ствола,
та, которой все те не растроганы,
кто не ты, та, которой поэт —
бледный юноша, взоры и локоны,
но ни строф, ни поклонников нет,
та, которой ни с кем не поделишься,
даже с тем, кого встретил в лесу,
хоть и гриб он среза’л не по-здешнему
и стирал, выпрямляясь, слезу.
* * *
То прострел в поясницу, то неделю мигрень,
в марте — гастрит, в апреле стенокардия,
про зубы или про грипп и рассказывать лень,
всю жизнь одно за одним, такая картина.
И что любопытно, хворь прыгает вверх и вниз,
одно идет за другим, но никогда не вместе —
это, как оно будет, показывает организм,
когда навалитс разом всё, стало быть, к смерти.
Что это? сердце? ты тикало, как часы,
прощай! Мозги, в вас мир клокотал, как в воронке!
Желудок знаток натюрмортов в каплях росы!
Прощайте, ветров ущелья и флейты бронхи!
А жаль, так верно друг другу служили вы,
рудами и родниками кормясь своими,
так ткань была совершенна, так тонки швы,
что даже носили когда-то душу и имя.
Джанни
Змейка чернил на бумаге «манилла»
цвет изменила, смысл изменила
сразу со здравствуй на неразбър —
слух о писавшем приплелся с повинной,
врем метнулось спиной буйволиной:
дней не осталось замуслить до дыр.
…Он появлялся в Крещенский сочельник,
теплый, как булка, белый, как мельник,
козьи сыры привозил и вино.
Жизнь осолив и культуру осалив,
чувствовал книгу профанную «Алеф»
только как речь он, а речь как кино.
Взмыв на Шри-Ланке, летел аэробус
с ним в Новый год к Эвересту он глобус,
словно квартиру, ключом отпирал:
в Лондоне спальня, прислуги каморка
в Вене, в Париже кухня, в Нью-Йорке
лифт, и брандмауэром Урал.
Он полюбил нас а что это значит:
лица без жалости, землю без качеств,
правда, язык наш звездная ночь,
правда, что «здравствуйте» то катастрофа,
правда, не Ази и не Европа,
спичка для вписок, для вымарок нож.
В Предсибирии, в Зауралии
из реки Сысерть
убежала Смерть,
прибежала в Рим
полюбиться с ним —
как-то слаще оно в Италии.
Это не «вечная память», а проба —
помнишь как, помнишь как, помнишь как… Что бы
вспомнить, с тобой о тебе говоря? —
милого Звево забавное слово;
с рейнским сухим судака разварного;
честность очков под ногами ворья.
Джанни (и колокол: джанни! джованни!),
ни отпеванье, ни расставанье —
чем встретить день студеный такой?
Кто из живых знает смерти меру?
Вставлю, пожалуй, в кассетник Карреру,
мессу креольскую за упокой.
Господь, прилей кровь моей вере!
Господь, пожалей меня зверя!
Господь, утешения двери
открой скулящему псу!
Господь, Отец мой небесный,
твой дух и состав телесный
внеси в закуток мой тесный,
а я свою боль внесу.
18 января 1995
Бабка моя, именем Соня, 9 Мая
не похороненна в блокаду,
духом муки’ и дров в межсезонье
вдруг пролетает по Ленинграду —
в сторону Луги и дальше на Ригу,
в атомах кремния, серы, железа,
к вою смотревшего ту корриду
глухонемого юрода-леса,
к выцветшим пятнам, к атомам угля,
к дюнам, где дождь мулине рукоделья,
а облачка взбитые букли
бабки моей, именем Бейля,
не похороненной после расстрела.
Так я по крайней мере увидел
их, когда «в землю отъидешь» подпела
хору старушка на панихиде.
* * *
Мне сказали: мир этот создан
монолитным, потом расселся
между центростремительной к звездам
гонкой и центробежной к сердцу,
просочилась, мол, порча в щели
вещества из небесных трещин,
потому что, приняв крещенье
от начал, он был перекрещен.
Кто сказал мне об этом? Музы.
Но ходил и в народе слух,
что пространство и врем грузы,
выпадающие из рук.
От начал,сказали,- вот веришь? ,
стал крошиться земли сустав,
мироздания зад и перед,
да и твой кровяной состав —
от начал, когда влага рос
сад поила, не руша скал,
взор сиял, и слезных желёз
не закрылся еще канал,
цвел восторг, пылала тоска,
мысль не сжевывалась мечтой,
свет не ржав был, тьма не тускла,
и отсутствовало Ничто.
А теперь-де, Москва,
где живут однова’
и чье Всё ничего,
как орбит статус-кво —
супротив сельца,
где клевал петух
зерна звезд с крыльца,
и сердца —
тук, тук.
Песенка для Лёвы
Train has gone away and will never come back.
Поезд ушел от станции и назад не вернется,
ждать его больше нечего, он не придет никогда,-
в блюзе нью-орлеанском вроде того поется
с гитарным стоном, с надрывом, с припевом шаб’дабуда.
Вон он ныряет в березовую, в клеверную шаб’дабуду.
Как вам, коровки, пасется? как привес и удой?
Мыкните виолончелью, я подсвищу в дуду.
Так бы и мчаться то лиственной, то снежной шаб’дабудой!
Снежной, белой, бесчувственной даже еще и лучше,
это как плыть в Америку или без снов уснуть.
Память в мороз тупей, а разлука разлучней,
не угадать, где главный, где параллельный путь.
Расходись, провожающие,нет связи с шаб’дабудой.
Следующие на подходе к станции поезда.
А ваш все дальше уносится и давно уж пустой —
лишние только слезы, если вернется сюда.
* * *
Мотивчик отзвучал, его кладут на дно
шкатулки заводной и, даже на ночь в церкви
не ставя отпевать, увозят в душный зной,
под хвою и песок на дюну в Сестрорецке.
Бедняжка оттрубил. А как им баритон
надрывно веселил сердца Матрён Абрамен
и Яков Фомичей! Но фьють уже с трудом
сам вспомню, почему и бывал им ранен.
Истлел, в момент истлел, уплыл в подзол полей
путями струй, как всё, минутно что и бренно,
в залив, в разлив воды, в Разлив, где Лорелей
с шарманкой спит вдали от Вагнера и Рейна.
Исчез совсем, никем не может быть напет,
ни высвистан у птиц, ни выпытан у дивчин
и хлопцев на кругу. Вот этот, что ли? нет?
Ни этот и ни тот так вообще мотивчик.
Чужая недвижимость
Вод пером того, кто болел и умер,
в тетрадке того, кто выстрелил себе в лоб,
на палку того опираясь, кто обезумел,
на весла того, кто, за борт упав, утоп,
что я делаю, как не с огнем играю,
лет со скольки не важно, в общем, давно,-
если только и вправду сползаю к краю,
а не вцепился в стул и смотрю кино?
Эх, обкидали грязью кого-то мальчишки,
нет, завернули в плед, везут на курорт,
эй, он стреляется в смокинге и манишке,
рыба его, что ль? — в беззвучный целует рот —
или, вон, давится, воет, врачам не верит,
шарит рукой по нестираной простыне…
Главное — знать: вместо меня или перед?
путь заслоняя или готовя мне?
* * *
Толе
Подушечкой пальца придавишь на скрипке струну,
как шкет подбираясь чутьем сквозь обертку к гостинцу,
объявишь: «Ну, Гайдн. Ну, не знаю. Да мало ли, ну», —
и время пойдет убегать от большого к мизинцу.
Всё что-то мурлыкал, по хвое бродя и песку
в стране, где парламент глухим обсуждается бором,
где бриз нагоняет, потом разгоняет тоску,
где то лишь история, что распевается хором.
Но звуки стволов, насекомых, пернатых братья’ —
в компании сосен, и птичек, и пчел верховодя,
от крон до корней волокном древесины пройдя,
и до отзывались подзола, и соль мелководья.
Смычок тебе правую сложит в щепоть, а струна
на левой раскроет щепоть так смотри, не заныкай
ту пьесу, не Гайдна, а то ли на М, то ли на —
не важно,где двое вдоль моря идут за черникой.
Каприччо черничное, старый черничный концерт,
забыв про чернильные ноты, экспромтом, ну как-то,
забыв про страну, где позвякивал молот о серп,
ведь ты мне сыграешь? Черничное то пиццикато.
* * *
Анатолий Генрихович, ты совсем седой,
а когда-то был ужасно молодой!
_