Бруно Шульц. Коричные лавки. Санатория под Клепсидрой.
Вавилонская библиотека
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 1996
Вавилонска библиотека «Этот мыслитель заметил, что все книги, как бы различны они ни были, состоят из одних и тех же элементов: расстояния между строками и буквами, точки, запятой, двадцати двух букв алфавита. Он же обосновал явление, отмечавшееся всеми странниками: во всей огромной Библиотеке нет двух одинаковых книг».
«Библиотека безгранична и периодична. Если бы вечный странник пустился в путь в каком-либо направлении, он смог бы убедиться по прошествии веков, что те же книги повторяются в том же беспорядке (который, будучи повторенным, становитс порядком: Порядком)».
Хорхе Луис Борхес.
Вавилонска библиотека.
Зеленый год
Бруно Шульц. Коричные лавки. Санатория под Клепсидрой. Перевод Асара Эппеля. Еврейский Университет, Иерусалим Москва,.Не знаю, как там у вас, но наши уральские бабушки еще весной с кликушеским упрямством повторяли: будет зеленый год ничего не уродится, все в ботву уйдет. Так оно и случилось. Лета, солнца почти не было. Сразу дожди, сразу осень: монах волосатыми пальцами книгу раскроет сентябрь. В ожидании неурожая, недорода скоро перестали пропалывать сорняки, трава отбилась от рук, запузырилась… Забурлила, размах на рубль, удар на копейку. Зато добра этого, как в анекдоте, много-много.
Тем не менее именно в такой год появляется первая (и, вероятно, последняя) книжка одного из самых странных, загадочных европейских писателей, Бруно Шульца. Вероятно, последняя, так как две повести, в нее вошедшие, и горсть графических листов все, что осталось от местечкового гения из города Дрогобыча, где Б. Шульц безвылазно жил и где погиб в гитлеровскую оккупацию. Вместе с тем миром, что воспевал на свой лад и страх, риск и голос.
У Борхеса есть рассказ «Тайное чудо», где проживающему в Праге на Цельтнергассе Яромиру Хладику, автору неоконченной драмы «Враги» и труда «Опровержение вечности» исследования о влиянии иудейских рукописей на Якоба Беме, за секунду до расстрела Мастер Вселенной подарил год пьесу закончить: «Немецкая пуля убьет его в назначенный срок, но целый год пройдет в его сознании между командой и исполнением…»
Смею утверждать, что «Коричные лавки» не сборник рассказов, не даже «как бы повести из новелл» (определение переводчика книги А. Эппеля, воссоздающего стилистически выверенный необычайный мир прозы Шульца), но полноценный эпос удивительной концентрации и красоты. Вроде бы и не происходит ничего важного зеленый год (зеленый, как плесень, дворец забвения), щенок на кухне приблудился, тараканы, хлам,но павлинье перо или карта города вдруг становятся узлами современной, в отмеренных сроках, истории «горький запах болезни оседал на дне комнаты, а обои все густели сплетениями арабесок»,когда смена времен года сродни кругосветному путешествию.
Начало август, все кипит и пенится с экспрессией раннего прямо-таки Пастернака, с места в карьер: «Там был уже не сад, но пароксизм неистовства, взрыв бешенства, циническое бесстыдство и распутство. Там рассвирепевшие, давшие выход своей ярости, верховодили пустые одичалые капусты лопухов исполинские ведьмы, высвобождающиеся средь бела дня из широких своих юбок, скидывающие их, юбку за юбкой, покуда вздутые, шуршащие, драные лохмотья полоумными лоскутьями не погребали под собой склочное это прижитое в блуде отродье».
Когда-то Бердяев отмечал у Розанова «первородную биологию, переживаемую как мистику», а все им написанное уподоблял «биологическому потоку». То же у Шульца, сознательно постоянно отпускающего повествование из рук, отдающегося на откуп стихии жизни, бурлящей биомассы, неуправляемой магмы, в которой жизнь и которая жизнь. Такая экспрессивная экспозиция, когда просто невмочь вынести легкость самого по себе осуществляющегося бытия, необходима именно вначале: обозначены и введены действующие лица и кака угодно, но никак не «равнодушная» природа на первых ролях. «Буйная и разная, некошеная трава пушистой шубой покрывала волнистую землю. Были тут обыкновенные луговые травянистые стебли с перистыми кисточками колосьев; была тонкая филигрань дикой петрушки и моркови; сморщенные и шершавые листики бурды и глухой крапивы, пахнувшие мятой; волокнистый, глянцевый подорожник, крапленный ржавью, выбросивший кисти грубой багровой крупы». И контрастом мир людей, «эфемерическа генерация фантомов, бескровных и безликих». Из жара в холод, из света в пыль. Дядя Марк (Мрак) «с бесполым лицом, примирившись с судьбой, пребывал в сером своем банкротстве, в убежище безграничного презренья, где, похоже, обрел тихую пристань». Или самый старший из кузенов, Эмиль, «с белокурыми усами на лице, с которого жизнь как бы смыла всякое выражение… Казалось, он всего лишь одежда, существующа сама по себе. Смятая, сборчатая, брошенная на кресло. Лицо его было словно дуновение лица след, оставленный в воздухе неведомым прохожим». Короче големы, духи или тени, назначенные отбывать повинность. Они не живут даже, но статично представляют сцены из, живые картины в рамках старых домов-лабиринтов, заносимых пылью все больше и больше. «Вам известно, сударыни, что в старых квартирах есть комнаты, о которых забыли. Не посещаемые месяцами, они прозябают в забвении в старых своих стенах, бывает даже, самозамуровываются, зарастают кирпичами и, навсегда утраченные для нашей памяти, утрачивают понемногу и свою экзистенцию. Двери, ведущие в них с какой-нибудь площадки черной лестницы, могут столь долго не замечатьс домашними, что врастают, уходят в стену, каковая затирает их следы фантастическим рисунком царапин и трещин». Как видим, даже стены обладают здесь более решительным, действенным характером. В отличие от человеков, неспособных даже к самозамуровыванию, они исчезают или раздваиваются так ведет себя вся окружающая среда «можно сказать, что из городских недр порождаются улицы-парафразы, улицы-двойники, улицы мнимые и ложные», устраивают людям подлянки и празднички, играют, лукавят и прочая.
Лето заканчивается, не успев расплескаться, выдохнувшись, выдохнув нервическую свою перевозбужденность на первых пяти страницах. Но гаснет краткий день, город все чаще оказывается в хронически тусклых сумерках, воцаряется зима… и все! Время остановилось-исчезло, испарилось-замерзло, и каждый новый «рассказ» начинается с неизбывных вариаций на одну и ту же тему: «наступили желтые нудные зимние дни…», «в самые краткие сопливые зимние дни…», «случилось это в пору серых дней…», «в ту долгую и пустую зиму мрак в городе нашем уродился огромным, стократным урожаем» (так, пожалуй, воспаленно-красный СССР воцарялся-подавлял географические карты мира). На фоне такого задника, соответствующих декораций и освещения главные (единственные) думы и помыслы о безумии. По сути дела (формально), наравне с рассказчиком, чье детское мироощущение, мирополагание и является границей-скрепкой миров живой и неживой природы, главным героем оказывается отец; ожидание непременного, закономерного даже безумия, как бы нарастающего вместе с пылью, мусором и хламом во всех углах, и движет сюжет. Оживляя застывший, застывающий ландшафт. Это он, отец, открывает онтологическую сущность манекенов («роли их будут коротки, лапидарны; характеры без расчета на будущность»), превращаетс то в таракана (!), то в петуха («за столом он, забывшись, срывалс со стула и, маша руками, точно крыльями, издавал протяжное пение, а глаза его заволакивались мутью бельма. Потом, сконфуженный, он смеялся вместе с нами и старался выходку свою представить шуткою»), демонстриру присущую живому, живущему существу способность изменяться, разговаривает с кошкой или проникается состраданием к мебели («Кто скажет, сколько есть страдающих, покалеченных, фрагментарных состояний бытия, таких, как искусственно склеенная, насильно сколоченная гвоздями жизнь шкафов, столов, распятого дерева, немых мучеников»), чередуя вспышки безрассудства и черной меланхолии с обычным вялотекущим (манекенообразным) существованием. Что как бы естественно для непонятных еврейских стариков, которые либо безумцы, либо пророки, но чаще и то и другое одновременно.
Неукрощенный хаос в порядке вещей, единственный способ хоть как-то противостоять ему выпасть из течения времени, замереть на пограничье. Или полностью совпасть. «Любопытно будет отметить, что в столкновении со столь необычным человеком все вещи словно бы возвращались вспять, к корням своего бытия, восстанавливали свой феномен вплоть до метафизического ядра, пятились как бы к изначальной идее, чтобы там от нее отступиться и переметнутьс в сомнительные, рискованные и двусмысленные пределы… ереси».
Всего-то год, но целая эпоха угасания, тления, распада. От августа (книга начинаетс бодро: «В июле мой отец уезжал на воды»), через всю эту бесконечную зиму и весну до «меня уносит все выше и выше в желтые неведомые осенние бездны», где все и заканчивается смертью отца: «Было это в поздний и запропастившийся период полнейшего упадка, в период окончательной ликвидации наших дел». Плохой год, зеленый. Трава дурит в человеческий рост, а толку?! Одна именно что дурь. Присутствие отца как воспитательный, формирующий момент и позволило Шульцу стать тем, кем он стал. Любопытно будет заметить, что в своих как бы безумных рассуждениях отец рассказчика приходит к оправданию убийства: «Убийство не есть грех. Оно иногда оказывается неизбежным насилием над строптивыми и окостенелыми формами бытия, которые теряют привлекательность».
Описанные Шульцем развал и запустение, развалины, в которых отчего-то не переводитс жизнь, совершенно фантастическая по сути, как бы предвосхищают магический реализм латиноамериканцев. Читая, никак не мог отделаться от ощущения, что приемами этими хорошенько попользовался среднестатистический «Маркес». Помните, как начинаются «Сто лет одиночества»? «Пройдет много лет, и полковник Аурелиано Буэндиа, стоя у стены в ожидании расстрела, вспомнит этот далекий вечер, когда отец взял его с собой посмотреть на лед».
…До сих пор живы очевидцы убийства бытописателя исчезнувшего мира. 19 ноября 1942 года эсэсовцы устроили в оккупированном Дрогобыче «дикую акцию». Эсэсовец Гюнтер, желая напакостить сослуживцу, искал именно Шульца. А увидев, подошел и выстрелил ему в голову. Вряд ли Мастер Вселенной дал местечковому гению отсрочку к тому времени главные его книги уже были написаны, а описанный в них мир уничтожен. Тайного Чуда не случилось. Хотя, как знать, все могло быть и совершенно иначе. Только все равно мы никогда не узнаем, что пронеслось в воображении писател за один миг и один год.
Д. БАВИЛЬСКИЙ. О том, как все-таки сделан «Дон Кихот», или Перестоявшиеся щи Александр Кабаков. Последний герой. Роман. Журнальный вариант. Знамя, 1995, No No 9-10.За это произведение автору уже досталось от бойкой критики. И, вступая в разговор, скажу критика не права. Несмотр на то, что А. Кабаков, если и не последний герой, то уж точно один из предпоследних, в том-то сомнений нет,его ставят в двусмысленную позицию. Что ни сделай, после таких статей будешь в ущербе. А сделать чего-то придется. Тому есть причины.
Семантика молчания чрезвычайно сложна, и сейчас и здесь ее исследовать не место и не время. Напомню лишь, что коротка ремарка о безмолвствующем народе требует многотомной ученой монографии-истолкования. Фразы же подлиннее, а тем более отклики и критические статьи толкуютс куда легче. Какая бы то ни было реакция на действия писателя со стороны критики есть приглашение. Положительная значит, так держать. Отрицательна я так держать буду!
Между тем вдруг автор, пусть с запозданием, но сделал правильные выводы из моей статьи «Господин Сочинитель», опубликованной несколько лет назад в «Литературной газете», и решил оставить художественное поприще, перейдя к каким-нибудь иным занятиям? Вдруг таким образом он решил попрощаться с читателями и навсегда отбыть в культуролюбивый город Парижск, о котором с большим чувством упоминает в романе? Потому-то он и прокручивает напоследок свой стилистический пусть не орга’н, так органчик во всех регистрах,мелодрама, пьеса абсурда, триллер, одесский анекдот, детектив и прочие жанры так и мелькают перед изумленным читательским взором, не останавливаясь ни на минуту. И это был бы достойный настоящего героя конец. Теперь же, после острых выступлений, ему попросту придется в отместку что-то писать.
Ведь так и сделан «Дон Кихот». По крайней мере его второй том, где спустя десятилетие после выхода тома первого говорится и о реакции читателей, и о том, что первый том опубликован.
И по минованию лет выясняется, что многие ошибались. Дон Кихот не сумасбродный хлюпик, а тренированный мужчина, выходящий против льва со шпагой и прославляющий везде и всюду имя любимой женщины. Он-то по-настоящему и был первым и последним героем новой европейской литературы.
А если и тут лишь недоразумение?
Вечный кабаковский герой (не первый и теперь вряд ли последний), его неистребимое альтер эго российский технический интеллигент, у которого на носу очки, а в душе вечная болдинская осень. О неистребимости этого героя говорит и автор в некоем письме, адресованном к нему и введенном в новую мениппею.
И отмечен этот герой всем, чем отмечен российский технарь,тоской по фирменным джинсам, значащим для него больше, чем знаменитая гоголевска шинель, и тоской по миллионерше. Герой живуч, и если у него что-то не складывается, то в другом сочинении и под другим именем ему дадут отыграться. Не беда, что джинсы только тряпка, а миллионерша потертая и бывшая в употреблении,- другого сознание технаря и представить не в силах.
Достаточно одного примера. Может показаться странной цель героя и его возлюбленной, которые непременно хотят пробраться в некий Центр Управления Общественным Мнением и проделать там при компьютерах акт торжествующей любви, чтобы о том узнали все. Этот сам по себе экстравагантный и странный поступок может показатьс необъяснимым: ведь технарь даже в любви крайне застенчив.
Но припомним городскую байку об очкарике, как он пришел в аптеку и шепчет что-то продавщице на ухо, а она его переспрашивает громогласно: «Тебе презервативы, что ль?» Он краснеет и шепчет что-то еще тише, а она опять переспрашивает: «Презервативы?» В конце концов, получив требуемое, тот уходит, и перед тем, как закрыть дверь, останавливается на пороге и в отчаянии кричит во все горло: «Да, да, трахаться иду!»
И припоминание это по-новому освещает весь роман, событийной части какового я подробно не пересказываю, потому что событий как таковых нет, есть только грандиозное мельтешение без смысла, движение колонн бронетехники и перебежки гражданского населения все, чему положено быть в порядочной антиутопии или на майском параде.
Скажу о другом. Видно, что каждое очередное произведение дается сочинителю все с большим трудом, а его альтер эго все сильнее стареет, спивается и погружается в изящный мир поношенных джинсов. Пора бы перевести дух. И если бы критика вправду хотела сочинителю добра, она бы лучше промолчала.
Это не значит, что А. Кабаков неприкасаем. К кабаковской прозе можно относитьс по-разному, можно ее любить, можно ненавидеть, но отрицать то, что она где-то существует, невозможно. Мне же кажется, взлет таланта и мастерства у сочинителя уже в прошлом. Я с трепетом беру его старую книгу «Ударом на удар, или Подход Кристаповича», где рассказывается о многолетней и бескомпромиссной борьбе простого гражданина со всесильным КГБ, раскрываю на любимой пятидесятой странице и читаю: «Потом они ели сильно перестоявшиес щи…»
Живи сто лет лучше не напишешь!
Феликс ИКШИН .Символизм или истерия? И. П. Смирнов. Психодиахронологика. Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. М., Новое литературное обозрение, 1994.Что происходит в последние годы с историей русской литературы? На первый взгляд полный упадок и отсутствие идей. Официальные версии унесены ветром перестроечных перемен. Взамен не создано пока ничего или почти ничего. Возьмем двадцатый век. Теория двух борющихся друг с другом (или по крайней мере наглухо друг от друга изолированных) литератур советской и эмигрантской явно не у дел. Однако из подрывающих «устои» деклараций конца восьмидесятых так и не родилась сколько-нибудь связная картина. Пример: какой момент считать датой вхождения солженицынского «Архипелага» в отечественный культурный обиход? Время написания книги и ее прочтения узким кругом посвященных? Годы после зарубежной публикации, когда слепые машинописные копии «Архипелага» с конспиративным благоговением передавались из рук в руки? Или лагерна эпопея Солженицына вернулась в Россию только благодаря новомирской публикации, окончательно разорвавшей путы партийной цензуры? Но тогда в чем причина быстрого угасания былой популярности книги, ее перемещения на периферию внимания читателей и критиков?..
Та же неопределенность и с девятнадцатым веком. Понятная и простая, как сон в летнюю ночь, триада «периодов освободительного движения» отвергнута. Нельзя больше всерьез говорить о том, что Чернышевский с Добролюбовым наперебой нападали на врагов-невидимок (известных в лучшем случае по именам) под гулкий аккомпанемент «Колокола». Хорошо, а взамен-то что? Торопливые (и чудовищные по степени тенденциозности и комментаторского невежества) издания Леонтьева с российскими триколорами на форзацах?
Время благоприятствует изучению частностей, кропотливым архивным разысканиям. Кажется, что для обширных исследований, посвященных литературному движению нескольких столетий, час еще не пробил. Выдвинуть единые основания, критерии, пригодные для восприятия и изучения Жуковского и Пастернака, Тургенева и Бабеля,задача вполне наивная и обреченна на неуспех. И все же…
Игорь Смирнов, литературовед и культуролог, ныне работающий в Констанце (Германия), после долгого перерыва издает книгу в России в Научном приложении к журналу «Новое литературное обозрение». А в книге-то как раз и делается попытка выстроить непротиворечивую картину литературного развития «от романтизма до наших дней».
И. Смирнов всегда удивлял читателя неординарными теоретическими построениями. Ученого издавна привлекают «начала и концы» культурной эволюции: жанры древнерусской литературы, фольклора и новомодные постмодернистские эксперименты. «Существуют ли такие художественные явления, совпадение которых не обусловлено действием жанровой традиции, с одной стороны, а с другой не может быть понято и как результат литературных реминисценций?»- вот одна из ключевых проблем современного литературоведения, сформулированна Смирновым еще в семидесятые годы. Словесность понимается как разновидность универсального «культурного языка», причем повторяемость тех или иных фактов, тем, мотивов (вечная проблема!) невозможно объяснить сознательным использованием уже известных художественных образцов.
Стандартность сказочных, песенных, былинных ситуаций понятна: в фольклоре вообще отсутствует представление об авторстве и литературной «собственности». Но так ли обстоит дело в новейшее время? Что преобладает в современном искусстве слова личная инициатива или жанровый канон?
Новая книга Смирнова изумляет даже при беглом перелистывании. Вот (наудачу) один из многих рискованных пассажей: памятное событие из «Руслана и Людмилы» (лишение зловредного похитителя юной девы его роскошной бороды) описывается так: «Черномор подвергается символическому оскоплению за кражу у героя сексуального объекта». Модная околонаучная эссеистика? Совсем наоборот Смирнов как раз стремится не выходить за пределы строгих гипотез. Его цель проанализировать на литературном материале основные понятия психоанализа: «травма», «патология», «инфантильная сексуальность» и пр.
По Смирнову получается, что каждая стадия развития русской литературы на протяжении последних двух столетий соответствует тому или иному психоаналитическому типу самоопределения личности. От оглавления книги дух захватывает: романтизм здесь сближается с «кастрационным комплексом», реализм — с «эдипальностью», символизм уподоблен «истерии», ну и так далее вплоть до постмодерна, который ассоциируется с некоей гремучей смесью «шизоидности» и «нарциссизма». Оказывается, путь русской литературы воспроизводит… последовательность фаз психического становления индивида. Как водится, «филогенез повторяет онтогенез», только в обратном, вывернутом наизнанку порядке: от «взрослых» комплексов и болезней (нарциссизм, шизофрения) к болезням «детским» (эдипальность и т. д.).
В науке нашего века нередко возникали попытки увидеть главный смысл события или текста не в его «открытой», демонстративной значимости, но на периферии, в области непроизвольных проговорок и косвенных свидетельств. На сходных предпосылках основывалось и недоброй памяти социологическое литературоведение: в романах Тургенева разыскивалась идеология либерального дворянства, а в стихах Кольцова крестьянское мировоззрение.
Смирновский «психоанализ» абсолютен: «за» текстом ничего не кроется, кастрационный и прочие комплексы вовсе не тайный довесок к обычным функциям литературы («отражение» жизни, способность доставлять эстетическое наслаждение и т. д.). Все дело в том, что, по Смирнову, «психоанализ, логика и история это г2содно и то жегс». Фрейд подает руку Леви-Стросу, стихи и проза одновременно и свидетельствуют о психическом расстройстве автора, и, подобно древнему мифологическому сказанию, представляют собою механизм для разрешения определенной общекультурной проблемы, преодоления логического противоречия. Почему романтизм сопоставлен именно с кастрационным комплексом? Да просто потому, что ребенок, испытывающий страх кастрации, лишен представления о половом самоопределении, в его сознании доминирует, как предполагает Смирнов, логическа процедура «иррефлексивности». При этом невозможно отделить собственное «Я» от чужого вот вам аналог романтического титанизма («все во мне, и я во всем», как сказал поэт).
г3н»Эдипальность» сопряжена с иной логической операцией «транзитивностью». «Эдипов комплекс наводит ребенка на предположение, что место любого человека открыто, дабы быть занято другими людьми». На смену романтическому самоопределению личности приходит другое, «реалистическое». («Я» такой же, как все другие»). В эпоху символизма доминирует «истерия», которой сопутствует «интранзитивность», то есть отсутствие в мире и между людьми причинно-следственных отношений, промежуточных звеньев порождения смысла. Все сиюминутное нетождественно себе, имеет оборотную сторону, сопряженную с вечными культурными ассоциациями,вот вам и теория символа…
«Уф, устал я точить этот нож!»- говорит в известной сказке людоед, намереваясь съесть беззащитную девочку. Читатель книги Смирнова, возжаждавший (после просмотра оглавления) чуть ли не клубнички, а столкнувшийся, напротив того, с интранзитивностью, тоже вправе посетовать на усталость. Однако девочка-то в сказке, конечно, останетс невредимой. Так и в нашей книжке тяжеловесный терминологический антураж нередко сопутствует блестящим анализам классических текстов (стихи Вяземского, Веневитинова, Баратынского, гоголевские повести, «Бесы» Достоевского и др). Впрочем, важна не только конкретика, ключевой тезис («психическое становится логическим») тоже впечатляет. Хотя не исключено, что все это только интеллектуальные игрища: ведь недаром же в эпиграф вынесена малопочтительная фраза о Фрейде, извлеченная из Энтони Бёрджесса: основатель психоанализа, дескать, человек недалекий, недужный, даже слегка не в себе…
В. И. Курдов. Памятные дни и годы. Записки художника. Санкт-Петербург, АО «АРСИС», 1994. Дмитрий БАК. Портрет кобры
Ягуар жаловался маме. Он зажмурил глаза, сделал плаксивое лицо и что-то шептал ей на ухо, а она слушала и вылизывала его своим большим теплым и шершавым языком, успокаивая. Это не выдумка. Это одна из иллюстраций к сказке Р. Киплинга «Откуда взялись броненосцы». А всем известно: то, что состоялось в искусстве, не только оживает, но и живет долгие годы, дольше, чем длится человеческий век.
Вспомнилось это не только потому, что работы Валентина Курдова, раз увидев, уже не забыть, так замечательно рисовал он животных, которые у него всегда чуть похожи на людей, а и по той причине, что художник обращался к киплинговским сказкам и в тридцатые годы, и к концу жизни. Хотелось многое сделать заново. Ведь книжный график связан договорными сроками, бывает, и поторопишься. Но за художником, словно тень, следуют его промахи и ошибки. Сказано честно и просто. И потому веришь сказанному, читаешь эту книгу с первой страницы до последней.
Отличную прозу писали многие русские художники. Именно потому, что рисунок их был тверд, а живопись возникала не из смешения красок, а из владения цветом. Профессионалы не путают разные ремесла, они относятся с уважением к любому. И еще они знают у каждого ремесла свои законы. Если живописи впору спасаться от «рассказа в картинках», то русской прозе рассказ необходим. Не бесконечное повествование, а случай, череда событий, изложенных занятно и мудро.
Конечно, незатейливые курдовские записки не сравнить с «Самаркандией» Петрова-Водкина, да и незачем, и без того хороши. В них увиденное умным человеком (как странно, что когда-то художники были еще и умны, кроме того, что мастеровиты) поведано нормальным человеческим языком, без лжи и умолчаний.
Интерес таких сочинений вовсе не в том, сколько стоили кипяток или картошка в каком-нибудь давно ушедшем году, хотя и это любопытно. Интерес в том, что можно радоваться жизни, делить свою радость с другими. И длятся воспоминания: где родился и кто родители, каким необыкновенным человеком был отец, у кого учился художник рисовать, как служил в кавалерии, чистил и холил коней. В словах слышится взаправдашнее счастье. И понятно теперь, откуда взялись акварели «Всадники революции» и замечательный рисунок «Конюшня», где в одном из денников, отведенных военным коням, стоит козел и насмешливо поглядывает вокруг.
Хотя художник говорит о себе, получается, что он рассказывает о других. Вот они, писатели, с которыми доводилось работать или просто дружить,Житков, Хармс, Введенский, Олейников короче, тогдашняя детская редакция Госиздата в полном составе. Вот друзья Евгений Чарушин и Юрий Васнецов. Вот учителя и сложившиеся мастера (а мастерство и корпоративность не существуют без старшинства) Михаил Матюшин, внимательно вглядывающийся в мир, Павел Филонов, одержимый, и это видно по немногим страницам, где он появляется, элегантный Николай Радлов. Или Малевич, обучавший, словно составлял историю болезни, и глубокомысленно ставивший диагноз: «Инкубационный период заканчивается». Или Татлин, запирающий двери своей мастерской, чтобы не подглядывали посторонние, и даже выставлявший учеников с топорами, дабы ненароком не заглянул ненавистный ему Малевич.
Все же главная фигура записок Владимир Лебедев, художник еще не открытый и не понятый даже отчасти. Его привычно числят по «детскому ведомству», помнят по книгам, сделанным вместе с Маршаком, и автору здесь отводится первое место, хотя известно: они работали на равных, и знаменитый «Цирк» был сделан как подписи к великим лебедевским рисункам.
И пока по проволоке, словно телеграмма, идет дама, а клоуны обмениваются любезностями насчет красного накладного клоунского носа, покуда парит человек-птица, могущий уместиться на самом кончике Адмиралтейской иглы,пока эти герои, знакомые с детства, занимаются своим привычным делом, мы займемся иным.
Попытаемс решить метафизический вопрос: откуда берутся, как возникают и чем порождаютс двойники? Конечно, двойничество не редкость, если обращаешься к разным воспоминаниям, посвященным одному и тому же отрезку времени, одному и тому же человеку, но я ни разу не сталкивался с такой разницей.
В мемуарах Евгения Шварца художник Лебедев нарисован отчетливо и ярко. Не стану вдаватьс в подробности, собственно, половина шварцевских воспоминаний о ленинградском Печатном дворе, где тиражировались детские книги и журналы,это воспоминани о Лебедеве, размышления о нем, спор с ним, а прочие художники, среди которых и Курдов, упоминаются лишь потому, что они его, лебедевские, ученики.
Но каких учеников может иметь такой учитель? «У него была страсть ко всяким вещам. Особенно к кожаным. Целый строй ботинок, туфель, сапог стоял у него под кроватью. Собирал он и кожаные пояса. Портупеи. Обширная его мастерская совсем не походила на комнату коллекционера. Как можно! Но в отличных шкафах скрывались отличные вещи. И в Кирове во время войны Лебедев потряс меня заявлением, что ему жалко вещей, гибнущих в блокадном Ленинграде, больше, чем людей. Вещи лучшее, что может сделать человек. И он завел альбом, в котором рисовал оставшиеся в ленинградской квартире сокровища. Какой-то замечательный половник. Кастрюли. Башмаки. Шкаф в прихожей. Шкаф кухонный. Все эти вещи уцелели его молитвами, бомба не попала в его квартиру».
И вдруг в записках Курдова возникает совсем иной человек. Не менее живой, не менее сложный. И не единой чертой не схожий. «Первая заповедь, которую исповедовал Лебедев, гласила: художник должен, как он выражался, иметь свой роман с жизнью. Это и должно провоцировать желание работать, желание выразить свою любовь средствами искусства.
Лебедев говорил по этому поводу так: «Если на вопрос, что вы больше всего любите, мне отвечают: «искусство» или, например, «книгу», делаю вывод глупец. Надо любить не книгу, а жизнь, ради которой появилась книга, а не книгу ради книги, не искусство ради искусства».
Этому человеку отведено много страниц. Лебедев, загнанный, изничтоженный как формалист, почти позабытый, и Лебедев, смело голосовавший против исключени Курдова из Союза художников за знакомство с «врагом народа» Примаковым. Единственный, кто проголосовал «против». И последний штрих — бывшая натурщица, навсегда получившая бессмертие в лебедевской акварели «Девушка с гитарой», кладет цветы на могилу художника, рисовавшего ее.
Так кто же прав и кто ошибся, ведь перед нами не разные стороны натуры, а два разных человека? На этот вопрос никогда не найдется ответа, какие бы аргументы ни выдвигала та и эта сторона, какие бы факты ни прибавляли в ту или другую пользу. Успокоимся на том, что существует точка, где пересекаютс не одни параллельные, а и расходящиеся в разные стороны прямые, но она так далеко, что нам не стать свидетелями их непростой и трогательной встречи.
А пока отправимся дальше по страницам, где тщетно выискивать укоры ушедшему времени и гневные инвективы. Ибо Курдов слишком умен, талантлив и слишком любит жизнь, чтобы копить обиды. Без насмешки и злости говорит он о ложном пафосе в искусстве, прекрасно понимая: «Общество желает видеть свое изображение героическим и идеальным, отказывается от реалистической правды».
И, не задерживаясь, воспоминания следуют за памятью дальше, одновременное «вперед и вспять» мемуаров приводит к ленинградской блокаде. Героический ли поступок или легкомыслие, а Курдов представившуюся возможность эвакуироваться отдал Юрию Васнецову, а сам остался в Ленинграде.
Не стану здесь цитировать, тем более пересказывать то, что написано мемуаристом и останется на память потомкам. Ни то, как съел он, по старому охотничьему поверью, сердце своей умершей от голода собаки, как питался белыми подопытными мышами из какого-то института. Как в коробке из-под американских галет, оставленной на улице, лежало розовое, словно фарфоровое, тельце мертвого ребенка. Как шагал он, выходя из дома, по гати из трупов. Это написано.
Но одну цитату следует привести. Курдов, переживший и прочувствовавший столько, судит о войне все-таки не как просто человек, а как художник. И это суждение непререкаемо, оно проверено на собственном опыте. «Я сознавал, что столкнулся в жизни со сверхфантастической реальностью, не предусмотренной никакой разумной логикой. Значит, может быть, правы художники сюрреалисты, сверхреалисты, стоящие над реальным. И художник Д. де Кирико, написавший на холсте голубое небо, по которому летают античные капители и американские авторучки, становится не таким бессмысленным. Разве не летают в небе сбитые фашистскими снарядами капители ленинградских дворцов? Разве не летела по небу мраморная нога у Кирико так же, как летела целый квартал нога в ботинке, оторванная у женщины-дворника, ставшей жертвой прямого попадания фугасной бомбы? Я понял природу сюрреализма искусства, утверждающего отнюдь не счастье на земле».
Жизнь странная вещь. Она задает вопросы, и вопросы абсолютны, а ответы на них относительны. И потому большинство вопросов остается без решения. Странно то, как такой человек не просто жил, а выжил, ведь не только исключение из Союза художников и восстановление через год, не только случайное знакомство с людьми нежелательными, блокада или долгая работа в разгромленном позднее детском отделе Госиздата играют роль. Роль играет сам талант Курдова, его природа, его проявления.
В курдовских работах сочетаются дотошный реализм, чуть ли не переходящий в натурализм (таковы точные детали и доскональное знание изображаемого), и то, что имеет страшное для тех лет и ничего не определяющее название «формализм». Это есть и в рисунках животных, и в портретах партизан. Это ирония, сочетающаяся с высокой подлинностью, и вдвоем они порождают странный пафос. Пафос счастья.
В моей любимой курдовской вещи — иллюстрации к рассказу «Рикки-тикки-тави» очковая кобра, расправившая клобук, приподнялась и смотрит вокруг пристально и горделиво, чуть расслабленные кольца не должны вводить в заблуждение: она может в любой момент сделать выпад и…
Смотришь на залитый черной краской хвост, свернутый в кольца, и кажется вот условность, в то врем как голова змеи и клобук проработаны до мельчайшей чешуйки. Приглядываешьс пристальней. Нет, это верхняя часть рисунка условна, это чешуйки нанесены с декоративной затейливостью, и по сравнению с ними однотонный хвост — почти иллюстрация из учебника зоологии.
Так что же условно и что реалистично? Это или то? Вглядываешься… Что бы ни было условно, рисунок убеждает, изображение здесь кажется и вправду живым. В мир явилось существо со своим характером, со своим собственным, ни на кого не похожим обликом, со своей судьбой. Произошел акт сотворения. И в этом весь Курдов.
Поклонники классической и славянской филологии и истории культуры еще в 1994 году могли обратить внимание на серию книг, на титульном листе которых красовался застывший в прыжке геральдический единорог эмблема московского издательства «Индрик». Зверь индрик, собственно, и есть единорог. Это слово из старинных апокрифов и духовных стихов пароль, по которому читатель узнает «свою» книгу. Евгений ПЕРЕМЫШЛЕВ. Единорог, или Книги для своих
Когда книги выходят тиражом 500-1000 экземпляров, адресаты могут быть известны почти поименно. Небольшие научные издательства для специалистов нынче уже не новость (назову еще издательство «Дмитрий Буланин» в Петербурге, с которым, кстати, у «Индрика» тесные связи). Но дело-то в том, что многие книги «Индрика» интересны любому читателю с гуманитарным образованием.
Но прежде, чем рассказывать о книгах, немного о тех, кто их делает. Причем делает отлично: от внешнего оформления до набора текстов на разных языках со сложными над- и подстрочными знаками. Этих людей так мало, что уж их-то можно назвать поименно: директор Сергей Григоренко, его заместитель Олег Климанов, главный редактор Наталь Волочаева, Евгения Штофф, Наталья Клокова. Это все. Издательство возникло еще в апреле 1992 года, когда его основоположники, пожелав свободы, ушли на вольные хлеба. Впрочем, хлеба оказались нелегкими: поначалу пришлось издавать рекламно-информационную газету, затем делать оригинал-макеты дл других издательств. Добрым волшебником для «Индрика» стал американский миллиардер-филантроп Джордж Сорос. Выиграв издательский конкурс Фонда Сороса, «Индрик» смог начать воплощение собственных проектов.
Первым из них стал уникальный «Каталог коллекции античных гемм Музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина» (составитель С. И. Финогенова) с прекрасными иллюстрациями и текстом на четырех языках. Вторым серия «Научна библиотека студента». В ней вышли: монография известного медиевиста А. Я. Гуревича «Исторический синтез и Школа «Анналов»» и собрание работ историка Г. С. Кнабе «Материалы к лекциям по общей теории культуры и культуре античного Рима». Третьим проектом было возобновление серии «Традиционная духовная культура славян: из истории изучения», начатой еще в 1991 году издательством «Гнозис». Задумали и подготовили ее тогда Н. А. Волочаева и филолог, этнограф и историк науки А. Л. Топорков. В серии вышло немало интересных книг: сборник статей классика отечественной фольклористики и этнографии Е. Н. Елеонской «Сказка, заговор и колдовство в России», первый из пяти предполагаемых томов собрания сочинений знаменитого этнографа Д. К. Зеленина «Статьи по духовной культуре. 1901-1913 гг.» (на выходе второй «Очерки русской мифологии. Умершие неестественной смертью и русалки»). В рубрике «Современные исследования» той же серии читатель получил монографию А. Ф. Журавлева «Очерки славянской скотоводческой обрядности» и сборник статей академика Н. И. Толстого «Язык и народная культура. Очерки по славянской этнолингвистике и мифологии». Чтобы дать представление о последней книге, выпишу некоторые названия из оглавления: «Вызывание дождя», «Оползание и опоясывание храма», «Глаза и зрение покойников», «Откуда дьяволы разные?», «Каков облик дьявольский?», «Чур и чушь», «Пьян, как земля», «Соленый болгарин», «Скрытый плач по покойнику». Готовятс еще две книги «Очерков славянского язычества» Н. И. и С. М. Толстых, посвященные исследованию магических ритуалов, а также «Славянска демонология: Русалки» Л. Н. Виноградовой.
Таким образом, к классическому направлению «Индрика» прибавилось «традиционное славянское». Помогло и завязавшееся сотрудничество с Институтом славяноведения и балканистики РАН. Теперь в «Индрике» выходят все плановые издания института, его серии «Славянский и балканский фольклор», «Исследовани в области балто-славянской духовной культуры». Готовится трехтомна коллективная монография «История славянских литератур от возникновени письменности», издан лингвистический труд Вяч. Вс. Иванова, Т. Н. Молошной, А. В. Головачева, Т. Н. Свешниковой «Этюды по типологии грамматических категорий в славянских и балканских языках». Впрочем, и сегодня издательство вполне независимо и продолжает выпускать внесерийные издания, не связанные с работой института. Одно из них было, как и собрание Зеленина, поистине долгожданным. Речь о трех объемистых томах классического труда прославленного мифолога и фольклориста А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу». Это грандиозное исследование, вышедшее в 60-е годы прошлого века и повлиявшее на несколько поколений ученых и писателей, «Индрик» переиздал репринтно. В руки читателю дано точное воспроизведение признанного памятника книжной культуры, проникнутого «духом эпохи». А работу с ним облегчат два готовящихся тома приложений, куда войдут старые статьи Афанасьева, статьи современных исследователей о нем, комментарии, указатели и библиография. Трехтомник оказался популярен не только среди специалистов. И это понятно: Россия переживает сейчас очередной период обращения к своим этнокультурным истокам. Ответа на пресловутые вопросы «Кто мы?» и «Откуда пришли?» люди ищут в книгах, и недостаток новейших фундаментальных работ восполнил старый афанасьевский труд. Вышел и еще один репринт: воспроизведение изданной в 1917 г. монографии Н. Ф. Познанского «Заговоры: Опыт исследования происхождения и развити заговорных формул». Опубликован полезный справочник «Российские фольклористы» (сост. Л. В. Рыбакова), в который включено 625 имен филологов, музыковедов, хореографов, этнографов, занимающихся фольклором.
Не забыто и «классическое» направление. Изданный каталог выставки материалов Российской государственной библиотеки «Русские путешественники по греческому миру (Х первая половина ХХ в.)» результат сотрудничества с греческим посольством. В недальнем будущем планируетс издание серии книг «Новый всемирный патерик» (отв. ред. Д. Е. Афиногенов). Здесь позволю себе пространную выписку из издательского проспекта.
«В эту серию будут включены самые замечательные агиографические тексты поздней античности и средневековья. Жития святых один из излюбленных жанров христианской литературы, давший на протяжении столетий немало образцов высочайшего художественного мастерства, настоящих шедевров, которые тем не менее остаются по большей части недоступны ценителям изящной словесности из-за отсутствия адекватных переводов на современный русский язык. Главным критерием при отборе житий для серии будет именно литературное совершенство. Основу «НВП» составят тексты, созданные на языках древней христианской письменности, таких, как греческий, латинский и церковнославянский, а также, возможно, сирийский, армянский и грузинский.
Первый текст, выходящий в серии,»Житие Льва Катанского», памятник Х века, повествующий о поединке епископа Катанского Льва с могущественным волшебником Илиодором. Некоторые эпизоды жития вызывают в памяти «Мастера и Маргариту» М. Булгакова. .150….151 В ближайшее время выходит также подлинный шедевр византийской и мировой литературы «Житие св. Симеона Юродивого» Леонтия Неапольского.
Читатель, осиливший до конца весь долгий «список кораблей» (а в нем не все книги «Индрика»), может оценить, на что оказались способны несколько молодых энергичных людей. Они добились желаемого: свободы, независимости, возможности делать любимое дело. Сегодн важнейшая из стоящих перед ними задач восстановить почти утраченную «связь времен», века предыдущего и нынешнего. Конечно, полностью она не рвалась никогда. Один только том доселе разрозненных статей Н. И. Толстого вдруг явил нам совсем еще недавнюю эпоху 70-х, когда изучение традиционной славянской культуры вернулось у нас в подлинно научное русло после десятилетий спланированного советской цензурой упадка. Но и утрачено за эти десятилетия было много, прежде всего почти безнадежно снизился уровень преподавания основ народной культуры, а соответственно и воспроизводства научного потенциала. Вот почему так важно комментировать и переиздавать классические труды в надежде, что они вместе с лептой современников воссоздадут культурный контекст, из которого только и вырастает настоящая наука.
Алексей ЮДИН