Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2021
Ренате Лахманн — филолог и историк культуры, профессор университета Констанц (Германия), член Гейдельбергской академии наук и Европейской академии.
[стр. 62—72 бумажной версии номера]
Тексты научно-исторического и просветительского центра «Мемориал» представляют собой пример характерных идеологических ориентаций в определенной социально-культурной среде. В рамках данной темы меня интересует публицистика Ирины Флиге, директора центра в Санкт-Петербурге: ее аргументация, понятийный аппарат и ее подход к отношению российских граждан к прошлому. При чтении текстов Флиге сразу становится понятно: это говорит и пишет авторитет, знаток не только среды, но и общей проблематики проработки-исследования (Aufarbeitung) трагического периода русской истории ХХ века.
Ирина Флиге открывает свое выступление «Биография памятника жертвам советского террора» следующим тезисом: «Памятник — это овеществленная мысль, материализованное понимание событий и героев прошлого, генерализованное до символа, это неоспоримый знак реального присутствия прошлого в настоящем» [1]. Отталкиваясь от этого определения памяти, главный тезис Флиге можно кратко сформулировать следующим образом: «культ памяти», посвященный родными жертвам террора и ГУЛАГа, препятствует развитию критического отношения к прошлому, препятствует постановке вопроса, касающегося сущности событий советского периода. Это суждение замечательно тем, что произносится видным членом того самого общества, которое сыграло главную роль в поисках мест братских могил и массовых расстрелов и которое настаивало на равном публичном статусе жертв террора и ГУЛАГа — и жертв Великой Отечественной войны. С той же целью «Мемориал» воздвигал, как известно, первые памятники жертвам сталинского террора.
Первое подтверждение тезиса о том, что память мешает интеллектуальному пониманию истории террора и ГУЛАГа, состоит в обычной констатации факта: культ памяти существует и развивается. Используя материалы Виртуального музея ГУЛАГа и Сахаровского центра, а также впечатления от личных посещений этих и подобных им мест, Флиге с этнографической тщательностью описывает формы и функции мемориальной деятельности. Мы получаем подробную информацию об исторических предпосылках возникновения этого культа. Мы узнаем, что после установления локаций массового расстрела и захоронений жертв посещение этих мест и установка там памятников стали для близких и родных погибших традицией. Флиге пишет:
«Как правило, такие личные памятники своим родным, установленные на местах массовых захоронений, расстрельных полигонах и лагерных кладбищах, не бывают единичными, стихийная меморализация территории захоронений начинается сразу после ее обнаружения, за первыми быстро подтягиваются остальные, а затем из года в год все больше и больше. Первые памятники в этих местах ставят вдовы и дети, а внуки и правнуки уже только на общественно признанном мемориальном кладбище» [2].
Флиге представляет все стадии и компоненты того, что она называет культом, в виде типологии моделей мемориальных действий: устанавливание памятника или мемориальных знаков с учетом особенности времени и места; поведение скорбящих родных; различные стили надписей, выбор памятника, камня, плиты, надгробия. Складывается объемная картина совершающихся обрядов, церемоний, мемориальных экспедиций, траурных митингов. Деловой, объективный стиль этнографического отчета (как будто Флиге сообщает о ритуалах незнакомого народа или племени) местами сменяется общим размышлением о сущности памяти:
«Локальная, региональная привязка террора и ГУЛАГа оказалась единственным способом приблизить и актуализировать проблемы прошлого, […] в этих памятниках материализовалась коллективная память. Именно эта память формирует и закрепляет в обществе понимание/непонимание прошлого, уровень его проработки» [3].
Однако, заостряя свой тезис, Флиге констатирует, что такое восприятие коллективной памяти утопично. Наблюдая поведение людей, родственников жертв, она приходит к выводу, что мемориальная деятельность как таковая по сути дела лишена смысла. Категорическое суждение Флиге, которое, безусловно, усиливает субъективную интонацию этой части текста, следует из очевидного тезиса: никто не в состоянии сформулировать вопрос о значении трагических событий прошлого — ради кого или ради чего были все эти жертвы? Иными словами, по мнению Флиге, рационально осмыслить прошлое просто невозможно.
«Несмотря на кажущуюся простоту вопроса, ответ на него требует целого ряда понятийных определенностей. ГУЛАГ и террор — это историческое событие или явление? Это катастрофа или советская повседневность?» [4]
Именно здесь проявляется неоспоримый дефицит, настоящая лакуна, которой отмечена мемориальная культура: у людей, преданных делу памяти, нет языка, часто нет запроса на понимание и осмысление советского прошлого, иногда даже отсутствует критическое отношение к официальной интерпретации исторических фактов [5].
Для Флиге отсутствие вопроса/ответа объясняется вербальной невыраженностью памяти. Она приходит к следующему заключению:
«Просто знание о терроре, знание о фактах, арестах, расстрелах, депортациях, лагерях […] не достаточны для выработки внятной терминологии. Эта терминология (итог рефлексии и результат интерпретации) может быть создана только после ответа на вопрос “Что это было?”. […]
Ни визуальные образы памятников, ни то, что на них написано, не дают ответов на основные вопросы прошлого: кому и во имя чего были принесены эти жертвы? […] Памятник жертвам закрепляет в общественном сознании отказ от понимания и глубокого анализа прошлого, не предлагает интерпретаций, но закрепляет знание о том, что были жертвы, был террор. […]
Ритуальный характер траурных митингов, посещений массовых могил […] и настоящая скорбь найденного имени отца, деда, прадеда на месте расстрела или на братских могилах совершаются без кардинального вопроса “Как, за что?”» [6].
Получается, что стихийная потребность в воспоминаниях, воплощение памяти в памятниках не совместимы с интеллектуальным усвоением истории. Памятник как будто умерщвляет просвещающий модус памяти, ориентированный на истину.
* * *
Схема аргументации Флиге следующая: культ памяти жертвам есть, а старания понять, почему были эти жертвы, нет. Следовательно, культ памяти препятствует познанию прошлого.
Сопряжение объективного, делового способа высказывания с эмоциональным — то есть научного отчета с моралью, а обучения-просвещения с критикой общественного поведения, сопряжение, в рамках которого Флиге совмещает роль обвинителя с ролью наблюдателя, с одной стороны, и с ролью участника, с другой, — вызывает ощущение, что аргументация намеренно разворачивается здесь в трех направлениях.
С точки зрения риторики, такое смешение способов высказывания можно рассматривать как жанровый гибрид, в котором переплетаются судебный тип речи (genus iudiciale), подробное описание «культа памяти» в стиле genus demonstrativum (торжественный, или эпидейктический, тип красноречия) и, наконец, полемическая констатация неспособности осмыслить события прошлого, сделанная в стиле genus deliberativum(совещательный, или политический, тип красноречия). Свойства этого последнего рода речи заключаются в установке на публичность и дискуссионность. Он предназначен для высказывания вопросов, решений, сомнений, размышлений. Genus deliberativumвызывает реакции, как положительные, так и отрицательные, усиливая эмоциональность высказывания. Излагая свою типологию видов мемориальной деятельности, Флиге пользуется стратегией амплификации, согласно требованиям genus demonstrativum. Речь при этом идет не о создании панегирика, а об усилении демонстрационной силы текста через посредство эпидейктической функции, свойственной этому роду речи.
В этом отношении примечателен прием повторения: повторяется и тезис как таковой, и способы словесного оформления ведущей идеи — «вербальная невыраженность», «невнятность вопроса и ответа» и «осмысление».
Другой прием состоит в заострении тезиса путем использования слова «культ». Культ можно воспринимать как выражение разговорного языка или как метафору, напоминающую ужас другого культа — культа личности. Чисто отрицательный оттенок слова «культ» несомненен. Флиге употребляет это слово сознательно, имея в виду совокупность фатальных происшествий прошлого, подчеркивая антиинтеллектуальность диктуемого «культом» поведения.
Понятием «коллективная память» Флиге связывает свои тексты с актуальной дискуссией на тему концептуализации памяти: культура воспоминаний, культурная память в понимании лотмановской семиотики и тому подобное. Пользуясь понятием «коллективная память», Флиге подчеркивает в этой дискуссии значение философии Мориса Хальбвакса и настаивает, что любой разговор о такой памяти подразумевает публичный и гласный характер обсуждения (Öffentlichkeit).
В другом выступлении Ирины Флиге — «Визуальные образы ГУЛАГа и террора в музейных экспозициях» [7] — тот же главный тезис развивается на ином материале. Описывая нейтральным языком наблюдателя выставочные модели, она приходит к выводу, что ни одна музейная концепция не предполагает концептуального осмысления представленного материала:
«Итак, визуальные образы ГУЛАГа и террора в экспозициях российских музеев, несмотря на фрагментарность и неполноту, производны от цельной образно-знаковой системы коллективной памяти, которая по-прежнему не умеет ответить на вопрос: кому и во имя чего были принесены эти жертвы?» [8]
Отсутствие этого вопроса, по мнению Флиге, является моральным ущербом. Этический аспект аргументации усиливается в ее эссе «Палач и жертва: в поисках исторического героя как парадигма музейных экспозиций»: «Об ответственности за прошлое, об осмыслении террора — и речи нет. Общество в целом отказалось нести ответственность за советское прошлое» [9].
Обвинение в отказе от ответственности усиливает моральный оттенок изложения в большей степени, чем простая констатация уже существующего культа памяти и фиксация отсутствия ответа на указанный вопрос. Выражение «общество в целом» в этом отношении поразительно: предполагается ли, что существует коллективная ответственность за коллективную вину и что коллективная память и коллективная вина взаимно дополняются? Ответственность — всеобъемлющее отношение всего народа к своим действиям, в этом состоит мораль процитированных выше строк. Требование такой ответственности достаточно экстремально, потому что означает перенос вины палачей на весь народ — от поколения к поколению.
Называя моральные недостатки современников своими именами, Флиге намерена мобилизовать интеллектуальные силы, дать толчок для проработки событий прошлого. Необходимо сформировать общий дискурс и тем самым создать пространство публичного обсуждения проблемы. В то же самое время Флиге признается в бесполезности такого рода усилий, причины чего кроются в следующем:
«Для широкой публики историческое знание о терроре и ГУЛАГе осталось фрагментарным; как правило, оно состоит из разрозненных сведений об отдельных событиях, не связанных между собой общим пониманием. Тема советского государственного террора находится на периферии массового исторического сознания и практически отсутствует в “большом историческом нарративе”. (Замечу, что большая часть научных работ по истории советского террора […] оказалась не востребована за пределами специализированной научной среды — и никак не повлияла на формирование исторического сознания.) За 25 с лишним лет общество так и не выработало консенсусных суждений о терроре — не найдены ответы на простые вопросы: “Что это было?”, “Почему это было?”, “Зачем это было?”. Опыт ГУЛАГа и террора остался не отрефлексированным» [10].
Выражения «отсутствие осмысления» и «неотрефлексированный опыт» при всех семантических и стилистических различиях указывают на все тот же недостаток — отстраненность от событий прошлого и нежелание их рационально анализировать.
* * *
Ни исторические исследования членов «Мемориала», ни сведения об их находках не вошли в научный обиход. То, ради чего ведутся все исследования, не получает отклика. Тем не менее представители «Мемориала» неутомимо пытаются с помощью публичных и научных выступлений, а также публикаций как в прессе, так и в академических изданиях сделать свой дискурс частью общественной повестки. В отношении функции речи публицистика Ирины Флиге разнообразна, в ее докладах и статьях реализуются и репрезентативная, и эмотивная, и апеллятивная функции. Анализ семантики разных моделей мемориальной деятельности, ритуалов и музейных репрезентаций, четкая постановка вопроса об отсутствии концептуального осмысления прошлого и ответственности за него — все это выводит тексты Флиге на метауровень: ее рефлексивный дискурс направлен на анализ общественной интеллектуальной реакции на проблему.
Чисто объектный уровень определяет дискурс иного рода речи: дискурс фактологии. К этому роду можно причислить и дискурс исторического календаря, и дискурс статистики ГУЛАГа. Риторические свойства фактологических родов состоят в отказе от повествования, аргументации и доказательства. В данном случае тексты организованы по принципу временнóй последовательности.
В Виртуальном музее ГУЛАГа читателю предоставляется возможность ознакомиться с так называемым «Хронографом» — объемным текстом, в котором перечисляются основные факты истории репрессий советского периода начиная с основания первого концлагеря до актуальной информации по теме обнаружения новых исторических свидетельств. Язык «Хронографа» лишен оценочной окраски. Вот некоторые примеры оттуда:
«1918 год.
28 ноября (11 декабря) — Декрет СНК “Об аресте вождей Гражданской войны против революции”, согласно которому руководители кадетской партии подлежали аресту и суду.
Ноябрь — Образовано Главное управление местами заключения (ГУМЗ, или ГУМЗАК).
7 (20) декабря — Декрет СНК об образовании Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем (ВЧК) во главе с Ф.Э. Дзержинским.
1920 год.
7 февраля — В Иркутске расстрелян адмирал А.В. Колчак.
4 мая — Приказом Реввоенсовета Республики “О революционных военных трибуналах” трибуналы наделяются правом применения смертной казни в виде расстрела.
30 июля — Циркуляр карательного отдела Наркомюста “О правилах внутреннего распорядка в местах заключения” (впервые определялся режим содержания заключенных в соответствии с делением их на категории: “социально близкие”, “контрреволюционеры”, “рецидивисты”, “малолетние преступники”)» [11].
Составители «Хронографа» пользуются официальной терминологией, цитируя приказы в оригинальной версии и лишь местами добавляя уточнения. Этот текст, содержащий огромный массив информации о фактах, сущностно важных для понимания советской истории, именно своим отказом от оценки требует реакции от читателя.
В конце прошлого века при участии «Мемориала» вышло энциклопедическое по стилю издание «Система исправительно-трудовых лагерей: 1923-1960. Справочник» [12]. Жанр справочника предполагает строгий метод документации исторических данных посредством языка статистики на основе исторических исследований и разбора архивных материалов. Статистические данные, размещенные в таблицах, включают сведения о местах и количестве лагерей, об их создании и закрытии, структуре и организации, о видах принудительного труда и производства, о количестве заключенных, о начальниках. Под заглавием «Архив» перечислены источники.
«Справочник» строго формализован. Сокращения — стилевой фактор этого текста, текста без повествовательных предложений, за исключением примечаний, в которых составители рассказывают о разных обстоятельствах в истории лагерей. Цель «Справочника» — напрямую столкнуть российское общество с голыми, неоспоримыми фактами. Хронологическое изложение материала до крайности нейтрально, вся информация своими угнетающими данными вызывает изумление и шокирует. Тем не менее эмоциональная реакция не предусмотрена (то есть эмотивная функция речи исключается).
Кому адресованы тексты этого типа («Хронограф» и «Справочник», с одной стороны, и публицистика Флиге/«Мемориала», — с другой), апеллятивная функция которых неоспорима? Какую роль такой призыв (побуждение к действию) способен играть в постсоветской коммуникации, участвует ли он в формировании нового дискурса, нового типа аргументации и в развитии рационального подхода к прошлому и интеллектуализации коллективной памяти?
Безусловно, такой дискурс был бы в состоянии проблематизировать превалирующий, официозный дискурс российской современности, беспокоя общество своим обвинительным тоном, своей моралью и строгостью своих закрепленных статистикой сведений о фактах террора и ГУЛАГа. Но пока актуальная коммуникация, где доминирует официальная точка зрения, по-видимому, не готова принять дискурс такого типа.
Несмотря на категорические обвинительное высказывание Флиге о том, что общество в целом отказалось нести ответственность за советское прошлое, постороннему наблюдателю сложно обсуждать российское общественное мнение в целом и трудно определить, к какому адресату — к интеллигенции, более или менее образованным слоям населения — авторы статьей, «Справочника» и «Хронографа» обращаются в поиске ответа, отзыва, эха.
Цель возбудить интерес к постановке вопроса о смысле событий прошлого является недостижимой ввиду множества сложившихся разнородных дискурсов или жаргонов, тесно связанных с вопросами современности. Кажется, что моральный оттенок значения выражений типа «осмысление», «постановка вопроса, что это было», «рефлексия» несовместимы с актуальной семантикой разговорного языка. Осмысление — это понятие, употреблявшееся в литературных дискуссиях, касающихся проблем реализма. Белинский пользуется этим понятием, анализируя поэтику «натуральной школы», указывая на осмысление как на необходимый прием в трактовке голых фактов [13]. Можно предположить, что и «Мемориал» предлагает «Справочник» — этот огромный сборник фактов — в надежде на то, что, несмотря на доминирующую просветительскую функцию, современники отреагируют на скрытый в страшных цифрах моральный вызов и постараются осмыслить трагический опыт прошлого. Рефлексия — второй ключевой термин — предполагает задействование высшего уровня аналитического подхода к событиям со стороны социологов, философов, историков. Отсутствие такого подхода констатируется строгим упреком в неотрефлексированности.
Проблема, кажется, двойная, интеллектуальная и языковая, поскольку, с одной стороны, нет концептов, облегчающих приближение к этим беспрецедентным событиям в истории России, и, с другой стороны, утрачена способность создавать понятия для концептуализации именно этих фактов, чтобы интегрировать их в общую речь.
Языковая ситуация постсоветского периода определяется в первую очередь преобразованием языка идеологии. Согласно Гасану Гусейнову, это преобразование оказывается длительным процессом:
«С объявлением политической свободы выяснилось, что некоторые приемы обращения со словом в советское время стали для носителей языка схемой мысли; поэтому идеологическая индоктринация, формально приостановившись, по-прежнему конструирует словесные орудия; исторические идеологемы блокируют ход мысли. […] Язык политического взаимодействия по-прежнему слишком тесно связан с недавними приемами идеологического режима последних советских десятилетий, поэтому сквозь линзу первого, еще очень короткого, постсоветского периода можно увидеть много нового внутри закрывшегося советского этапа русской истории» [14].
Носители языка таким образом не готовы в подобной переходной ситуации создать понятийный язык для работы с собственным прошлым. Тем не менее объяснять дефицит понятий недостатком языковой энергии — значит не учитывать появления множества новых форм на разных уровнях языка и пренебречь различными вариантами работы с «деревянным» языком, будь то его тотальное отвержение, сатирическая переработка, креативная ассимиляция или неявное использование в повседневном языковом обиходе. Ингунн Лунде пишет:
«Значительная часть лексикона была “десоветизирована”, [тем не менее] элементы советского языка живы в самых разных современных жанрах, в бюрократических, официальных речах, в речах политиков, в поговорках, шаблонных выражениях, лингвистических шутках, сатирическом языке» [15].
Языковая ситуация осложнена сосуществованием языка, не вполне освободившегося от «тайного» воздействия идеологии, с лингвистическими формами без очевидной идеологической примеси, например, с «языком падонков», который Лунде называет «самым капризным языковым феноменом в русском Интернете; […] элементы стиля и поведения “падонков” внедрились в ряд онлайн-жанров и слились с иными жаргонами и стилями» [16].
Приемы «языка падонков» и разного рода переработка «деревянного» языка свидетельствуют о креативном потенциале. По-видимому, такой потенциал отсутствует в других областях коммуникации — например, в рецепции иноязычных слов и выражений типа «рейтинг», «сайт», «горячая линия со специалистом». Современные словари регистрируют готовность носителей языка принимать такие неологизмы, как «биг дата», «блокчейн», «дедлайн», «коуч», «селфи», «фейк», «офшор» путем апроприации без морфологических изменений или же с интегративной концовкой — например, «геопозиционирование». Употребление сокращений типа KMK, OMГ, ИМХО рассматривается как «тенденция современного общества» [17].
Во всех областях речевого общения языковая энергия — креативная или некреативная — оказывается неисчерпаемой, о чем свидетельствует и литература, отражающая сложившуюся разноголосицу в смысле Бахтина или интердискурсивность в понимании Фуко. Надо подчеркнуть существенную роль писателей в процессе переработки унаследованного словесного материала и производства нового, в котором они выступают не только художниками, но и теоретиками языка.
Возникает вопрос: найдет ли бросающая вызов обществу речь активистов «Мемориала», с его традиционными концептами гуманизма, исторической правды, ответственности и коллективной памяти, свое место в семантическом поле актуального разговорного языка и собеседников в поиске консенсусных суждений о терроре?
[1] Здесь цитируется текст доклада Ирины Флиге, который был прочитан ею в марте 2012 года на конференции «Gulag. Geschichte und Geschichten». Конференция была организована по инициативе Гейдельбергской академии наук.
[2] Там же.
[3] Там же.
[4] Там же.
[5] К теме языковой беспомощности (и даже безъязычия) можно добавить замечание Маши Гессен: «Советское общество не имело доступа к знанию о самом себе, невежество препятствовало развитию языка самоописания» (цит. по нем. перев.: Gessen M. Vergesssen. Stalins Gulag in Putins Russland. München, 2019. S. 14).
[6] Цит. по упомянутому в сн. 1 докладу Ирины Флиге.
[7] Флиге И. Визуальные образы ГУЛАГа и террора в музейных экспозициях // История сталинизма: жизнь в терроре. Социальные аспекты репрессий: материалы международной научной конференции. Санкт-Петербург, 18-20 октября 2012 года. М., 2013. С. 94-101.
[8] Там же. С. 101.
[9] Цитируется по рукописи, любезно предоставленной автором.
[10] Там же.
[11] См.: www.gulagmuseum.org/getFile.do?object=71032051&language=1.
[12] Система исправительно-трудовых лагерей: 1923-1960. Справочник / Под ред. М.Б. Смирнова, Н.Г. Охотина, А.Б. Рогинского. М.: Звенья, 1998.
[13] Лахманн Р. Демонтаж красноречия. Риторическая традиция и понятие поэтического. СПб.: Академический проект, 2001. С. 243-245
[14] Гусейнов Г. Советские идеологемы в русском дискурсе 1990-х. М.: Три квадрата, 2004. С. 16.
[15] Lunde I. Language on Display. Writers, Fiction and Linguistic Culture in Post-Soviet Russia. Edinburgh: Edinburgh University Press, 2018. P. 17-18.
[16] Ibid. P. 35-36.
[17] Скатеренко А.Е. Сокращения слов как тенденция современного общества // Международный журнал прикладных и фундаментальных исследований. 2016. № 4(11). С. 786-788. (КМК — «как мне кажется»; ОМГ — от англ. «Oh My God!», «О боже мой!»; ИМХО — от англ. «In My Humble Opinion», «По моему скромному мнению». — Примеч. ред.)