Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2020
[стр. 294—325 бумажной версии номера]
Is Self-Determination a Dangerous Illusion?
David Miller
Cambridge: Polity Press, 2020. – 127 p.
Кембриджское издательство «Polity Press» с недавних пор издает симпатичную серию книжечек «Political Theory Today» – именно книжечек, поскольку все они исключительно карманного формата, – посвященных актуальным вопросам политической теории. Особенность этих изданий в том, что название каждого из них сформулировано в нарочито провокационной вопросительной форме: «Нужно ли контролировать рост народонаселения?», «Возможна ли справедливая война?», «Следует ли считать стукачество гражданским долгом?» и так далее. К настоящему моменту в комплекте около десяти публикаций. Последнюю из них Дэвид Миллер, профессор политической теории из оксфордского Наффилд-колледжа, посвятил проблеме, которой никак не откажешь в злободневности: коллективному праву на самоопределение. Разумеется, без толики интеллектуального шока при формулировке вопроса не обошлось и здесь. «Не является ли самоопределение опасной иллюзией?» – именно так называется его работа.
«Все народы имеют право на самоопределение» – эта формулировка, кочующая из одного документа ООН в другой, очень смущает автора, в чем он и признается на первых же страницах. Более того, Миллер незамедлительно делится тем, что конкретно вызывает у него сомнения:
«Провозглашение самоопределения в качестве человеческого права предполагает, что им, подобно праву на пищу или на безопасность, может воспользоваться любое человеческое существо. Но как быть с тем фактом, что самоопределение одних всегда достигается за счет самоопределения других?» (р. 6).
Ситуация становится еще более серьезной, если учесть, что международное право до сих пор так и не прояснило, как именно нужно трактовать термин «народ». Из-за этого данная категория остается зыбкой и расплывчатой, что затрудняет ее политическое использование. Вудро Вильсон, один из «отцов» пресловутого права, утверждал, что самоопределения достойны крупные (great) народы, но народы помельче он почему-то обходил вниманием. Американский президент, скажем, с энтузиазмом настаивал на независимости Польши, но для трех миллионов украинцев, оказавшихся подданными нового польского государства, вопрос в таком разрезе вообще не ставился. В свете подобной предыстории, отмечает автор, совсем не удивительно, что спустя столетие Испания, признавая право на самоопределение за собой, отказывает в нем Каталонии. Невнятная родословная пресловутого права автоматически оборачивается неприятностями: «Нам слишком часто приходится делить свой политический дом с людьми, со многими из которых мы, если бы могли, предпочли бы не иметь вообще никаких общих дел» (р. 11).
Против принципа самоопределения можно выдвинуть несколько теоретических возражений. Во-первых, его реализация неизбежно означает конфликт, поскольку, как уже говорилось, самоопределение группы А зачастую не позволяет воспользоваться тем же правом группе Б. Во-вторых, его применение основано на произволе, так как нет объективного способа выявить носителя той «самости», которая к нему может стремиться. В-третьих, требование самоопределения слишком преувеличивает степень того, насколько любой «народ» способен в нынешнем взаимозависимом мире быть хозяином собственной судьбы. «У политических сообществ гораздо меньший диапазон выбора, нежели представляется их членам» (р. 16). Это в свою очередь влечет за собой пробуксовку демократических процедур: предположим, граждане той или иной политической единицы что-то решают или договариваются о чем-то, но их решения зачастую юридически и политически ничтожны, ибо глобальные факторы и прочие внешние обстоятельства уже распорядились за них. В подобной среде легко заводятся диктаторы, ведь голосовать хочется за того, кто обещает ради блага «народа» смести любые внешние сдержки: «Во имя самоопределения демократию можно переделать в авторитаризм» (р. 17). Наконец, в-четвертых, для самоопределения недостаточно простого соблюдения демократических процедур, сопровождающих принятие стандартных политических решений: такие волеизъявления, по мнению автора, требуют весьма высокого качества – «им надлежит быть достаточно рациональными и достаточно последовательными» (р. 19). Ибо, бесспорно, едва ли может считаться «подлинным самоопределением» ситуация, в которой политическая общность голосует против собственного объективного интереса или же, проголосовав, на следующий день готова «передумать».
Между тем ситуации последнего типа отнюдь не редки. Возникает вопрос: почему? Один из возможных ответов гласит, что граждане в консолидированной своей массе, увы, не подготовлены к принятию по-настоящему серьезных решений, так как не понимают их потенциальных последствий. Впрочем, прибегнув к обширному и всестороннему информированию и просвещению, с этим обстоятельством еще можно как-то справиться. Гораздо труднее преодолеть другие провоцирующие неудачу факторы. Первый обусловлен тем, что идея самоопределения предполагает непоколебимую готовность всего народа идти в одном направлении и к одной цели. Но бывает ли такое на практике? Практически никогда. Если же остановиться на большинстве голосов как на критерии истины, то тогда немедленно возникает другая проблема: нужно обеспечить самоопределение и меньшинству, недовольному «общей» линией. Все это в совокупности обесценивает такое ключевое для дискурса самоопределения понятие, как «воля народа»: указанного феномена просто не существует, убеждает читателя Миллер – его подменяет «воля большинства народа», а это, понятно, не одно и то же. Еще больше запутывает картину наличие второго фактора: дело в том, что «упомянутая воля большинства народа» способна не только двоиться, но и троиться или четвериться. Подтверждения тому предлагает сама жизнь: автор напоминает, что граждане Великобритании, проголосовавшие в свое время за Брекзит, представляли исход из Европы очень и очень по-разному.
Но в чем, собственно, заключается ценность самоопределения? Ведь людей, как справедливо отмечается в книге, далеко не всегда заботила принадлежность к самоуправляемым политическим сообществам, это относительно новое явление. На протяжении истории они могли дорожить личной свободой, даже не помышляя о свободе для человеческих коллективов. Что заставило сменить акценты и как свобода превратилась в «коллективное право», причем такое право, без реализации которого и личная свобода теперь считается неполноценной? Ключ к пониманию этого предлагает анализ индивидуальной свободы, с которой автор плавно переключается на свободу коллективную. Как известно, для личности свобода имеет внутреннюю ценность, не зависящую от того, для каких именно прикладных целей она человеком используется. Главное – иметь право на выбор, пусть даже оно порой и пребывает в режиме standby. Возникает, однако, вопрос: а допустима ли экстраполяция личностных качеств на целые коллективы? Теоретически – да, но при соблюдении важного условия: все члены группы должны хотеть одного и того же. Подобное же, как отмечалось выше, практически нереально. По этой причине более логичным кажется иной путь апологии коллективного самоопределения – путь, у истоков которого все тот же индивид. Лишая человека права на выбор, мы как бы оскорбляем его, de facto провозглашая его субъектность ущербной. Объявляя же некомпетентной целую группу, мы приписываем то же качество и составляющим ее единицам; следовательно, «уважая членов группы индивидуально, в качестве автономных субъектов, мы должны признать и их коллективное право на самоопределение» (р. 31).
Казалось бы, логично – но не совсем. Изъян подобной аргументации в том, что она, прекрасно работая в отношении колониального правления – ведь там целые народы объявляются «недозревшими» для того, чтобы определять собственную судьбу, – начинает давать сбои в демократическом обществе. Шотландию, скажем, трудно лишить права на проведение референдума об отделении от Великобритании на том основании, что шотландцы якобы не в состоянии управляться с собственными делами. Следовательно, у шотландских националистов нет оснований жаловаться, что в их нынешней стране их не уважают; но тем не менее даже наличие такого уважения не мешает им выдвигать требование сецессии. Иначе говоря, антитеза «уважение–неуважение» далеко не всегда объясняет настоятельное желание той или иной общности объявить о своей независимости. Но что же тогда реально стоит за таковым? Не исключено, рассуждает Миллер, что все дело в социальной природе человека:
«Поскольку мы общественно укорененные существа, а не отшельники, нас, хотим мы того или нет, отличает заинтересованность в формировании своего физического и социального окружения. Теряя контроль над внешней средой, мы рискуем испытать на себе ее чужеродность и агрессивность» (р. 37).
Безусловно, все сказанное понятно в отношении малых групп, где индивид способен непосредственно и лично участвовать в принятии решений. Но и в большой группе, где влиятельность отдельно взятого члена на деле тяготеет к нулю, у него имеется мощный стимул для участия в социальном действии – уклоняясь, он не будет ощущать, что полноценно реализует себя. Именно это ощущение превращает вполне эгоистичного члена большой группы в агента ее самоопределения. «Сделанное вместе оказывается морально значимым даже в тех случаях, когда личный вклад в коллективный результат просто ничтожен» (р. 42).
Но почему агентами самоопределения становятся не все группы? Отвечая на данный вопрос, автор указывает, что для этого требуется соблюдение трех важных условий. Во-первых, группа должна обладать идентифицируемым членством, позволяющим отделять своих от чужих. Во-вторых, ее состав должен быть более или менее устойчивым во временнóм смысле – то есть, группа, принимающая решение, должна быть примерно той же самой, которой предстоит потом познать на себе его последствия. В-третьих, группа должна располагать определенными процедурами, позволяющими ей выносить коллективные суждения по тем или иным вопросам. К подобного рода группам можно отнести далеко не каждый человеческий коллектив, и поэтому самоопределение волнует не всех. Но зато в отношении тех, кто все-таки им озабочен, возникает новая проблема, поскольку одни специалисты считают опорной точкой самоопределения территорию, а другие видят ее в идентичности. Опираясь на свод аргументов, который здесь нет возможности воспроизвести, Миллер склонен критиковать первых и поддерживать вторых. Это еще более усложняет и без того непростой контекст его размышлений, потому что «группе, основанной на общей идентичности, нет нужды быть территориально компактной» (р. 55). И хотя доминируют в этом разряде нации, только ими дело не ограничивается. Наличие объединяющей идентичности, подкрепленное тремя условиями, упомянутыми выше, делает шансы группы на самоопределение, причем не только национальное, весьма и весьма высокими.
Как известно, самым экстремальным проявлением тяги к самоопределению выступает сецессия, и потому автор уделяет указанному феномену особо пристальное внимание. Отделение части государства почти никогда не бывает неоспоримым актом: кроме ухода Норвегии от Швеции, состоявшегося в 1905 году, политическая история, пожалуй, не знает подобных примеров. Иначе говоря, самоопределение в форме сецессии неизменно сопряжено с конфликтом, его обязательно оспаривают. Более того, иногда от потенциальной сецессии, инспирируемой меньшинствами, страдают вполне благополучные и демократичные государства – например, Бельгия, Испания, Канада, – что усугубляет конфликт. Но почему, собственно, сецессию всегда воспринимают болезненно? Автор указывает на три обстоятельства, способствующие этому: во-первых, уходящим и остающимся очень тяжело разделить «общее имущество»; во-вторых, поддержка сецессии никогда не бывает единодушной; в-третьих, адекватный раздел территории в ходе создания нового государства попросту невозможен. Учитывая все эти гигантские трудности, неплохо было бы разобраться, в каких случаях сецессию все-таки можно считать оправданной. Погружаясь в эту тему, Миллер приходит к выводу, что наиболее прочным фундаментом сецессию снабжает националистическая идеология. Другие рассматриваемые им теории – «сецессия как восстановление нарушенной справедливости» и «сецессия как реализация свободного выбора» – представляются более шаткими.
Но принятие национального чувства в качестве движущей силы сецессии создает еще более замысловатые теоретические проблемы, проистекающие из довольно смутной природы такого явления, как нация. И само «большое» государство, и стремящаяся покинуть его «малая» часть, как правило, в равной мере отвечают двум критериям, обычно приписываемым нации: они долгое время владеют одной и той же территорией и совместно вкладывают усилия в ее культивирование. И поэтому, например, шотландское (или каталонское) желание уйти накрепко уравновешивается британским (или испанским) нежеланием отпускать. Беря за критерий устремления «нации», приходится признавать, что у одних действительно есть право разрушить, но зато у других есть такое же право воспрепятствовать разрушению. Именно в этом, по словам автора, «главное препятствие, с которым сталкиваются националистические теории – им приходится доказывать, что выбор той или иной территории для реализации самоопределения основывается не на произволе, а на каких-то иных, более серьезных, основаниях» (р. 89). Кроме того, всегда остается открытым вопрос, почему вместо независимости сепаратистам нельзя было ограничиться просто предельно широкой автономией.
Многочисленные и неисправимые дефекты, сопровождающие вариант самоопределения через сецессию, заставляют политическую науку коренным образом переосмыслить проблему, занявшись поиском иных его агентов – групп, не имеющих конкретной территориальной базы, но при этом способных эффективно самоопределяться. «Почему мы всегда должны исходить из того, что наилучшим институциональным инструментом для самоопределения выступает государство?» – задается вопросом Миллер (р. 94–95). По его убеждению, самоопределяться можно не только внутри государства, но и над ним, а также в стороне от него. Наиболее рациональные формы самоопределения зарождаются в тех сферах, в отношении которых люди испытывают максимальную заинтересованность: например, по месту жительства или на рабочем месте. Более того, его агентами могут выступать группы, для которых вообще не характерна территориальная локализация и которые отличаются просто приверженностью общим ценностям. Правда, все эти негосударственные формы лимитируются нынешним доминированием национального государства: «и свобода их членов, и доступность ресурсов зависят от милости национальных правительств» (р. 105). Но, поскольку в подобных условиях диапазон их потенциального развития довольно узок, возникает естественный вопрос, как вырваться из навязываемых государственной властью рамок. По мнению автора, одним из вариантов могло бы стать продвижение таких территориальных форм самоопределения, которые преодолевают границы национальных государств. В частности, одной из них выступает мировое правительство, власть которого может опираться на всенародно избираемую глобальную ассамблею, заседающую бок о бок с нынешними структурами Организации Объединенных Наций. Такой орган, однако, по самой природе своей будет довольно далек от собственного электората: если условно определить его численность в тысячу человек, то тогда каждый его депутат будет представлять семь миллионов избирателей, а это нереальная норма представительства. Кроме того, для всемирной демократии требуется всемирный демос, а с этим пока тоже нелегко, ибо «перспектива, что все народы Земли в настоящий момент готовы сформировать такой демос, выглядят весьма бледно» (р. 109).
Что же в остатке? По всей вероятности, заключает автор, в ближайшее время от nation-state избавиться не удастся, хотя, чем дальше, тем большим анахронизмом оно предстает. Но это отнюдь не мешает всем нам стараться разнообразить практики самоопределения – личностные, групповые и глобальные. «Наше стремление к автономии должно реализоваться на множестве площадок одновременно, от местных общин или рабочих мест до международных органов, обслуживающих наши особые интересы», – завершает Миллер (р. 116). Следовательно, самоопределение едва ли стоит считать опасной иллюзией: оно вполне реализуемо, особенно если научиться смотреть на него по-новому.
Андрей Захаров, доцент факультета истории, политологии и права РГГУ
Brexit: Causes and Consequences
Rudolf G. Adam
Cham: Springer, 2020. – 316 p.
Брекзит, или «Развод по-английски»
Автор книги – профессиональный дипломат с оксфордской степенью, резюме которого отмечено яркими и нестандартными постами. Среди прочего он работал в немецких дипломатических представительствах в Москве, Пекине и Сингапуре, служил вице-президентом Федеральной разведывательной службы ФРГ, был спичрайтером немецкого президента Рихарда фон Вайцзеккера. Великобритания, по признанию автора, остается его особой любовью – именно здесь он завершил дипломатическую карьеру, отработав послом своей страны в Лондоне. В основу книги лег немецкий ее вариант («Brexit: Eine Bilanz»), вышедший в марте 2019 года, хотя впоследствии текст основательно модернизировался.
Автор открыто признается, что если бы у него была возможность голосовать на британском референдуме, то он выбрал бы вариант «остаться в Европейском союзе». Несмотря на это, Адам попытался предложить читателю сбалансированный и детальный отчет о событиях, которые, собственно, и увенчал Брекзит. Он постарался объяснить, что именно произошло и как это случилось, указав на ошибочные решения и упущенные возможности. Книга основана не только на обширных исследованиях, но и на многочисленных личных интервью. В ней четыре части. Если в первых трех описывается предыстория «британского развода с Европой», то в завершающей обсуждаются возможные последствия британского решения для самого Соединенного Королевства и для мира в целом. При этом автор подчеркивает, что Брекзит – процесс с истоками, уводящими на десятилетия назад, а последствия его будут сказываться еще десятилетия.
Рудольф Адам исходит из того, что Брекзит есть не только финансово-экономическое событие: в его основе беспокойство о будущем английской нации и английского национализма. В связи с этим он разбудил некоторые фундаментальные конституционные проблемы, которые в Великобритании традиционно предпочитали не трогать. В их ряду, в частности, оказались вопросы о том, есть ли пределы у национального суверенитета и каким должен быть идеальный баланс между исполнительной властью правительства и законодательной властью парламента. Кроме того, Брекзит оказался своеобразным тестом для демократии, поскольку он ярко показал, что референдумы далеко не всегда свидетельствуют о демократичности общества и практикуемых в нем способов принятия решений. Предлагая населению судьбоносные вопросы, нужно иметь весьма и весьма информированный электорат. А если такового нет, что тогда? В большинстве демократических стран решения, касающиеся фундаментальных аспектов национальной идентичности, требуют не простого, а квалифицированного большинства. Кроме того, в демократической системе, где меньшинство в любой момент может стать большинством, любые политические решения – и в особенности столь значимые, как недавнее британское, – должны оставаться открытыми для пересмотра. В противном же случае референдум просто заставит меньшинство замолчать, навязав ему бесповоротное решение. У суверена, каковым является народ, должно быть право изменить собственную волю, а решения каждого референдума должно оставаться действительным только до тех пор, пока вместо него не будет проведен новый референдум. В Великобритании эти фундаментальные правила были нарушены.
Одним из важнейших аспектов состоявшегося британского выхода автор считает то, что теперь некоторые системообразующие мифы, на которых основывался Европейский союз, оказались поколебленными. Больше никто не сможет утверждать, что европейская интеграция необратима и никогда не пойдет вспять. Союзу и раньше было нелегко говорить от лица всей Европы, поскольку три заметные западноевропейские страны – Норвегия, Швейцария, Исландия – отказывались вступать в его ряды. Но сейчас, после ухода британцев, когда европейцы «потеряли близкого родственника» (p. VIII), такая форма репрезентации вообще невозможна. Потеря Соединенного Королевства серьезно повлияет на положение и значимость ЕС в мире, хотя страны-члены будут затронуты этим по-разному. Скажем, в торговом смысле больше пострадают Ирландия, Нидерланды, Германия и Франция – как самые значимые экономические партнеры Великобритании. Восточные члены ЕС не имели с ушедшей страной обширной торговли, но зато на Британских островах проживают крупные общины выходцев из этих стран. Наконец, больше всех, причем во всех отношениях сразу, Брекзит уязвит Ирландию, поскольку введение пограничного контроля между ее северной и южной частями способно вновь разжечь насилие и политический террор, отбросив регион на десятилетия назад.
Далее, фундаментальным видится вопрос, чем именно после выхода будет заменено для Великобритании членство в ЕС. До определения этих форм, а также до выработки общеевропейского консенсуса по их поводу Брекзит останется незавершенным. Автор рассуждает об этом метафорично, но ясно: «Отплытие от причала не имеет смысла, если капитан и команда не имеют представления о том, где их следующий пункт назначения» (р. IX). По мнению Адама, главное упущение британского истеблишмента состояло в том, что процесс расставания с Европой был запущен без четкого и, главное, консолидированного понимания того, что же последует дальше. Причем процедурные шаги не смогут восполнить фундаментальное отсутствие консенсуса. Досрочные выборы и даже второй референдум, если бы таковой удалось организовать, в подобной ситуации неспособны обеспечить долгосрочное решение.
В первой части книги («С Европой, но вне Европы») автор объясняет, что у нынешнего «развода» была длинная предыстория, насчитывающая несколько десятилетий. В подтверждение он ссылается на примечательную речь, произнесенную Уинстоном Черчиллем в Цюрихе в 1950 году. Рассуждая о перспективах формирования объединенной Европы, британский политик сказал:
«Первым шагом в воссоздании европейской семьи должно стать партнерство между Францией и Германией. Структура Соединенных Штатов Европы должна быть таковой, чтобы прочность того или иного отдельного государства не имела бы большого значения. Франция и Германия должны возглавить этот процесс. Что же касается Великобритании, Британского Содружества Наций, могучей Америки и, я полагаю, Советской России, то они должны выступить друзьями и спонсорами новой Европы» (р. 1).
Иначе говоря, британский лидер как бы резервировал за своей родиной совершенно особое место: Великобритания, окрепшая после войны, говорил он, сочувствует европейскому объединению – но она делает это как бы извне, отнюдь не сливаясь с общеевропейским проектом.
Таким образом, идея Соединенных Штатов Европы началась с глубокого недопонимания. Хотя она и возникла в Соединенном Королевстве, сама Великобритания никогда особо не собиралась присоединяться к пропагандируемому ею союзу. Новое объединение должно было существовать само по себе, взаимодействуя с британцами в лучшем случае как с добрыми партнерами; те же в свою очередь намеревались, согласно формуле Черчилля, жить «с Европой, но вне Европы». Причина подобной холодности, как отмечает автор, была проста: после войны, завершившейся победой над злейшим врагом Альбиона, британцы не ощущали особой нужды в консолидации общеевропейских усилий – они чувствовали себя вполне самодостаточными, наслаждаясь военно-политическим триумфом и нравственным превосходством. Сегодня очевидно, что подобные моральные установки были вредными для нации, поскольку скрывали необходимость инновации и модернизации. Что же касается континентальных стран, то у них из-за огромных разрушений и потерь просто не было иного выхода, кроме как объединяться и сообща обновляться.
При этом никак нельзя сказать, что Соединенное Королевство жестко держало дистанцию и всеми силами сторонилось общеевропейских проблем. Оно, например, активно воплощало в жизнь положения Брюссельского договора 1948 года, послужившего основой для Западноевропейского союза. Кроме того, Великобритания была соучредителем НАТО – организации, которая до сих пор остается оплотом военной безопасности в Европе. Далее, ключевые институции будущего Совета Европы тоже изначально создавались в Лондоне: в частности, Максвелл Файф, видный консервативный политик и близкий друг Черчилля, был вдохновителем разработки Европейской конвенции о правах человека, которая подвела фундамент под Европейский суд по правам человека. Наконец, Соединенное Королевство приложило руку и к созданию Организации европейского экономического сотрудничества и Европейского платежного союза. Все упомянутое, однако, так и не смогло превратить британцев в энтузиастов европейского проекта: формируя Европейский союз, они отказывались считать себя его рядовыми членами.
Во второй части книги («Дэвид Кэмерон борется с ЕС и собственной партией: подготовка к Брекзиту») автор разбирается с истоками той инициативы, которая завершилась «разводом», а также лично с ее инициатором. Начиналось все с малого. Дэвид Кэмерон, избранный в 39 лет лидером консерваторов, опьяненный успехом и желавший упрочить его на всеобщих выборах, пообещал евроскептикам – в качестве своеобразного аванса – прекратить участие британских консерваторов в общеевропейской парламентской группе Европейской народной партии. Это обещание было выполнено после выборов в Европейский парламент, состоявшихся в 2009 году: британские евродепутаты-консерваторы покинули стан «народников», учредив новую парламентскую группу под названием «Европейские консерваторы и реформаторы». Это открыло для Кэмерона возможность упрочить альянс с евроскептиками в собственной партии, избегая при этом серьезных упреков в «раскольничестве» из Брюсселя. В Вестминстере Европейский парламент традиционно имел плохую репутацию: о нем говорили, как о «бессмысленной беседке для политиков второго сорта» (р. 48). В итоге всех этих комбинаций Кэмерон и его партия были исключены из неформального круга, где распространялась конфиденциальная информация и готовились важные решения – отчуждение началось.
Следующий этап охлаждения открылся после того, как Кэмерон, став одним из самых молодых премьер-министров в истории Великобритании, возглавил коалицию консерваторов с либерал-демократами. Вновь стремясь задобрить собственных евроскептиков, он опять начал делать реверансы в их адрес. В ряду таковых, в частности, оказались требования к партнерам по ЕС, преподносимые как необходимая реформа взаимоотношений между Лондоном и Брюсселем. При этом Кэмерон впервые – сначала тихо, потом все громче – начал угрожать партнерам выходом, впрочем, не собираясь когда-либо реализовать подобный сценарий. Автор иронично замечает: «Никогда не произноси угрозы, если не готов их исполнить» (р. 55). При этом тактические успехи, которых премьер последовательно добивался внутри страны, лишь распаляли его аппетит. Кэмерона, в частности, предупреждали об угрозе шотландского референдума, но на определенном этапе он решил, что, поставив вопрос о выходе и добившись победы в том числе и в Шотландии, ему навсегда удастся закрыть «шотландский вопрос». Всегда высоко оценивая единый рынок, Кэмерон тем не менее продолжил жестокие нападки на громоздкую бюрократию в Брюсселе, растущий дисбаланс в миграционных потоках и отсутствие инноваций.
Задирая ЕС, британский лидер полагал, что те, кого он неустанно оскорблял, в итоге проявят бóльшую готовность к компромиссу. Его наивностью воспользовалась консервативная внутрипартийная оппозиция, возглавляемая Борисом Джонсоном. Поскольку Брюссель занял выжидательную позицию, оппозиционеры предложили свой рецепт «развода», призванный обеспечить беспроблемный, по их мнению, Брекзит. Демарш подкрепляла общественная кампания, в ходе которой избирателям внушали четыре ошибочных постулата: а) Великобритания сохранит доступ к единому рынку, ибо ЕС нуждается в британцах больше, чем они нуждаются в европейцах; б) Великобритания сможет сэкономить огромные суммы денег, которые будут использованы для национальных целей; в) Великобритания снова станет более «английской», а Содружество станет адекватной заменой ЕС; г) Великобритания останется глобальной державой. Все эти тезисы, по утверждению автора, были пустым популизмом, но их оказалось достаточно, чтобы углубить раскол в консервативной партии. Кэмерон потребовал реформирования ЕС в абсолютно неподходящий момент, когда оно было технически невозможным. Евросоюзу тогда было гораздо важнее экстренно найти решения экономических и финансовых проблем средиземноморских стран – и на вызов британского премьер-министра попросту не обратили внимания, что обрушило его репутацию. Глава кабинета надеялся, что предложенный им референдум положит конец спорам о Европе в консервативном лагере и в стране в целом. Но, вместо этого, он лишь усугубил социальный разлад, обострил противоречия среди своих однопартийцев и вновь раздул тлеющие угольки антиевропейской обиды.
В третьей части («Брекзит есть Брекзит: занимаясь квадратурой круга») рассказывается, как Тереза Мэй, пришедшая на смену Кэмерону, разбиралась с проблемным наследством предшественника. Несмотря на все усилия, ей так и не удалось разработать ни одной стратегической концепции, с опорой на которую можно было бы вести предстоящие переговоры с Брюсселем. По мере того, как переговорный процесс становился все более насущной необходимостью, противоречия внутри консервативного кабинета делались все острее: его сотрясали громкие отставки, следовавшие одна за другой. Рассказывая о премьерстве Мэй, автор делает весьма любопытное наблюдение. По его словам, у выхода Великобритании из ЕС есть еще одна важная грань, остающаяся, как правило, в тени: его можно рассматривать как поздний рецидив радикального индивидуалистического либерализма, который в свое время твердой рукой насаждала Маргарет Тэтчер. «Железная леди», как полагает Адам, несколько десятилетий назад разрушила традиционный для Альбиона баланс между аристократическим консервативным патернализмом и социалистическим лейбористским коллективизмом, а это повлекло за собой фатальные последствия для политической культуры, которая веками основывалась на двустороннем консенсусе и взаимном уважении. Брекзит надолго вбил глубокий клин враждебности в британскую политику, разучив противостоящие политические блоки нормально разговаривать друг с другом.
Основные аргументы, выдвигаемые радикальными британскими политиками в преддверии референдума 2016 года, были сформулированы несколько десятилетий назад – в тот период, когда Великобритания словно нехотя собиралась вступать в Европейское экономическое сообщество. Лондон шел на это без энтузиазма и без твердой веры в совместное будущее с «остальной Европой». Из-за этого ни одно британское правительство никогда не разъясняло своему населению плюсов членства в ЕС на систематической основе и не пыталось позиционировать Великобританию в качестве актора, активно работающего в Брюсселе. В итоге, хотя ни один британский премьер-министр, включая постоянно ругавшую европейцев Тэтчер, не хотел покидать «европейский дом», потенциал антиевропейских настроений в стране оставался стабильно высоким – что и проявилось в ходе исторического голосования.
В четвертой части книги («Брекзит – но не конец») автор настаивает на том, что случившееся после британского референдума должно иметь другое название: на самом деле состоялся не Брекзит, а Engxit. По мнению многих экспертов, из Европейского союза захотела уйти только Англия, а не вся Великобритания: ведь опция «остаться» получила большинство в Шотландии и Северной Ирландии (56% и 62%). А это значит, что Брекзит повлечет за собой тест на прочность, которому будет подвергнута вся структура Соединенного Королевства. Адам не исключает, что в результате в Великобритании утвердится федерализм, сочетающий самоуправление отдельных частей страны с правлением, осуществляемым совместно с Вестминстером. Если это произойдет, то британская управленческая система станет более гибкой, но ценой, которую придется за это заплатить, окажется еще большее осложнение диалога с Брюсселем – ведь его так или иначе придется вести, невзирая на свершившийся факт выхода. Причина очевидна: пока Великобритания остается высокоцентрализованным государством, она располагает немалым преимуществом перед ЕС, где сформировать внутренний консенсус гораздо сложнее.
По словам автора, Брекзит как политическое действо напоминает античную трагедию: «сочетание высокомерия, гордыни и невежества запускает такое развитие событий, которого никто не ждал и которого никто не может контролировать» (р. 293). Автору в полной мере удалось это подтвердить – несмотря на раздражающие повторения на страницах книги одного и того же, злоупотребления сослагательным наклонением и не слишком убедительные предположения. Вопреки несомненным недостаткам фактура собрана богатая: всякий, кто желает лучше понять Брекзит, найдет в этой книге что-то полезное для себя.
Реза Ангелов
Революция на языке палиндрома. Блок и Маяковский в поэтических трансформациях
Авторы-сост. А.А. Балашова, И.В. Чудасов
СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2020. – 232 с.
Знамо, даже у ежа дома НЗ!
Илья Фоняков
В одной из пионерских антологий русской палиндромной поэзии дан длинный ряд определений для радикальных ограничений словесного творчества: круговертни, арочные палиндромы, квазипалиндромы, звуковертни… Подобных терминов существуют десятки, и не удивительно, что венчают эту систему «невертни», то есть «экзотические тексты, в которых палиндромичность сведена до минимума – до нуля» [1] (в качестве примера составители приводят «Весеннюю грозу» Тютчева). Это, конечно, шутка, коими переполнена комбинаторная поэзия, но шутка очень симптоматичная: автор, серьезно занимающийся палиндромами, воспринимает окружающую реальность через специфичные категории «двояковыпуклой речи». Палиндром становится не только видом письма, но и видом чтения – и два ярких примера этого можно найти в новой книге серии «AVANT-GARDE» [2].
В 1967 году, подгадав под главный советский юбилей, Александр Кондратов [3] написал ироничную поэму об октябрьской революции. Ее текст был собран из пятисот строк, каждая из которых читается как слева направо, так и справа налево (по замыслу автора она должна была насчитывать ровно пять тысяч букв, но нумерологическая магия дала сбой). Крупные палиндромные формы не уникальное явление, но все же очень редкое; этот языковой эксперимент был инспирирован Хлебниковым в его поэме «Разин». Палиндромный монстр Кондратова «Укор сроку» имеет явный претекст, названный самим автором, – это «Хорошо» Маяковского, поэма, написанная к первому юбилею революции [4]. Хотя у Кондратова нет прямых цитат, но общая композиция и некоторые формальные решения диктуются именно «лучшим, талантливейшим поэтом нашей эпохи». Спустя семь лет после Кондратова поэт Борис Гольдштейн тем же способом опалиндромил «Двенадцать» Блока, однако решил пойти дальше и следовал за оригиналом почти построчно:
Летел, летел
Ретив ветер –
И город, и дороги,
И тупики пути –
Нежен,
Колок
Ледок одел.
Холод – идол, ох!
Тот, этот
Ходил и дох!
(с. 44)
Убедиться в том, насколько хитроумно устроен «Укол Блоку», легко может любой читатель: параллельно палиндромному тексту печатается полный текст «Двенадцати», а параллельно «Укору сроку» – фрагменты из «Хорошо». Под одной обложкой оказались четыре текста, которые причудливым образом связаны друг с другом, и пристальное чтение лишь усложняет конфигурацию их отношений. Выстроим хронику этого литературного сюжета: сначала Александр Блок пишет поэму «Двенадцать». Затем Владимир Маяковский ее переписывает в своей поэме «Хорошо» – факт известный, да и автором поэмы не скрываемый: бывший футурист упоминает бывшего символиста и даже вспоминает сюжет о сгоревшей библиотеке Блока, задавшей интонацию «Двенадцати». Несколько десятилетий спустя поэму Маяковского «переводит» Александр Кондратов. Наконец, еще через некоторое время появляется Гольдштейн, который переписывает поэму Блока, используя творческую манеру Кондратова: «Укол Блоку» связан с «Укором сроку» примерно так же, как «Хорошо» – с «Двенадцатью» [5].
Выстраивается линия: «Двенадцать» – «Хорошо» – «Хорошо» – «Двенадцать», где каждая половина связана по смыслу, но также отсылает и к фрагменту другой половины. Перед нами – палиндром, но существующий уже на метауровне. В начале рецензии я упоминал о многообразии формальных ограничений: перевертни складываются из букв, слогов, слов, строчек. Возможно, и сам того не осознавая, Борис Гольдштейн создал уникальный в своем роде поэмный палиндром. Конечно, никакого отношения к комбинаторной поэзии он не имеет – художественный жест вполне можно квалифицировать как работу концептуалиста, и тогда метапоэма Блокамаяковскогокондратовагольдштейна (хотя скорее, конечно, Гольдштейнакондратовамаяковскогоблока) приобретает смысл, не сводящийся к подсчету букв – здесь сходятся воедино модернизм, авангард, неофутуризм и концептуализм, то есть четыре главных стиля прошлого века. В этой конструкции видна логика и последовательность поэтических поколений, противостоящая коммунистическому стремлению отменить историю.
Правда, есть в этой интерпретации определенное противоречие: концептуализм не следует «логике» и «последовательности», а пародирует их, вскрывая внеисторичность подобных категорий, и именно это зияние создает непреодолимую разницу между, например, Приговым и Авалиани – двумя прекрасными поэтами. Комбинаторика, если воспринимать ее серьезно, претендует на статус не просто набора приемов, но на цельную психоидеологию, самостоятельный стиль [6] (речь идет именно об историческом явлении русской комбинаторики конца прошлого века – как это часто бывает с произведениями искусства, формальное сходство с предшественниками носит сугубо внешний характер). Обе палиндромные поэмы, вошедшие в книгу, лингвистически исполнены просто виртуозно, анализу чего посвящена статья Антонины Балашовой, но дотошность и стальная последовательность воплощения их замысла отчетливо передает чувство неуверенности, желание подверстать свой текст под какой-то высший критерий. Абстрактная идея переписать поэму палиндромами звучит эффектнее, чем получающийся текст: буквально на каждой странице эти монструозные конструкции могли бы оборваться вполне человечным «и т.д.», но они продолжаются с неумолимостью вычислительной машины [7].
Педантичность палиндрома – след мировоззренческой установки на соответствие каким-то объективно существующим схемам. Хотя внешне эти эксперименты кажутся авангардными, но по сути они являются элементами вполне нормативной поэтики, пусть эта нормативность и радикализируется. Автор исторического очерка о палиндромной поэзии, давний участник комбинаторного движения Иван Чудасов, пишет: «С развитием науки в XX веке Вселенная стала восприниматься упорядоченной, структурированной» (с. 117), – выводя из этого тезиса склонность модернистов к схематизированному поэтическому языку. Автор этой рецензии не человек начала XX века, но чтение какого-то количества текстов той эпохи создает впечатление, что расщепление атома и теория относительности, наоборот, делали окружающую реальность более зыбкой и хаотичной, чем казалось ранее (а институт науки за XIX век обрел такой авторитет, что не считаться с этим знанием было уже невозможно).
Комбинаторика в этом смысле является не следствием упорядоченности мира, а противореакцией на его распад. Хотя авторы палиндромов любят ссылаться на «двояковыпуклые» структуры ДНК или фрагменты программного кода, но все же искусство действует в иной плоскости, чем биологическая или технологическая функциональность – и концептуализм, заявляющий о пустоте любых форм, оказывается более честным. Во второй половине прошлого столетия актуальное искусство занималось не столько отысканием нового метода познания, сколько безостановочной (и очень продуктивной) дискредитацией уже существующих. В этом смысле гениальным концептуалистским произведением являются «Сто тысяч миллиардов стихотворений» Раймона Кено, которое можно было бы отнести к привычной комбинаторике только в том случае, если бы поэт сидел и выписывал каждую версию своих сонетов [8].
Поэтика палиндрома невероятно оптимистична, она знаменует веру в прогресс и логичность истории, недаром Кирилл Кобрин сравнивает Кондратова с авантюристом века Просвещения [9]. Такими авторами язык видится как некартографированная территория, и они занимаются заполнением белых пятен, утопически веря в возможность освоения целого: когда Герман Лукомников пишет: «Я – з/к языка», он получает от такого признания явное наслаждение эскаписта. Но противоречие этого проекта кроется уже в самом названии «палиндром», переводимом как «бег назад», что можно воспринять не только лингвистически, но и исторически. Логика палиндрома действительно сходна с логикой проекта Просвещения, который нацелен на развитие и изменение, но по сути своей оказывается предзадан, его связь с реальностью не подразумевает внутреннего развития. Невозможность принять изменения, ради которых все и делается, убивает и просвещенческую логику, и эффект крупных форм комбинаторной поэзии. Предчувствие катастрофы сегодня отчетливо доминирует над утопическим мышлением, поэтому палиндром, пожалуй, слишком хорош для наших темных времен.
Валерий Отяковский
Сократ. Введение в косметику
Константин Сотонин
М.: Издательство книжного магазина «Циолковский», 2020. – 320 с. – 1000 экз.
Сократ против советской власти
Осенью 1929 года Татарский отдел ОГПУ арестовал в Казани нескольких членов нелегального философско-политического кружка, который возглавлял Константин Сотонин – 36-летний преподаватель психологии, эстетики и педагогики. Руководителю вменялось в вину то, что он без санкции властей развернул работу так называемой «философской клиники», в рамках которой среди молодежи Советской Татарии пропагандировались алкоголь, наркотики и суицид. Местная газета «Красная Татария» сокрушалась:
«Возомнивший себя вторым Сократом обыватель проделывал всевозможные эксперименты над попавшими под его влияние людьми, ломая их психику и доводя некоторых до самоубийства, а мы – общественность наша – молчали» [10].
Главный обвиняемый был известной в республике личностью. До большевистского переворота, родившийся в 1893 году, Сотонин успел не только блистательно окончить здешний университет, один из лучших в императорской России, но и, став специалистом по античной культуре, а также знатоком латыни и греческого, принял участие в знаменитой публикации фрагментов мыслителей-досократиков, которой в 1913–1915 годах занимался приват-доцент Казанского университета Александр Маковельский. Академическая карьера молодого философа-полиглота была стремительной, но стать полноценным профессором классической философии и посвятить жизнь столь дорогим для него грекам Сотонину помешали потрясения 1917 года.
В советскую эпоху, да и в последующие десятилетия, книги Сотонина, выходившие в основном в 1920-е, были практически забыты, а его имя прочно кануло в Лету. Одной из первых заявок на восстановление справедливости стала статья о его творчестве, появившаяся в 2011 году в журнале «Логос» [11]. Но недавно произошло кое-что еще более значительное: в России вновь начали печатать его собственные тексты. Сначала казанский Центр современной культуры «Смена» взялся переиздать впервые увидевшую свет в 1922-м программную брошюру Сотонина «Идея философской клиники», в которой предлагалось лечить душевные расстройства сократическим методом – то есть, избавляя больную голову от застрявших в ней ошибочных и догматических идей [12]. А теперь роскошное издание сотонинской книги, посвященной Сократу и впервые опубликованной в 1925-м, предпринял книжный магазин «Циолковский».
Сотонин любит Сократа, но при этом нисколько не идеализирует его. Прежде всего, опираясь на богатейший набор первоисточников, он подвергает развенчанию два устоявшихся мифа, живучих и сегодня. По его мнению, во-первых, Сократ действительно был софистом, причем самой высокой пробы («софистом не рядовым, а одним из главарей софистики») – и это отнюдь не ругательство, а комплимент; во-вторых, он вполне заслужил ту суровую кару, какую назначили ему афиняне.
«Обвинение в безбожии и разрушении традиционной религии, предъявленное Сократу и Аристофаном, и обвинителями на суде, безусловно, было направлено по адресу и вызвано реальными фактами из деятельности Сократа» (с. 40–41).
Причем оба упомянутых обстоятельства связаны друг с другом: сведя, используя формулу Цицерона, философию с небес на землю и всецело предавшись совершенствованию индивидуального человеческого существования в его конкретных и неповторимых обстоятельствах, последователи софистической философии восприняли позицию «метафизического индифферентизма» (с. 60), сделавшую их утилитаристами – задолго до Иеремии Бентама – и приведшую «к стремлению очистить традиционные устои частной и общественной жизни от авторитарных правил» (с. 55). Детальнейшим образом рассмотрев первую судебную речь философа, приводимую Платоном в «Апологии Сократа», автор утверждает, что его герой «разделяет с софистами их исходную антропоцентрическую позицию и вместе с ними борется против старых философских течений, уделяющих человеку ничтожное внимание в сравнении с другими вещами» (с. 90). Фактически Сотонин заранее подводит фундамент под тот вывод, который позже сформулирует его одногодок Алексей Лосев:
«Греческая софистика, несомненно, есть греческое Просвещение. Софисты – это как раз типичнейшие просветители, то есть скептики, рационалисты, индивидуалисты и анархисты» [13].
Действительно, отрицая всякое знание, основанное не на мнении, софисты опровергали общепринятую социальную конвенцию – и тем самым превращались в революционеров.
«Там, где они появлялись, догматизм традиции был поколеблен. Догматизм держится на авторитете. Софисты же потребовали доказательства. Сами они могли сегодня доказать тезис, а завтра – антитезис. Это пробуждало мысль от догматической дремоты» [14].
Если демократия есть прежде всего соблюдение процедуры и исключение произвола в широком смысле, то диалектика софистов, напротив, поощряла свободу суждения и стимулировала как раз произвол. В ходе своих словесных упражнений Протагор, Сократ или Горгий могли прийти к самым неожиданным выводам – и, разумеется, к ниспровержению устоявшихся истин. Такую диспозицию очень верно охарактеризовал один из ведущих советских специалистов по Сократу:
«Новые учения, будившие мысль и укреплявшие авторитет знания, наносили вместе с тем серьезный удар по правовым и политическим устоям общества, подрывали традиционные верования народа, его нравственные ориентиры и ценностные установки» [15].
Софисты, объявлявшие фикцией все неизменное, постоянное, устойчивое в социально-политической жизни, разрушали, как сказали бы сегодня, «духовные скрепы» полисного социума.
В конечном счете, смысл конфликта софистики с полисной демократией сводился к тому, что ее последователи пытались продвигать и пропагандировать индивидуальное начало, субъективность, в абсолютно не приспособленной для этого среде. Само понятие полиса было неразрывно связано с исчерпывающими представлениями о том, что является благом для его членов, но Сократ, по мысли автора, «не признавал возможности определить благо и добродетель исчерпывающим образом» (с. 97). Эта констатация, кстати, позволяет Сотонину постоянно противопоставлять своего героя его ученику Платону, который думал совершенно иначе и который, по убеждению автора, полностью извратил смысл сократовских поучений. Причем от читателя, который листал рецензируемую книгу, скажем, в конце 1920-х едва ли могло ускользнуть, что специалист по античной философии, излагая мировоззренческую установку Сократа, полемизирует отнюдь не только с платонизмом:
«Авторитарные этические нормы должны быть заменены автономными психологическими нормами, устанавливаемыми каждой личностью для себя изнутри путем самопознания» (с. 103–104).
Разумеется, если дело обстояло именно так и Сократ действительно проповедовал что-то подобное, то заключение в афинском узилище становилось для него неизбежным. А вслед за ним в советский исправительно-трудовой лагерь должен был отправиться и сам Сотонин. Таким образом, «Сократ был человеком исключительно сегодняшнего дня, ему были чужды мечты об идеалах, об утопиях; быть полезным сегодня – вот дело, которое только и принимал Сократ» (с. 144). Он отверг философию как науку о достижении универсального блага – у каждого свое благо, а раз так, то меняется сам подход к жизни, принципиальный взгляд на нее. Общие понятия отсутствуют, но их постоянно стараются навязывать, сгибая человека, помыкая им, угнетая его. У Сократа, однако, есть эффективное оружие – это ирония, «основная черта не только его личности, но и его мировоззрения». Именно она позволяет ему сформулировать жизненное кредо, которое, собственно, и привело античного мыслителя в афинский суд, а его казанского почитателя – в республиканский отдел ОГПУ:
«Жизнь и ничто в жизни не стоит того, чтобы к чему-нибудь относиться слишком серьезно; этот короткий промежуток между двумя бесконечными половинами небытия стоит только того, чтобы заполнить его как можно бóльшим количеством радости, не гоняясь за невозможным, не упуская возможного, не сожалея о безвозвратно упущенном» (с. 168).
С таким кредо, несомненно, нельзя ни полисной гражданственности продвигать, ни коммунизма строить.
Все вышеизложенное составляет содержание первой части сотонинской книги, которая называется «Сократ – софист, скептик, циник». Разумеется, в ней были строки, за которые мог бы запнуться придирчивый цензор, но в целом это было добротно выполненное историко-философское исследование, делающее честь русской школе изучения античности. И, возможно, жизнь автора сложилась бы иначе, если бы он не сопроводил первую часть частью второй, довольно небольшой по объему, но важной по содержанию – «От Сократа к косметике». Сразу оговорюсь, речь здесь идет вовсе не о том, что мгновенно приходит на ум современному человеку. Прояснив абсолютно земное предназначение философии, Сотонин пытается нащупать пути, позволяющие пользоваться ею в каждодневной человеческой жизни. В этой перспективе его античный любимец неожиданно выступает предельно современным мыслителем:
«Людям сегодняшнего дня нужна земная философия, и для построения ее мы не найдем пригодного материала в этих двадцати веках; для сегодня пригоден только Сократ; только он – проповедник и подготовитель философии современности» (с. 217).
Как раз отсюда берет начало программа «философской клиники», за которую ее автора и отправили в тюрьму. По словам Сотонина, как в Древней Греции, так и в советской России для философии «не существует безусловных ценностей, не существует ничего слишком серьезного, то есть более важного, чем приобретение человеком радости и устранение печали» (с. 269). У последней между тем есть конкретный источник: это дисгармоничность, несбалансированность, противоестественность окружающего нас мира и взаимоотношений людей в нем. Спонтанность жизни, которая только и позволяет людям радоваться, изгнана из этого мира напрочь. На последних страницах книги читателю разъясняют, что означает загадочный термин, вынесенный в ее название, и почему он важен:
«Косметика, в широком смысле слова, есть искусство упорядочения, приведения в порядок внешнего вида чего бы то ни было, искусство “ряшливости”» (с. 303).
Но наведению порядка вокруг должно предшествовать наведение порядка внутри: необходимо сделать генеральную уборку в человеческих головах, нужно научить людей отличать важное от неважного – объяснить им, что жизнь дается для того, чтобы наслаждаться ею и испытывать радость. Именно поэтому дело, которым занимался Сократ, и называется «введением в косметику». Но такая работа, не утратившая актуальности и сегодня, есть лишь самое-самое начало, поскольку «высших социальных ценностей косметность достигает именно в своих положительных формах, когда она создает действительный и очень яркий праздник каждому встречному» (с. 318).
После ареста мыслитель провел год в предварительном заключении. В декабре 1930-го Особое совещание при коллегии ОГПУ вынесло постановление, по которому Константин Иванович Сотонин был приговорен к трем годам исправительно-трудовых лагерей. Его обвинили как руководителя подпольной организации, пропагандировавшей «анархо-индивидуальные взгляды и невозможность построения коммунистического общества с точки зрения биологии человека». Подробности последних пятнадцати лет его жизни точно неизвестны, но, по некоторым сведениям, «казанский Сократ» умер в 1944 году, после первого срока успев отсидеть второй раз. Нет так же информации и о том, был ли Сотонин реабилитирован.
Андрей Захаров, доцент факультета истории, политологии и права РГГУ
Застолье Петра Вайля
Ред., сост. Иван Толстой
М.: АСТ; CORPUS, 2019. – 432 с. – 3000 экз. – Серия «Писатели на “Свободе”»
Книга вышла к десятилетней годовщине смерти Петра Вайля и включает в себя его интервью, выступления, комментарии, вышедшие на «Радио Свобода» с 1986-го по 2008 год. Получился особый срез двадцатилетия в его радийном преломлении – от начала горбачевской перестройки до путинской пересменки президентов. В последний раздел вошли воспоминания друзей и коллег Вайля, но важно то, что бóльшая часть напечатанного в книге звучала в эфире.
Поскольку за двадцать с лишним лет прозвучало много всего, перед составителем сборника Иваном Толстым стояла сложная задача – отобрать существенное. Но как решить, что важнее и что лучше характеризует Вайля, если тот отличался редким универсализмом и мог квалифицированно высказываться по самым разным вопросам? (Не удивлюсь, кстати, если он где-нибудь со знанием дела комментировал теорию относительности Эйнштейна или теорию происхождения жизни путем панспермии.) Поэтому его комментарий по поводу убийства Ицхака Рабина соседствует с короткой рецензией на фильм Вуди Аллена «Энни Холл», а реплика, посвященная импичменту Ельцина, – с заметками о Московском кинофестивале. Чисто политических комментариев в книге не так много, и тому есть причины: политика текуча, информационные поводы забываются, поэтому некоторым комментариям на актуальные темы, вошедшим в сборник, сегодня уже не хватает контекста. Но главное, видимо, в том, что Вайль больше интересовался культурными процессами и его рассуждения о кино и литературе, писателях и поэтах имеют больше оснований, чтобы к ним возвращаться и их перечитывать – они ближе к вечному. Вайль был личностью многогранной: писатель, путешественник, журналист, критик, знаток кухни, а в целом – жизнелюб. Составителю сборника пришлось «структурировать» Вайля, и книга отражает эту неизбежно условную, но понятную структуру. Толстой выбрал метафору застолья, точнее, застолий: каждому столу соответствует одна из граней таланта главного героя, одна из сфер его деятельности.
«Письменный стол» – это подборка интервью и очерков Вайля для радио, посвященных языку, литературе, писателям, среди которых Сергей Довлатов, Иосиф Бродский, Александр Генис, Владимир Уфлянд, Андрей Синявский, Лев Лосев и другие. Здесь Петр Вайль раскрывается как писатель среди писателей.
«Журнальный стол» отражает его ремесло радиожурналиста, где он, по отзывам коллег, был силен: эрудирован, точен, дисциплинирован. Он, кстати, имел на радио серьезную должность: возглавлял нью-йоркское бюро «Радио Свобода», после переезда в Прагу был заместителем директора, потом главным редактором Русской службы «Радио Свобода». На обложке книги Вайль предстает именно в этом качестве: он сидит в студии и проверяет одновременно три микрофона. Иван Толстой увидел в этом символику: в любой из микрофонов Вайлю было что сказать.
«Круглый стол» – место для дискуссий. В этом разделе меньше всего самого Вайля: он или ведет «круглый стол» в радиоэфире, или задает вопросы в качестве интервьюера, или выступает одним из экспертов в обсуждении. Но опубликованные расшифровки этих дискуссий помогают понять, в какой плотной интеллектуальной атмосфере работал Вайль на «Свободе» и какой вклад он в нее вносил, как сильно насыщал собой этот фон, каким интеллектуальным удовольствием была работа рядом с ним.
«Обеденный стол» отражает пристрастие Вайля к приготовлению и поеданию еды. «Животу стоит доверять больше, чем голове», – говорил он. Но этот «стол» имеет в книге ту особенность, что он в основном посвящен вину как важному атрибуту еды и кухни («Алкогольные воспоминания», «Алкоголь у классиков», «Вино в кулинарии»). Запомнился лайфхак от Вайля: чем лучше вино, которое использовалось при приготовлении, тем лучше будет соус. Поэтому: «Я использую в готовке то вино, которое пью» (с. 372).
Наконец, заключительный раздел – «За одним столом с Вайлем» – это воспоминания его коллег по «Свободе», вдовы Эллы Вайль и известных писателей, среди которых Александр Генис, Сергей Гандлевский, Виктор Шендерович, Георгий Чхартишвили и другие. Вайль полно раскрывается в большом интервью 1999 года с Иваном Толстым – расшифровка занимает более 50 страниц. Интервью не только информативно, обстоятельно, там много курьезных эпизодов, но есть и очень серьезные места. Вот как в разговоре о религии Вайль сформулировал свое мировоззрение:
«Я убежден, что жить можно по заповедям, соблюдая их по сути, а не по форме. Все, что заложено в христианстве, заложено и в обычной человеческой морали. Неконкретное религиозное чувство у меня, конечно, есть, но оно выражается в безусловном и крепнущем с годами доверии к потоку жизни. Людей можно разделить на тех, которые живут, и тех, которые строят жизнь. Я отношусь к первым» (с. 26).
Очевидно, столь раннее осознание своего желания быть в потоке жизни привело к эмиграции, потому что жизнь в СССР давала «уверенность в завтрашнем дне», но ощущения потока не давала. Вайль уехал в разгар застоя, в 1977 году, когда ему было 27 лет. По собственному признанию он никогда не был диссидентом и уезжал по культурным, а не по политическим мотивам.
«Дело в том, что я просто хотел читать те книги, которые я хочу, и видеть те места, которые я хочу видеть. Вот, пожалуй, только и всего. Это были мои претензии к советской власти, которая не позволяла мне свободно делать то и другое» (с. 234).
Вайль сполна удовлетворил свою страсть к путешествиям, совмещая в этом процессе и развлечение, и писательство, и интроспекцию.
«Это довольно простой способ самопознания. […] Может быть, было бы проще попытаться разобраться в себе, сидя на диване или стоя на коленях перед каким-нибудь образом. Но мне проще и интереснее куда-то поехать, поместить самого себя в другие декорации и посмотреть, что происходит» (с. 247).
Из путешествий родились книги, самая известная из них – «Гений места» (она потом воплотилась в телевизионную версию на российском канале «Культура»), из поездок по стране – «Карта Родины».
Первая часть жизни Вайля прошла в СССР, вторая – в США и Европе. Такая биография создавала для него как писателя особую перспективу, напряженное творческое поле. Шесть книг в соавторстве с Александром Генисом и семь своих – это много, это требовало большой писательской дисциплины. Вайль вставал в шесть утра, чтобы писать книги, потому что к десяти надо было идти на летучку на радио. «Как писатель он обладает тем, что я называют даром руки, – вспоминает в книге бывший директор Русской службы «Радио Свобода» Марио Корти. – Он писал плавно, строка за строкой, не запинаясь. […] Однако за кажущейся невероятной легкостью, с которой он делал все, что предпринимал, стоял неимоверный труд, а главное, – способность к самодисциплине» (с. 394).
Очевидно, именно писательство было стержнем творческой персоны Вайля, прочие же его ипостаси генерировали энергию для слов: путешествия, разумеется, всегда для души, но впечатления и факты, полученные там, отливались в книги; к комментированию в эфире у него был врожденный талант, но радио, по оценке Ивана Толстого, для него было «полигоном для оттачивания своих писательских суждений» (с. 10). Даже русская кухня стала поводом, чтобы написать книгу. Лев Лосев видел в путевой прозе Вайля «уникальное переживание автора, передающееся читателю». Тем необычнее услышать из уст Вайля такое: «Я думаю, что человек, который с удовольствием садится писать, – ненормальный. Или законченный графоман, или просто тронутый» (с. 68). И если, по мнению Андрея Синявского, писатель – это всегда нарушитель каких-то запретов, обыденной нормы, то в случае Вайля коллеги подчеркивают его нормальность и даже нормативность. Возможно, это как раз влияние радио, которого не бывает без сетки вещания: репортаж, комментарий, программа не могут не выйти в эфир, если они стоят в плане, время нельзя задержать. «Я называю это адекватностью восприятия жизни: отвечать за то, что зависит от тебя, что ты сам понимаешь как зону личной ответственности», – говорит коллега Вайля Андрей Шарый (с. 383). Он же вспоминает, что в литературном творчестве Вайля больше процесса написания интересовал процесс поиска и сбора материала, стилистической и смысловой отделкой которого он потом тщательно занимался – может быть, поэтому сам Вайль заявил в интервью Толстому, что писать «всегда отвратительно».
По признанию Вайля, в Нью-Йорке главными людьми для него были Иосиф Бродский и Сергей Довлатов. И об этих двух людях, и об особенной дружбе с ними в «Застолье» можно прочитать удивительные страницы воспоминаний. Но дружба с ними много дала Вайлю и как писателю. «Бродский меня научил своими эссе чередованию историй и рассуждений. […] Я учился у Бродского. Он не зря часто повторял в последние годы, что самое важное – композиция. То есть важно не столько что, а что за чем» (с. 41). Довлатов научил Вайля стесняться неряшливости языка: «И, если ты позволял себе пошлость, либо какое-то неуклюжее выражение, либо вульгарное выражение, он этого не прощал. При нем ты стилистически подтягивался» (с. 120–121).
Довлатовскую эстафету языка Вайль передал своим коллегам по радио, взяв на себя функцию языкового омбудсмена. Будучи главным редактором Русской службы, он рассылал журналистам шутливые инструкции, как надо и не надо говорить, мотивируя это здравым смыслом: «Самый лучший способ быть оригинальным – придерживаться русской литературной традиции, это и будет оригинально» (с. 125).
Говоря о своей редакторской деятельности, Вайль высказывал парадоксальное мнение, что ни в какой работе на людей очень талантливых полагаться нельзя, а надо рассчитывать на людей в лучшем случае профессиональных. Это также говорит о Петре Вайле как о человеке высокой нормы. И в этом смысле понятно, почему составитель и редактор сборника называет Вайля политиком самому себе: «Если политика – планомерное осуществление некой программы, то такая программа у Вайля была, и очень отчетливая» (с. 7).
Сергей Гогин
Писать, как Толстой. Техники, приемы и уловки великих писателей
Ричард Коэн
М.: Альпина Паблишер, 2018. – 380 с. – 2500 экз.
Название – явная дань редакционно-издательскому маркетингу, потому что в своей книге Ричард Коэн писать не учит – тем более, как Лев Толстой. Зато можно утверждать, что в ней автор учит вдумчиво читать. Его книга – занимательное и при этом глубокое исследование анатомии романа, причем именно романа, а не рассказа или повести. Это разговор о том, как писатель совершает творческий выбор, который может пойти на благо или во вред произведению.
Будучи профессиональным редактором и издателем, Коэн подготовил к печати десятки книг современных авторов, среди которых Кингсли Эмис, Энтони Бёрджесс, Джон Ле Карре, Виктор Соден Притчетт, Мадлен Олбрайт и другие, поэтому автор знает, о чем говорит. Но его книга родилась прежде всего как продолжение курса литературного мастерства, который Коэн в течение семи лет вел в Кингстонском университете в Лондоне. Сначала автор хотел просто дать практические советы начинающим писателям, но в процессе работы эта цель отошла на второй план, потому что Коэн увлекся другой темой, а именно тем, «как великие романисты справлялись с конкретными трудностями». Каждая глава книги посвящена одной из таких трудностей: как начать роман, как его закончить, от чьего имени вести повествование, как писать диалоги, как выстраивать сюжет – и чем он отличается от истории, как слушать ритм прозы, в чем состоит искусство эротической сцены и так далее.
Достоинство книги в том, что она не очередное пособие по креативному письму, не популярный учебник «Литература для чайников» и не издание типа «Как написать бестселлер». Это филологическое исследование, основанное на анализе десятков классических и современных романов, которое отвечает на вопросы: из чего состоит хороший и успешный роман и каких ловушек авторам следует избегать? Это путеводитель по роману.
Профессия литератора создает у некоторых людей иллюзию доступности: говоря словами Твардовского, «вот стихи, а все понятно, все на русском языке» – и если один грамотный человек написал книгу, которая стала бестселлером, почему бы другому грамотному человеку не повторить этот успех? Может быть, поэтому во всем мире так популярны университетские курсы писательского мастерства. В предисловии Коэн затрагивает вопрос, можно ли научить человека писать. Однозначного ответа он не дает, но зато ссылается на суждения, которые высказывались по этому поводу различными авторитетами: сделать человека писателем невозможно (Курт Воннегут); вложить в кого-либо писательский дар нельзя, но, если педагог такой дар обнаружит, он сумеет удержать человека от неверных шагов в литературе (Энн Битти); способность к писательству формируется в результате хорошего обучения, подкрепленного любовью к литературе (Джон Гарднер); литература – это всего лишь столярное ремесло (Гарсия Маркес); единственный способ научиться писать – это садиться и писать (Хемингуэй).
По прочтении книги Коэна остается двойственное чувство: с одной стороны, он убеждает, что писательство – слишком сложная профессия, требующая огромной технической оснащенности, а также дерзости в принятии творческих решений, поэтому, если можешь не писать, не пиши. С другой стороны, теперь, когда стало ясно, из чего состоит роман, почему бы не попробовать? Не боги горшки обжигают.
Что есть роман: высокая человеческая миссия или продукт, изготовленный по известному рецепту? Если на выходе курса «Creative Writing» мы получим не писателей, а более квалифицированных читателей, это все равно будет хороший результат. Неожиданный побочный эффект оказывает и книга «Писать, как Толстой»: уже при чтении очередного произведения даже признанного автора начинаешь замечать оплошности сюжета и стиля, хочется убрать длинноты, излишний пафос, избыточные детали. Быть «диким», стихийным читателем легко и приятно, но быть читателем, вооруженным редакторским инструментарием, – это палка о двух концах: удовольствие от чтения среднего романа снижается, зато от хорошего – растет.
Две главы Ричард Коэн посвящает искусству и культуре редактирования, роли редактора и характеру взаимоотношений редактора и писателя. Вероятно, найти «своего» редактора – такая же удача, как найти своего врача или психотерапевта. Но первый редактор писателя – он сам, недаром говорят, что процесс редактирования начинается еще на уровне замысла, до появления первого предложения. «Недовольство собой составляет одно из коренных свойств всякого настоящего таланта», – цитирует автор Антона Чехова. Но патологическое недовольство иногда выливается в нерешительность и перфекционизм, писатель может погрязнуть в саморедактировании, и тогда его роман рискует никогда не увидеть свет. На другом полюсе – самодовольство и некритичность (Коэн не рассматривает графоманию как явление, поскольку в его книге речь идет все-таки о профессиональном подходе к писательству.) Обеспечить оптимальный баланс между творческой дерзостью и критикой призван умный и тактичный редактор.
Коэн описывает пример «успешного сотрудничества, когда редактор не подчиняет себе автора, а становится его творческим партнером» (с. 275). Это случай знаменитого романа-антиутопии Уильяма Голдинга «Повелитель мух», чей успех у читателей и критиков стал возможен во многом благодаря чутью и такту молодого редактора издательства «Faber» Чарльза Монтейта. Процесс «чистки» рукописи занял целый год: по совету редактора автор изменил структуру романа, исключил некоторые сюжетные линии, уточнил характер одного из главных героев, убрал излишние акценты. «Перечитав роман и взглянув на него сторонним взглядом, я вынужден был согласиться со всей вашей критикой – и теперь с энтузиазмом и энергией готов взяться за “чистку”», – писал Голдинг Монтейту. Но разные авторы имеют и разные склонности к редактированию своих текстов: «Одни оказываются не в состоянии переработать первый вариант, а другие не хотят даже пробовать» (с. 293). Некоторые же авторы вообще не приемлют никакого редакторского вмешательства.
Важная глава в книге Коэна принадлежит этике писательской профессии. Есть теоретики, которые признают, что «автора» не существует вообще и что любое произведение – плод коллективного ума, созревший внутри и благодаря некой культурной общности. С этих позиций ценность литературного произведения определяется той «добавочной стоимостью», которой автор способен снабдить сырой материал, оказавшийся у него в руках. Сырьем же для писателя может служить что угодно, в том числе кочующие сюжеты, чужая проза, личный опыт, истории других людей, шум и даже сор жизни. Некоторые писатели не считали зазорным брать кусочки из произведений других авторов и вставлять их в свои. На первый взгляд, это плагиат. Но писатель Томас Пинчон призывал не рубить сплеча: авторам исторической прозы важно, чтобы она была достоверной, ради этого автор находит и вставляет в свою книгу готовую деталь, которая кажется ему привлекательной и уместной. Такая творческая компиляция – это всего лишь метод работы. Одно из радикальных мнений, высказанных в книге, гласит, что литературное творчество есть воровство: автор берет реальную историю и адаптирует ее под свои цели – и это тоже метод.
Сам термин «плагиат» происходит от латинского слова, обозначавшего похищение людей. Главный герой в фильме Вуди Аллена «Манхэттен» сокрушается, что его бывшая жена опубликовала историю их неудачной семейной жизни с интимными подробностями. Такие вещи сближают художественную прозу с документальной и размывают их границы, пишет Коэн. «Персонажи в мемуарах нереальны, но они питаются кровью живых людей, как вампиры», – цитирует автор писателя Александра Стилла (с. 102). Писателю многое простится, потому что его работа в основном и состоит в том, чтобы присваивать чужие жизни – заниматься плагиатом в изначальном значении этого слова. «Друзья и враги, бывшие и нынешние возлюбленные – все становятся зернами для писательских жерновов» (с. 104). Для Джона Апдайка точность воспроизведения жизни была важнее прочих нравственных соображений, поэтому через две недели после развода с женой он написал об этом рассказ. Милан Кундера описывал эту ситуацию так: «Писатель разрушает здание своей жизни и из его обломков строит здание своего романа» (с. 106).
Ричард Коэн внимательно наблюдает за этим процессом, унося с собой часть «обломков», чтобы описать их и разложить по полочкам. Исходным материалом для книги «Писать, как Толстой» послужили известные романы, а также мысли их создателей о литературе и творчестве. Русскому читателю должно быть приятно, что, судя по названию, за эталон романиста принят именно Лев Толстой. Повезло русскому изданию книги и с переводчиком: Ксения Артамонова сделала прекрасный, и даже вдохновенный, перевод.
Сергей Гогин
Воспоминания
Семен Николаев
Прага: Русская традиция, 2015. – 572 с.
Эта книга, изданная пражским русскоязычным издательством, – еще одно повествование о жизни русского эмигранта, связавшего себя с Чехословакией. Причем этот уроженец Симбирской губернии, прошедший через чешскую эмиграцию, последующий арест, тюрьму и ссылку, потом все-таки смог вернуться в Прагу и закончить свой век там же. Рукописная версия мемуаров хранится в Национальном архиве Чешской Республики, в личном фонде Семена Николаева; они были написаны еще в 1961 году, но в связи с тем, что автора реабилитировали только в 1992-м, о публикации в советское время не могло быть и речи. Поскольку детей у Николаева не было, его архив долгое время хранился у сына друга. Судьба самой книги, подобно судьбе ее создателя, тоже оказалась нетривиальной. Первое издание вышло в 2002 году микроскопическим тиражом в пять экземпляров, которые были разосланы издателями в главные библиотеки Чехии. Второго, массового, издания пришлось ждать 13 лет. Его дополнили архивными фотографиями и редакторскими примечаниями, весьма облегчающими чтение. Прекрасный язык, которым изложены воспоминания, способствует погружению читателя в атмосферу эпохи и раскрывающейся в ней жизни [16].
Воспоминания делятся на три части, отражающие этапы биографии. Интересно, однако, что непосредственно эмигрантский период продолжительностью без малого в четверть века (1922–1945) из авторского изложения выпадает почти полностью. Но, даже несмотря на это, мемуары остаются в высшей степени примечательным историческим документом. Первый том («Без руля и без ветрил») охватывает детство, юность и взросление героя, завершаясь 1917–1918 годами. Родившись в 1880 году в бедной семье чувашских крестьян, Семен Николаев сумел поступить в Симбирскую чувашскую школу и после успешного ее окончания в 1901-м остался там работать преподавателем. Его начальником был знаменитый чувашский просветитель и разночинец Иван Яковлев, вложивший много сил в популяризацию в Поволжье чувашского языка. Предлагая полвека назад отметить его заслуги памятником, автор словно заглянул в будущее: в 2006 году такой памятник действительно появился в Ульяновске.
Обстоятельства жизни молодого учителя складывались таким образом, что ему пришлось, отказавшись от педагогической карьеры, попробовать себя на духовной стезе: по рекомендации своего школьного начальства он без экзаменов был принят в Симбирскую духовную семинарию. Этот путь – из учителей в священники – в конечном счете оказался верным: в революционный 1905 год молодой семинарист примкнул к партии социалистов-революционеров, идеологию которых разделял до конца своих дней:
«Моя социальная принадлежность к крестьянству, мое непосредственное знакомство с бытом и нуждами трудового крестьянства, наконец, моя природная любовь к свободе – все это притягивало меня к эсеровскому мировоззрению с его культом свободы личности и основанной на этом идее демократии» (с. 140).
Участие в партийной работе предопределило всю дальнейшую жизнь Николаева, познакомив его со множеством ярких личностей той поры и втянув в круговорот важных политических событий. В частности, в эсеровском кругу он встретился с Екатериной Брешко-Брешковской, теплые отношения с которой поддерживал вплоть до ее смерти в чехословацком изгнании в 1934 году. Окончив семинарию, Николаев поступил на юридический факультет Казанского университета, диплом которого получил в 1910-м. Статус дипломированного специалиста позволил ему со следующего года заняться юриспруденцией: молодой эсер служил в Симбирском губернском суде – сначала делопроизводителем, а потом секретарем судебных заседаний. Брак, в который автор вступил в довольно молодом возрасте, остался бездетным и никак не пересекался с его общественно-политической деятельностью; супруга Зинаида упоминается на страницах книги лишь мельком. Довольно унылое канцелярское существование изменила Первая мировая война – Николаев был мобилизован. Воевать, однако, ему не пришлось: поступив по протекции в 1916 году в Павловское военное училище, он, вместо действующей армии, оказался в предреволюционном Петрограде, где и встретил свержение царя. Как и многих других очевидцев, Николаева поразила спонтанность и стихийность происходящего.
«В момент рождения народного движения и в первые дни его развития революционные партии и деятели были застигнуты врасплох. И лишь потом примкнули к нему, впряглись в его колесницу, стремясь направить его ход к желательному им руслу» (с. 235).
Не менее удивительным мемуаристу показалось полнейшее отсутствие воли к жизни, продемонстрированное старой системой: революцию вдруг приняли все:
«Даже такие столпы самодержавия, как Государственный Совет и Государственная Дума, Сенат и Синод, встретили весть о свержении царского правительства без ропота и протеста, изъявив готовность принять новый порядок и служить новому правительству» (с. 236).
После февральской революции, вернувшись в Симбирск, Николаев включился в партийную деятельность: его кооптировали в состав губернского комитета эсеров. Кроме того, партия выдвинула его в исполком Симбирского губернского Совета депутатов, где он работал в военной секции. Участие в национальных съездах чувашского народа, состоявшихся в 1917 году, способствовало тому, что политик был избран депутатом Всероссийского Учредительного собрания от чувашской организации эсеров. Большевистский переворот он встретил на посту заведующего чувашским отделом Симбирского губернского комиссариата народного просвещения. Николаев, кстати, сразу подметил отличия Февраля от Октября: «октябрьская революция 1917 года произошла не случайно, а готовилась планомерно, не только в центре, но и на местах» (с. 260).
Второй том мемуаров («Между Сциллой и Харибдой») охватывает период от начала гражданской войны до эмиграции семьи Николаевых в Прагу. Событиям смутных 1918–1921 годов в книге отведены без малого полторы сотни страниц, и не напрасно: здесь читатель найдет колоритные описания повседневной жизни страдающего от войны народа, а также яркие портреты активных деятелей той поры.
«Цены в Симбирске росли не по дням, а по часам, и самые необходимые предметы продовольствия становились для многих недоступными. Власть была не в состоянии прийти на помощь населению. Но она как будто и не имела особого желания это сделать. Власть и население стояли друг против друга как враги, и обе стороны это хорошо понимали» (с. 283).
Рассказывая о событиях военного лета 1918 года, мемуарист подробно описывает вступление в Симбирск «Народной армии» генерала Владимира Каппеля и учреждение в Самаре Комитета членов Всероссийского Учредительного собрания (КОМУЧ), ставшего первым антибольшевистским правительством общенационального масштаба. Войдя в состав этого органа как депутат разогнанного Учредительного собрания, Николаев переехал в Самару. На смену иллюзиям, однако, очень скоро приходит разочарование: если поначалу Николаеву казалось, что «КОМУЧ представлял собой государственно-политическое образование, не имевшее аналогов ни в настоящем, ни в прошлом» (с. 293), то уже через несколько месяцев он удручен все более явной недееспособностью антибольшевистских сил:
«Безоружная демократия, не сумевшая своевременно вооружиться и собрать воедино свои ресурсы, чрезмерно полагавшаяся на силу слова и убеждения, не имея за ними реальной физической силы, проиграла свою вторую битву с реакцией справа и слева» (с. 335).
После разгрома волжской фронды семья Николаевых вместе с отходящими белыми перемещается на восток. Между тем политические структуры, создаваемые врагами большевиков, все больше разочаровывают мемуариста. Так, отдавая должное личным заслугам Александра Колчака, он исключительно негативно оценивает созданную адмиралом в Сибири управленческую систему:
«Под его верховной властью нашли себе свободу для безнаказанных преступлений худшие элементы политической реакции, и он ничего не сделал для их обуздания, для пресечения их злодеяний» (с. 349).
К финалу своей революционной саги Николаев подходит в безнадежном унынии, обличая в несчастьях страны уже не только белых вождей и их недолговечные квазигосударства, но всех россиян в целом.
«Мне незачем доискиваться до причин печальной судьбы этих ушедших в вечность органов власти. Они могли корениться в природе русского народа, равнодушного не только к формам государственного властвования вообще, но и к началам народовластия в частности» (с. 360).
После краха белого движения на Дальнем Востоке друзья помогли Николаеву и его жене пуститься в долгую дорогу до Праги, куда они направились 30 января 1922 года из Владивостока вместе с остатками чехословацкого легиона.
Третий том («Мое хождение по мукам») переносит читателя сразу на двадцать с лишним лет вперед – в освобожденную Прагу 1945 года. Здесь автор вновь напоминает, что старается передавать факты, не искажая их субъективными переживаниями. В целом, как представляется, ему это удалось. Предваряя рассказ о собственных несчастьях, автор отмечает, что многие эмигранты, как «новые», так и «старые», сумели покинуть Чехословакию еще до прихода советской армии, причем «гитлеровская администрация не только не препятствовала этому движению на запад, но даже всемерно содействовала ему, предоставляя и разрешения, и места в поездах» (с. 416). Сам Николаев присоединиться к отъезжающим не стремился, поскольку полагал, что дела двадцатилетней давности едва ли ему навредят. Такая установка, однако, оказалась ошибочной: 23 мая 1945 года он был арестован НКВД и вывезен в СССР.
Первые впечатления о родной стране, оставленной им почти четверть века назад, у арестованного начали складываться еще в пути до Москвы:
«Бедность и ветхость одежды советских граждан поражала: почти на всех мужчинах были телогрейки единого образца и цвета, на головах у мужчин – кепки, у женщин – платки. Наше одеяние, хоть и неважное, находилось в полном диссонансе с советской одеждой» (с. 425).
В столице СССР его сразу же поместили в тюрьму на Лубянке, где подвергали многочасовым ночным допросам (но не били):
«Сутки без сна и ночного отдыха, при крайнем душевном волнении и нервном напряжении допрашиваемого, были лучшим средством разрушения здоровья и душевного равновесия арестантов» (с. 431).
Вскоре Николаев был осужден на пять лет по знаменитой 58-й статье Уголовного кодекса РСФСР; в вину ему вменялись: «помощь международной буржуазии, стремящейся свергнуть коммунистическую систему»; «контрреволюционная борьба против советской власти в составе Самарского контрреволюционного правительства»; «публикации в белоэмигрантской печати антисоветских статей клеветнического содержания»; «принадлежность к партии эсеров». После перевода в Бутырку, оказавшись в тесной камере на полсотни человек, осужденный встретился с другими пражанами, среди которых были Сергей Войцеховский, Константин Чхеидзе, Петр Савицкий, Михаил Ковалев, его друг Алексей Овсянников (сыну которого позже он завещает свой архив). Пятилетний срок Николаев отбывал во Владимирской тюрьме. Более всего его тяготило отсутствие информации о жене и прочих близких: хотя с осени 1946 года ему разрешили переписку с родственниками, письма за границу были запрещены. Жена Николаева, однако, используя знакомства, смогла через чехословацкое посольство в Москве передать письмо его брату Григорию – так Николаев узнал, что его супруга жива. Отбыв тюремный срок, Николаев в мае 1950 года отправился в ссылку.
«Неужели мое поведение и мои маленькие дела были так страшны и опасны для мощного государства, что оказалось необходимым “изолировать” меня на пять лет, а затем запрятать в самом темном и отдаленном, подлинно медвежьем углу Сибири?» (с. 475).
Он оказался в Красноярском крае, в селе Богучаны, где провел четыре года, работая истопником на кирпичном заводе, а в свободное время, чтобы как-то выживать, помогая местным жителям по правовым вопросам и давая женщине-врачу частные уроки латыни и русской грамматики. Смерть Сталина зародила у многих, в том числе и у Николаева, надежды на амнистию.
«После смерти Сталина наименование Советского Союза – СССР советские люди расшифровывали так: “Смерть Сталина спасла Россию”. Спасла ли эта смерть Россию – судить не берусь, но в том, что она спасла меня от смерти в далекой Ангаре, я уверен твердо» (с. 518).
Летом 1954 года, освободившись, Николаев вернулся в Ульяновск к сестре жены. Оттуда он съездил в Москву повидаться с братом Григорием, который рассказал о многочисленных проблемах, обрушившихся на родственников Семена после его отъезда в 1922 году в эмиграцию:
«Из-за меня, изгнанника-эмигранта, [брат Григорий] не мог получить положенного по закону производства его в первый офицерский чин; все представления во время Второй мировой войны – о его командировке в штаб армии, в Военную академию имени Фрунзе в качестве слушателя и о награждении его званием героя – одно за другим оставались без удовлетворения. Дети моего другого брата, Петра, не допускались до средней школы. Горестно было мне и стыдно за мою невольную вину перед братьями» (с. 528).
Николаев мечтал выехать в Прагу, причем интересно, что это ему не запрещалось – процедура лишь требовала, чтобы он сначала получил советское гражданство и официальное разрешение на выезд. Все это ему пришлось делать в Ульяновске – по месту прежней прописки. Автор приводит красочное описание Симбирска–Ульяновска, которого не видел 36 лет. С одной стороны, его восхищали новые дома и заводы, мост через реку Свиягу, а также – что «все центральные улицы были асфальтированы, проведены трамваи, электрическое освещение, газ». С другой стороны, он рассказывает, что «ворота и заборы развалились или пошли в свое время на топливо, тротуары совсем отсутствовали: весной и осенью улицы превращались в непроходимые болота, и по ним нельзя было пройти, не оставив калош в грязи» (с. 530). Желанный заграничный паспорт был получен 20 апреля 1956 года: хождение по мукам закончилось, оставалось только приобрести билет и отправиться в путь. Вскоре Николаев вновь оказался в чехословацкой столице. Из друзей, арестованных вместе с ним в 1945-м, в Прагу вернулись лишь трое, а двое умерли в тюрьме.
Свои воспоминания Семен Николаев написал в 1960–1961 годы. Умер он в 1976-м в Праге в возрасте 96 лет. Читатель, несомненно, обратит внимание, что в повествовании полностью отсутствует описание самого эмигрантского периода жизни автора – причем он никак не поясняет, с чем это связано. Кроме того, повествование обрывается 1956 годом. По всей видимости, Николаев исходил из того, что пишет не личную историю, а историю своей страны, в которой не может быть места другим государствам.
Людмила Климович, доцент кафедры истории Ульяновского государственного университета имени И.Н. Ульянова
Краткая история пьянства от каменного века до наших дней
Марк Форсайт
Альпина нон-фикшн, 2018. – 278 с. – 3000 экз.
Присутствие алкоголя в человеческой культуре имеет столь же давнюю историю, как и сама цивилизация. Именно этот универсализм автор принимает за отправную точку повествования, посвященного влиянию алкогольных напитков на социум. Вообще Марк Форсайт занимается этимологией английского языка, и его первые три книги посвящены именно этой сфере [17]. В рецензируемой работе, однако, он сменил научные ориентиры, обратившись к тематике, которую можно считать не менее перспективной. Исследуя роль алкоголя в эволюции человеческих сообществ, автор опирался на данные археологии, истории, этнографии и прочих смежных наук, о чем свидетельствует весьма обширный библиографический список. Итогом трудов Форсайта стала книжка, которую не зазорно взять в руки даже разборчивому читателю. Интересно, что русский перевод вышел всего через год после того, как издание появилось на полках британских книжных магазинов.
Форсайт обращает внимание на то, что распространение спиртных напитков по планете стало глобальным явлением: даже народы, прежде не имевшие подобной традиции – например, коренные жители Северной Америки или Австралии, – приобщились к алкоголю стараниями покорявших их европейцев. Вместе с тем в разных ситуациях употребление алкогольных напитков выполняло разные функции. Наряду с желанием «расширить» сознание в ходе какого-то праздника или обряда в некоторых обществах обращение к алкоголю иногда мотивировалось и более серьезными аргументами. В данной связи в книге упоминаются, например, древние персы, которые, «обдумывая важное политическое решение, обсуждали его дважды – на пьяную голову и на трезвую», причем, только если результаты совпадали, персы переходили к действиям (с. 11). Иначе говоря, потребление алкоголя в различных его вариациях неразрывно связано с культурой той или иной человеческой общности, это универсальная, но вместе с тем многогранная составляющая цивилизации, ярко и самобытно характеризующая людские коллективы.
Как известно, алкоголь встречается на нашей планете и в естественном состоянии, хотя и в не слишком больших объемах. Поэтому вполне обоснованным кажется предположение, что с его воздействием должны быть знакомы и животные. Накопленные научные данные позволяют сделать два вывода. Во-первых, представители животного мира действительно способны ценить алкоголь; во-вторых, избыток алкоголя воздействует на них столь же разрушительно, как и на людей. Автор описывает инцидент, произошедший в 1985 году в Индии, когда стадо слонов по какой-то случайности оказалось на территории предприятия, изготавливающего спирт. Животные незамедлительно напились, причем последствия тогда не ограничились только разрушениями: пьяные слоны затоптали насмерть несколько человек. В свое время Чарльз Дарвин внес в свои записные книжки свидетельства некоего зоолога, зафиксировавшего состояние павианов после употребления алкоголя: «На следующие утро они выглядели очень угрюмыми и расстроенными; они держались обеими руками за болевшие головы и имели самое жалкое выражение; когда им предлагали пива или вина, они отворачивались с отвращением, но жадно глотали лимонный сок» (с. 18). Эволюционная биология зачисляла подобные факты в свой актив, видя в них хотя и периферийные, но важные подтверждения родства человека и животных.
Приматы познакомились с алкоголем естественным путем около 10 миллионов лет назад: спустившись с деревьев на землю, предки человека утоляли голод опавшими перезрелыми плодами, содержавшими не только сахар, но и спирт. Привязанность людей к алкоголю оформлялась по мере развития цивилизации, наделившей спиртные напитки экономической ценностью. Уже в ранних шумерских текстах, представлявших собой в основном долговые расписки, нередко фигурировало пиво; в Древнем Египте труд строителей пирамид тоже частично оплачивался пивом. Египтян, однако, алкогольные напитки интересовали и в других отношениях. Кувшины с вином закладывали в гробницы знатных людей, чтобы скрашивать их посмертное одиночество. Кроме того, именно египтяне начали целенаправленно использовать алкоголь для стимуляции общения между мужчинами и женщинами. «Выпивка для египтян означала секс, а секс, соответственно, был неотделим от выпивки, – пишет автор. – В этой области царило поразительно современное равноправие полов» (с. 48). Ежегодно в храме богини Хатхор египетская знать отмечала Праздник опьянения, завершавшийся массовой сакральной оргией. В свою очередь Античная Греция, в отличие от Междуречья и Египта, больше интересовалась потенциалом опьянения не в плотской самореализации, а в деле преодоления избыточного рационализма. По мысли греков, алкоголь восстанавливал естественный для людей баланс рационального и иррационального. Здесь, кстати, автор придерживается линии, пунктирно намеченной Бертраном Расселом в «Истории западной философии». Напомню, что, рассуждая об античном поклоннике Вакха, который «восстает против благоразумия», исследователь европейских философских доктрин пишет: «В физическом или духовном опьянении он вновь обретает уничтоженную благоразумием интенсивность чувств, мир предстает перед ним полным наслаждения и красоты, его воображение вдруг освобождается из тюрьмы повседневных забот» [18]. Из подобного восприятия берет начало целая традиция, без труда обнаруживаемая в античной литературе. В частности, «Платон полагал, что, если человеку можно доверять, когда он пьян, значит, на него можно положиться во всем. […] Считалось, что человек должен пить. И напиваться» (с. 66). В этом смысле способность Сократа много пить, не пьянея, весьма показательна.
В ходе археологических раскопок в Китае был обнаружен самый древний спиртной напиток, выдержка которого составляла 7 тысяч лет. Место находки было отнюдь не случайным, поскольку китайская культура потребления алкоголя была весьма глубокой и изощренной: среди прочего, например, китайцы создавали заполненные вином искусственные озера, по которым плавали на лодках царствующие особы. Согласно историческим источникам, пьянство китайских элит основательно дестабилизировало социум, разрушая целые династии. Система обрядов и церемоний, разработанная приверженцами Конфуция, была предназначена в том числе и для того, чтобы покончить с эксцессами, обусловленными слишком широким распространением алкоголя (с. 78–79). В результате на многие века потребление алкоголя в Поднебесной империи было ограничено церемониальными целями, хотя довольствоваться только этим, как свидетельствует китайская классическая литература, общество не смогло. Более того, популярность опиума в старом Китае стала своеобразным ответом на подавление интереса к алкоголю, а это уже случай, когда лекарство оказывается хуже болезни. В своих привычках, кстати, Китай не был одинок, поскольку сходную картину можно обнаружить и в Ветхом завете, который, как пишет Форсайт, «отличается чрезвычайно попустительским отношением к пьянству» и изображает вино «просто одним из благ, даруемых Господом, наряду с зерном, маслом и покоем» (с. 86). Вышедшие из иудаизма ранние христиане тоже любили вино, предусмотрев в своих религиозных практиках его совместное вкушение: «В Новом завете нигде не проповедуется полное воздержание от алкоголя, а христианство несовместимо с полной трезвостью» (с. 94). Интересно, что примирительное отношение последователей Христа к алкоголю было вполне созвучно широкому почитанию его и в стане их главных преследователей – в Римской империи. Надо сказать, что римляне по сравнению с греками распространили пьянство на те общественные группы, которые им раньше не были затронуты. Древнеримский пир отличался от греческого симпозиума тем, что там, как и в Древнем Египте, «допускалось присутствие женщин, которые пили наравне с мужчинами» (с. 107). Но кое-что поменялось к худшему: например, говорит автор, в Риме торжественное застолье лишилось того созидательного аспекта, которым так восхищаются читатели платоновских диалогов. В последние века империи римский пир превратился в один из элементов закрепления социальной стратификации: «В его основе была вульгарная, мелочная, отвратительная похвальба властью со стороны богатеев и паразитизм со стороны неимущих» (с. 107). В этом своем качестве он был усвоен и Средневековьем.
Особо любопытными представляются те разделы книги, где автор рассматривает связь алкоголя с социальным протестом на Западе, а также описывает весьма противоречивое его бытование в России. Примером, иллюстрирующим первый сюжет, стала «джиновая лихорадка», охватившая Лондон на рубеже XVII–XVIII веков. Английская столица в те времена была весьма необычным городом: в Англии имелись всего два населенных пункта с населением, превышающим 20 тысяч, но в одном из этих двух, а именно в Лондоне, проживали 600 тысяч человек. Такие масштабы создавали целый ряд проблем, касающихся поддержания общественного порядка. Поначалу джин специально внедрялся властями в качестве средства социального успокоения, но позже выяснилось, что этот напиток обладает и протестным потенциалом, разрушая социальные иерархии и делая массы неуправляемыми. «Именно джин вселил в правящий класс страх перед городской беднотой, – пишет Форсайт. – Власти беспокоило не столько пьянство как таковое, сколько анархия, наплевательство на закон, оголтелые толпы. Джин наводнил улицы Лондона деклассированным элементом, и был только один разумный способ справиться с ним – спровадить на другой край света. Так появились Америка и Австралия» (с. 197). На Австралию, в частности, метрополия возложила функции трудового перевоспитания лиц с девиантным поведением; ей предстояло стать местом, где «не будет ни алкоголя, ни денег – то есть не будет почвы для преступности» (c. 199). Однако обойтись без спиртных напитков и там не удалось: после того, как в конце XVIII столетия британская эскадра доставила в Австралию первых заключенных, строительство новой колонии в значительной степени финансировалось за счет спиртного. «Большинство историков называют ром валютой Нового Южного Уэльса, – пишет автор, – однако на самом деле он был больше, чем валютой. Он был инструментом социального контроля» (с. 204). Фактически становлением и развитием государственной системы Австралия обязана именно этому напитку: «Ром заставлял бунтовать и давал власть» (с. 211). Иначе говоря, вопреки первоначальным замыслам бюрократов Британской империи ни в какой другой ее колонии алкоголь не имел столь важного общественного значения.
Разумеется, рассуждая о социальных функциях спиртных напитков, автор не мог обойти стороной и Россию, где алкоголь и политика издавна и прочно переплелись. Прежде всего он обращает внимание на то обстоятельство, что в стране, правящие элиты которой комплектовались способами, не имевшими ничего общего со свободными выборами или конкурсным отбором, алкоголь традиционно играл большую роль в обеспечении внутриэлитной сплоченности. Для высших эшелонов российской власти «принуждение к употреблению крепкого спиртного – неотъемлемая составляющая бизнеса, дипломатии и политики» (с. 238). В частности, хорошо известно о массовых попойках, которые устраивал царь Петр I, желая более эффективно манипулировать своими приближенными. Иосиф Сталин, который всем прочим инструментам внутриэлитного управления предпочитал террор, сам пил мало, но зато для своего самого ближнего круга у него была в запасе «почти еженощная пытка пьянством с целью унизить членов политбюро, стравить их друг с другом и развязать языки» (c. 240). Коммунистическая номенклатура пила много, постоянно и по любому поводу; так, в 1939 году, после заключения пакта Молотова–Риббентропа, в Кремле состоялось застолье, на котором еще до появления на столах еды было произнесено более двадцати тостов.
Но в России алкоголь эффективно работал не только в верхах, но и в низах. Со времен Ивана Грозного русские практиковали винную монополию государства, обеспечивавшую существенную долю бюджетных доходов. Объявление всех питейных заведений Руси государевыми заложило основы «курьезной системы спаивания народа властями», которые с готовностью принимали любые законы, облегчающие продажу населению водки (с. 244). В итоге государственная казна оказалась в зависимости от торговли спиртным – то есть от уровня потребления алкогольных напитков населением. И если британскими элитами джиновое безумие искоренялось, то русскими элитами водочное безумие, напротив, насаждалось. В 1914 году, с началом Первой мировой войны, Николаю II пришлось выбирать между трезвостью и государственной казной – и результат этого выбора, как полагает Форсайт, «обрушил монархию, опиравшуюся на зависимость населения от водки» (с. 245). Если первая антиалкогольная кампания, инициированная последним русским царем, внесла заметный вклад в проигрыш Россией мировой войны, то вторая антиалкогольная кампания, развернутая последним генеральным секретарем ЦК КПСС, способствовала провалу перестройки и, в конечном счете, распаду Советского Союза. В XXI столетии Россия, распухшая от нефтедолларов, все равно нуждается в алкогольных доходах, извлекаемых из пьющего населения. Хотя этому придается и более «социально-ориентированный» вид. Не далее как в 2010 году, напоминает автор, российский министр финансов говорил в связи с повышением алкогольных акцизов, что это делается не только для пополнения бюджета, но и для того, чтобы потребители чувствовали: «кто пьет водку, тот больше вносит средств в решение социальных задач: поддержку демографии, развитие других социальных услуг, поддержку рождаемости» (с. 246).
Завершая книгу, Форсайт выступает с новаторским предложением. По его словам, алкоголь может выступить бесценным оружием в деле искоренения наркомании: «Если государству действительно понадобится искоренить героин, кокаин и прочее, ему достаточно будет убрать акцизный налог на алкоголь» (с. 265). Похоже, тут есть, над чем подумать.
Александр Клинский
[1] Антология русского палиндрома, комбинаторной и рукописной поэзии / Сост. и комм. Г.Г. Лукомникова, С.Н. Федина. М.: Гелиос АРВ, 2002. С. 191.
[2] Палиндромность в этом издании утомительно последовательна: количество страниц читается в любую сторону, тираж составляет 1001 экземпляр, а первая презентация книги прошла 02.02.2020 (в этот день один из петербургских книжных магазинов снизил цену на издание до 303 рублей).
[3] Попытка охарактеризовать Кондратова одним-двумя определениями неминуемо кончается провалом: он не только поэт и лингвист, но еще и йог, биолог, следователь… Владимир Уфлянд назвал его «классическим авангардистом», а Лев Лосев – Homo ludens. Двойной статус Кондратова позволяет назвать автора книг суммарным тиражом примерно в пять миллионов экземпляров одним из ярких представителей литературы самиздата. Из вереницы его характеристик принципиально упомянуть казачество, которым в конце жизни увлекся Кондратов, поскольку «казак» – один из базовых школьных палиндромов. Большую подборку его стихов см. в: Russian Literature. 2015. Vol. LXXVIII. P. 44–507.
[4] С этим текстом также может быть связан 44-строчный палиндром «“Хорошо-с!” (осо-шорох)» (Кондратов А. Александр Третий. СПб.: Геликон Плюс, 2002. С. 62).
[5] Не известно, был ли Гольдштейн знаком с поэмой Кондратова, так что, возможно, речь идет о фантастическом совпадении, вполне возможном в виртуальной вселенной комбинаторики.
[6] Очень остроумны «белые палиндромы», имитирующие их странноватую интонацию без соблюдения конструктивного принципа: «УХО СМЕХА – МЕХИКО», «ЛОМ ОКО ПОЛКА», «ША! ДОГ ЛИЛ ГОДОВ КАШУ» (с. 142).
[7] Михаил Гаспаров писал: «Если чтение полного собрания сочинений А.М. Кондратова может чем-то утомить или раздражить читателя, то именно полнотой и законченностью. На “домысливание”, или “сотворчество”, или “угадывание” не оставляется ничего интересного. Я думаю, что в наше невротическое время это – достоинство, а не недостаток» (цит. по: Орлицкий Ю., Павловец М. Три творческих лика Александра Кондратова // Russian Literature. 2015. Vol. LXXVIII. P. 6).
[8] Конечно, нельзя отрицать, что концептуализм часто прибегает к методам комбинаторной поэзии, но решает тем самым какие-то иные задачи. Очень странно смотрятся Пригов и Рубинштейн среди палиндромистов в одном из коллективных сборников: Свобода ограничения. Антология современных текстов, основанных на жестких формальных ограничениях / Сост. Т. Бонч-Осмоловская, В. Кислов. М.: Новое литературное обозрение, 2014. Эта странность, впрочем, не мешает назвать издание одной из лучших книг такого рода.
[9] Кобрин К.Р. Человек авангарда // Он же. На руинах нового: эссе о книгах. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2018. С. 115.
[10] Этот материал был перепечатан в качестве архивной публикации в наши дни. См.: Философская клиника Сотонина (http://rt-online.ru/p10076227/).
[11] См.: Черняховская О. Маргинальный Сократ: теория К.И. Сотонина // Логос. 2011. № 4(83). С. 140–154.
[12] См., например: Наранович С. «Ничего удивительного, что за такую оду к радости его репрессировали». Философ Константин Сотонин как настоящий казанский феномен // Инде: Интернет-журнал о жизни в городах Республики Татарстан. 2016. 21 ноября (https://inde.io/article/2257-nichego-udivitelnogo-chtoza-takuyu-odu-k-radosti-ego-repressirovali-fil….
[13] Лосев А.Ф. История античной эстетики. Софисты. Сократ. Платон. М.: АСТ, 2000. С. 11.
[14] Чанышев А.Н. Курс лекций по древней философии. М.: Высшая школа, 1981. С. 204.
[15] Кессиди Ф.Х. Сократ. М.: Мысль, 1988. С. 55.
[16] Для более подробного ознакомления с биографией Семена Николаева см. статью: Климович Л.В., Никитин А.А., Шайпак Л.А. Жизненный путь общественного деятеля, интеллигента, педагога и юриста Семена Николаевича Николаева в России и эмиграции (1880–1976) // Интеллигенция и мир. 2020. № 1. С. 98–113.
[17] См.: Forsyth M. Etymologicon: A Circular Stroll through the Hidden Connections of the English Language. New York: Berkley Books, 2012; Idem. Horologicon: A Day’s Jaunt through the Lost Words of the English Language. New York: Berkley Books, 2013; Idem. The Elements of Eloquence: Secrets of the Perfect Turn of Phrase. New York: Berkley Books, 2014.
[18] Рассел Б. История западной философии и ее связи с политическими и социальными условиями от Античности до наших дней. М.: Академический проект, 2009. С. 37–38.