Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2020
Александр Александрович Писарев (р. 1988) – редактор, переводчик, младший научный сотрудник сектора социальной философии Института философии РАН.
[стр. 271—282 бумажной версии номера]
В первой половине 2020 года отечественные интеллектуальные журналы остались верны своим традиционным подходам к выбору тем. «Художественный журнал» продолжил обращаться к предельным вопросам, вопреки необъятности которых авторам удается найти пункты соприкосновения. Будь то свобода (№ 112) или конец/катастрофа (№ 113), они становятся точками входа в обширную актуальную повестку, которую прорабатывает современное искусство. «Логос» выстрелил сразу трехтомником, посвященным современной истории науки. На страницах «Stasis» молодые исследователи обсудили наследие Маркса и вычеркиваемых из марксизма мыслителей, а «Ab Imperio» осуществлял денатурализацию идеи масштаба.
Спор свобод и неминуемость рынка
«Художественный журнал» (2020. № 112) возвращается к проблематике свободы и удачно сочетает ее классические интерпретации с преломлением в оптике современной художественно-политической повестки. Общей рамкой номера является посылка, что свобода не может быть натурализирована. Она не является продуктом тех или иных «объективных» и квазиприродных условий – например, экономических структур. Вопреки расхожим представлениям о том, что изменение располагаемой суммы денег и трудовой нагрузки (например при введении базового дохода и переходе к «миру без труда») является необходимым условием политического воображения (с. 45), свобода едва ли возникает в воображении экономическом. Напротив, местом ее проявления является политика, а не экономика (с. 21).
Так, Карл Поланьи в своем классическом эссе критикует идею свободы, подчиненной натурализированным законам рынка, который поглощает как политическую, так и социальную сферы. Этому обреченному на гибель господству «человека экономического» он противопоставляет свободу индивида, укорененную в исторической ткани общества. В первом случае природа человека считается неизменной (пессимистичная «политика безверия», с. 13), во втором – напротив, требующей исторического совершенствования («политика веры»). Таким образом, вопрос о свободе касается не только внешних обстоятельств, детерминирующих или оставляющих выбор, но и способности человека к изменению себя (с. 16).
Сводится ли дело лишь к тому, чтобы направить индивидов на верный путь, сделав личную свободу частью истории общей свободы (с. 26)? Такая просвещенческая позиция наталкивается на традиционное сопротивление: индивиды не хотят подчиняться всеобщим императивам, стейкхолдерами которых являются культурные и этические элиты, а хотят жить «своим умом». Другими словами: они хотят реализовывать свой минимум свободы и индивидуальной эмансипации здесь и сейчас вместо того, чтобы включаться в длительный процесс эмансипации, требующий в том числе нравственных усилий. (Примером такого бунта является Брекзит и консервативный реванш в Великобритании.) В какой же области возможна свобода – в области индивидуального или коллективного?
Этой диалектике свободы посвящен «круглый стол» с участием Ильи Будрайтскиса, Марины Симаковой и Андрея Олейникова. Они констатируют рост недоверия к политике как сфере публичной реализации свободы, что проявляется как в популярности реакционных проектов вроде Темного Просвещения Ника Лэнда (с. 20), так и в поражении левых и либеральных сил в Великобритании и США. Антидемократический поворот здесь реализуется демократическими средствами, разрушаемыми изнутри в ходе собственного применения, и это ведет к демонтажу политического как публичного (с. 22).
По мнению Будрайтскиса, место политики постепенно занимает постсекулярная духовность: индивид покупает на «рынке истин» тот или иной продукт как рецепт свободы, успеха, счастья, в который требуется поверить.
«В истинах о свободе, которые сегодня присутствуют на рынке, мы видим странный симбиоз представления о свободе как победе над обстоятельствами и идеи о том, что обстоятельств как таковых вообще не существует, а само разделение на свободу и природу должно быть преодолено через нашу активную жизненную экспансию» (с. 23–24).
Впрочем, в постсекулярную эпоху духовность не только поставляется рынком, но и изобретается индивидами – подробнее об этом в эссе Николая Смирнова.
По-видимому, вопреки критике Исайи Берлина сегодня точкой отсчета для обсуждения проблемы свободы является рынок. Если применительно к обществу мы еще можем обсуждать внерыночные места и потенциалы свободы, то в случае искусства вынуждены признать:
«Основой мира искусства, при всей значимости его музеев, фондов, университетских кафедр и прочих некоммерческих институций, по-прежнему является художественный рынок, которым, в свою очередь, управляет финансовый капитал» (с. 32).
Дэвид Гребер и Ника Дубровская ставят логичный вопрос: если искусство – производное от финансового капитала, то зачем им интересоваться кому-то, кроме его непосредственных покупателей из мира финансов (с. 33)? Путеводной нитью здесь может быть устранение внутреннего противоречия, на котором зиждется романтическая идеология современного искусства. Она предполагает, что искусство является высшим проявлением творчества и свободы (в пределе каждый является художником), при этом его институты нацелены на отбор участников и создание искусственного дефицита ради прибыли (искусство делается «героическими одиночками», с. 35). Попыткой устранить это противоречие был русский авангард. Он стремился к освобождению творческого потенциала каждого человека через включение в коллективный мир искусства всех исключенных. Этот проект – противоположность Темному Просвещению Ника Лэнда, нацеленному на разрыв политической связи между свободой и равенством: последнее якобы абсурдно препятствует свободе, доступной лишь немногим индивидам (с. 20).
Однако пока что свобода в современном искусстве остается гетерономной (с. 53). Поэтому неудивительно, что особый отклик у авторов номера вызывает спинозистское понимание свободы как осознанной необходимости. Например, по словам Будрайтскиса, «для культурной институции оказывается принципиальным выявить обстоятельства собственной несвободы». Институты искусства, таким образом, не ограничивают свободу потребителя искусства, а объективируют «ограниченность и фальшь его свободы в рыночном обществе» (статья Антонины Стебур, с. 27). То же верно и для художника – так Дмитрий Виленский утверждает:
«Искусство делает свободным сознательное понимание процессов его развития, и художник обретает свободу, когда становится тем самым сознательным действующим субъектом, воплощающим парадоксальную диалектику истории. […] Это означает анализ и критику духа реакционного (и любого другого) времени, ясное понимание – в каких обстоятельствах ему приходится делать свое высказывание» (с. 30).
Пример такой художественной практики анализируется в статье Пола Пресьядо. Это разнообразные работы Энни Спринкл на границе искусства и активизма, посвященные перформативной и публичной природе сексуальности. Этому подходу противостоит Теймур Даими, для которого проявлением свободы является имманентная самокритика модернистского художника, освобождающегося от оков предметности (с. 103).
Итак, перед нами традиционное напоминание о критической функции искусства, которая, однако, опирается на различие реальности и художественного метода, то есть, в конечном счете, на иллюзию свободного творческого акта. Несвобода всюду, и единственная свобода – в ее меланхоличном осознании. Как опять же меланхолично отмечает Дмитрий Галкин, искусство в этой ситуации превращается в «фабрику по производству глубоко осознанных иллюзий» (с. 99). Правда, остается неясным, для кого работает это производство – для участников рынка или всех остальных, оставшихся за бортом финансового капитала?
Как говорить о конце?
Эти невеселые размышления о современном искусстве могут подвести к постановке очередного вопроса о его конце в качестве художественного явления. Однако наполняющие современность ощущение «хрупкости мира» и дискурсы конца, катастрофы, кризиса и даже Апокалипсиса отсрочивают возможную смерть современного искусства: с ней можно подождать, коль скоро рядом разворачиваются гораздо более масштабные смерти. Вымирание биологических видов, необратимые изменения сред обитания, автоматизация труда, алгоритмизация социальной жизни, неисчислимость рисков усложненной инфраструктуры – знакомый нам мир незаметно исчезает. «Художественный журнал» (2020. № 113) предпринимает попытку заглянуть за край и порассуждать, что будет после конца и способно ли искусство ответить на этот вызов.
Точкой входа в дискуссию стоит выбрать «круглый стол» с участием Ильи Будрайтскиса, Марии Крамар, Кирилла Савченкова и Станислава Шурипы. Хотя он посвящен проблематике Апокалипсиса, участники не ограничиваются ею и попутно обсуждают ряд базовых для темы конца разграничений и идей, раскрывающих ее сложность. Например, Шурипа напоминает о необходимости проводить различие между концом (будь то Апокалипсис, кризис или катастрофа) как объективной ситуацией и концом как культурным образом и инструментом переживания исторического момента. По его мнению, теории Апокалипсиса – мессианско-беньяминовская, охранительно-катехонная и милленаристско-гностическая – это три основных варианта революционной идеи в современности (с. 60–61).
Крамар вводит альтернативу делению на мир «до» и мир «после»: катастрофы и концы можно и нужно мыслить как этапы развития системы, а не точки его прерывания. Правда, этот ход чреват риском впасть в реакционный имманентизм, отрицающий существование всего, что превосходит налично данное (с. 59). Впрочем, можно попытаться избежать его, разделив «единицу» всякого конца надвое и диалектизировав его. Но для этого необходимо, вообще говоря, выделить этот конец, что, как подсказывает Савченков, едва ли возможно, когда катастрофа столь медленна, что невидима.
Это подводит нас к идущей от Беньямина идее Апокалипсиса, имманентного квазисакрализованной повседневности современного мира. Конец не грядет – он уже здесь, в череде катастроф и их ожидании. И тогда катастрофизм, отмечает Будрайтскис, вытесняет память как «альтернативный другой мир, интериоризированный в нас», то есть пространство свободы (с. 62).
В обилии дискурсов о конце важно не упустить то, что упорно сопротивляется таким дискурсам. После Фредрика Джеймисона и Марка Фишера общим местом стало мнение, что легче представить себе конец света, чем конец капитализма. Это представление отчасти обусловлено тем, что непрерывность производства, как показывает Алексей Пензин, это не эмпирический факт, а неустранимый атрибут самой онтологии современного капитализма. Как состояние она похожа на время после «конца истории», продуманное Александром Кожевом – «нетелеологическая последовательность, исторический период, в буквальном смысле слова не имеющий конца и предстающий как навязанная обществу чистая непрерывность его функционирования» (с. 42). Это непрерывность культурного и материального производства, обмена, потребления, коммуникации, надзора, образования, непрерывно работающей инфраструктуры – на фоне нескончаемого чрезвычайного положения.
Сопротивление этой гегемонии часто принимает форму нарушения непрерывности, старейшая из которых – забастовка, случайнейшая – невольное вмешательство пандемии. И это возвращает нас к возможности конца на новом основании – как следствия реализации плана или даже случайности, а не объективных автономных процессов. К позиции Пензина близок Будрайтскис: «необходимость денатурализации катастрофы, обнаружения ее неестественного и рукотворного характера представляет собой актуальную политическую задачу» (с. 63). Задача эта тем острее, чем шире изменения, принесенные текущей эпидемией.
«Это поворотный момент, в котором искусство также находится на перепутье выбора стратегии между неолиберальной субъективностью и идеей культуры, которая превосходит субъект в его наличном состоянии и возвышается до социальных и политических альтернатив» (с. 65).
В поиске этих альтернатив, считает Людмила Воропай, следует обратить внимание на присвоение образов и дискурсов будущего власть имущими – корпорациями, государствами, экспертными институтами («колонизация будущего», по Джеймисону). Задача искусства – «“деколонизация” и “экспроприация экспроприированного” у нас будущего; а цель эта подразумевает, помимо прочего, развитие наших собственных сценариев будущего» (с. 75). Интересные примеры таких альтернативных концепций современного будущего представлены в статье Кейт Кроуфорд и Владана Йолера, посвященной связи истории регионов, труда, недр и информационной инфраструктуры «Amazon», а также в манифесте Александры Пирич и Ралуки Войнеа о гинецене как феминной геологической эпохе.
Однако не все авторы так оптимистично смотрят на возможности искусства работать с будущим в форме ли конца или утопии. Так, Владислав Софронов полагает, что «честное […] сегодняшнее искусство все время изображает только невозможность изображать» (с. 20). Эта невозможность может быть обусловлена сменой критерия отбора искусства. Как отмечает Борис Гройс, в эпоху модерна на смену критерию качества пришла инновационность, креативность, новаторство: ценно и легитимно то, что инновационно, а остальное – мусор (с. 34). Инновационность – это не легитимация свободы творить, а запрет воспроизводить старое, ведь «проявлением подлинной человеческой свободы была бы возможность делать как новое, так и старое» (с. 35). (И это ценный вклад в обсуждение свободы в предыдущем номере «ХЖ».) Художник не может делать то, что уже сделано, будущее не может наступать, воспроизводя настоящее. Вследствие этого никакие новые континенты искусства или реальности не открываются – есть только пустыня, оставленная непрекращающимся требованием инновации.
Различим ли для искусства при таком раскладе конец как конец, а не как очередная новость? Призыв Воропай деколонизировать будущее рискует оказаться в плену такого модерного императива новизны, облекающего все в реакционный имманентизм. В условиях перепроизводства нового и кризиса архива этот критерий перестает работать. По мнению Гройса, на его место приходит принцип тавтологии: в плюралистическом обществе в отсутствие заранее установленного тождества проблемой становится не производство различий, а выявление тождественного (с. 38). Любая, даже самая радикальная гетерогенность должна разрешиться выявлением нижележащей тавтологии, понятной максимальному количеству людей.
Как видно, пессимизм, царящий в рефлексиях о современном искусстве, отражает тревожность и хрупкость эпохи. Возможно, на этом фоне переосмыслению стоит подвергнуть режим функционирования самого искусства, слишком часто превращающегося в иллюстрацию или комментарий к актуальным повесткам и теориям и на постоянной основе являющегося продуктом рынка.
Цветущая сложность истории науки
«Логос» открыл 2020 год трехтомником по современной истории науки, продолжив интервенцию в поле исследований науки и техники (STS), постепенно становящихся одной из его магистральных тем. Обзор ключевых тезисов и дискуссий всех трех номеров читатель найдет в предисловии редакторов-составителей Станислава Гавриленко и Александра Писарева. Общий лейтмотив трехтомника они выражают парафразой одного места из «Тимея» Платона:
«Ибо очевидно, ведь вам-то давно известно то, что вы собственно имеете в виду, употребляя выражение “наука”, а мы верили, правда когда-то, что понимаем это, но теперь пришли в замешательство» (с. 6).
Первый номер (2020. № 1) под заголовком «Новое прошлое науки» дает теоретическую развертку этого тезиса. В нем историки науки первой величины размышляют о состоянии и особенностях современной истории науки. Заголовок основной рубрики – «История чего?» – отражает, возможно, главную тенденцию и тревогу нынешней истории науки как дисциплины: размывание предмета. Исследуемое здесь разнообразие реалий все больше расходится с распространенными представлениями о науке и ее границах. Чем дальше от современности, тем меньше однозначности в том, какие практики считать научными и как отделить их от ремесленных, религиозных, художественных, экономических и иных практик и установлений. История науки все больше смешивается с другими видами социокультурной истории. Этому процессу посвящены две первые статьи номера.
Для начала Питер Деар указывает на одно из достижений дисциплины: историзацию понятия науки (с. 31). Привычное для нас понимание науки – исторически контингентный конструкт, а не «естественный вид». Оно возникло в XIX веке в результате трансформации натуральной философии под влиянием чуждого ей экспериментализма и рождения двухчастного дизъюнктивного комплекса (с. 36–39). Его первая часть – чистое созерцательное знание, собственно натуральная философия. Вторая часть – инструментальность, связанная с техникой и манипуляцией, а не постижением природы. Между собой они связались отношением взаимообоснования: техническое применение удостоверяет истинность чистого знания, а оно в свою очередь кладется в основу техники (с. 51–52). При этом в основанной на такой двухчастности идеологии современной науки наука воспринималась прежде всего как натуральная философия, то есть чистое познание (с. 46–47). Между тем новейшие историко-научные исследования показывают, что эта идеологическая ширма систематически искажает то, что на самом деле делают ученые и наука (с. 49–50).
Как показывает Лоррейн Дастон, частью этой идеологии была связка «современность – наука как двигатель современности – господство Запада», как продолжение и апология которой в XX веке возникла дисциплина истории науки.
«Наука создала современный мир, а вместе с ним геополитическое господство Запада, поэтому любой, кто хочет понять, как возникла современность и как реагировать на ее вызовы, должен понять историю науки» (с. 66).
Дастон подробно разбирает особенности этого учреждающего для дисциплины нарратива. Ранняя история науки возникла как апология этой связки, но с 1960–1970-х годов – не в последнюю очередь благодаря Томасу Куну – перешла от апологии и телеологического модернизма к критической позиции и историзму (с. 72). Позднее, испытав влияние антропологии, STS, культурных исследований и географии, дисциплина сместила фокус исследований на практики и зависимость науки от контекста. Этот поворот внес большой вклад в резкий рост тематического и географического разнообразия исследовательского предмета дисциплины (с. 73–75) и его размывание, а также отход от построения «больших картин» к микроисследованиям (с. 78). Изменения оказались настолько существенными, что Дастон констатирует: «Мы больше не можем продолжать работать, как раньше» (с. 84).
Каким может быть решение? По сути, оба автора принимают новейшую множественность. Если Деар предлагает переключиться с «науки» на изучение «наук» как поля разнородных культурных проектов, то Дастон идет дальше и предлагает принять переход истории науки в историю знания (с. 76).
Само собой, такая релятивизация понятия науки, ее контекстуализация и критика способствовали сильному ослаблению связей между историей науки (и в целом STS) и учеными, которые перестали узнавать в создаваемых этими дисциплинами образах себя и свои идеалы. Это расхождение проявилось в развернувшихся в 1990-е «научных войнах» между естественниками и конструктивистскими исследователями науки, которые обвинялись в антинаучности. Статья Стивена Шейпина – своего рода послесловие к этим дискуссиям.
Цитируя крупных ученых, он доказывает, что их представления о самих себе зачастую еще радикальнее, чем выводы исследователей науки, так же привязаны к локальным практикам и уж точно разнообразнее. Шейпин приводит разные версии того, как быть антинаучными в зависимости от того, что считать наукой. Он полагает, что в интересах науки не подавлять дискуссии, в которых критике подвергаются какие-то ее конкретные аспекты, а не наука как таковая (с. 177).
Примером давно начавшегося отхода истории науки от понимания науки как прежде всего математизированного естествознания и умножения образов и логик является исследование Георгия Любарского, посвященное истории морфологии и таксономии. Отталкиваясь от посылки, что наука рождалась несколько раз – как математика, физика, филология и так далее, – он анализирует рождение биологии в работах Андреа Чезальпино и Карла Линнея. Это событие оказывается связано с синтезом гербализма, схоластики и алхимической традиции.
От Земли к разуму: наука в контексте
Во втором номере «Логос» (2020. № 2) продолжает обсуждение истории науки и предлагает читателю россыпь больших историко-научных исследований, выполненных в разных методологических рамках и научных областях, но объединенных пристальным вниманием к контекстам существования наук. Эти исследования предваряются интервью редакторов-составителей с Лоррейн Дастон. Помимо прочего, оно интересно указанием Дастон на важность для нынешней истории науки больших коллективных исследований, которые призваны компенсировать углубление исследователей в детали конкретных эпизодов и отход от единоличного построения «больших картин» (с. 4).
Первое исследование могло бы служить иллюстрацией классического тезиса «знание есть власть». В нем контекстуализируется работа российских военных топографов и геодезистов в Центральной Азии во второй половине XIX века. Константин Иванов показывает, что при экономической и политической нецелесообразности российская экспансия на этой пустынной территории была ведóма ее картографическим исследованием, а война превращалась в научный симпозиум. Это подтверждает гипотезу о том, что «сущность империй заключается в том, чтобы устранить все белые пятна на карте мира» (с. 24).
Истории изучения Земли посвящена и статья Елены Ароновой. Она подробно анализирует организационные, политические, научные и технические аспекты уникального для ранней «холодной войны» явления – Международного геофизического года (1957–1958), объединившего ученых по обе стороны идеологического разлома. Особое внимание Аронова уделяет большим объемам данных, которые собирались в рамках проекта и сделали его предтечей современных Big Data.
Изучать историю науки можно и исследуя социальные формы ее существования. Так, одновременно с официальными структурами в советской науке зачастую действовали параллельные им структуры неформальные. Таким объединениям в математическом сообществе 1950–1980-х годов посвящена статья Вячеслава Геровича. Различные кружки и исследовательские семинары, олимпиады, матшколы, заочная математическая школа и вечерние курсы возникали в том числе как реакция сообщества на географические, концептуальные, политические и административные ограничения (с. 103). По словам Геровича, благодаря такой социальной инфраструктуре, во многом основанной на дружеских связях, математика становилась образом жизни (с. 113, 116), а сообщество – «математическим раем» с собственной моральной экономией.
Впрочем, в советской науке были и периоды «оттепели», когда общий вектор ее развития был направлен на либерализацию. Одному из таких периодов посвящен текст Ирины Сироткиной. Она анализирует рецепцию кибернетических моделей советскими учеными и судьбу ее отечественной предтечи – теории управления движениями Николая Бернштейна. В этих моделях иерархические связи дополнялись горизонтальными, вводилась обратная связь, так что, по словам Сироткиной, их «демократический» характер перекликался с некоторой либерализацией жизни в СССР, что отчасти обусловливало популярность кибернетики. Другой стороне кибернетики – перекличкам с постструктуралистскими теориями – посвящена статья Руслана Хестанова в следующем номере трехтомника.
Завершает номер исследование Сергея Астахова на редкую для отечественной академии тему – проблему научения. Астахов изучает важный сюжет из ее истории – почти полувековую критику проектов символического искусственного интеллекта американским философом Хьюбертом Дрейфусом. Последний, будучи феноменологом, указывал на то, что для научения и решения проблем необходим комплекс сознания и телесности (с. 168). Он предложил пятиэтапную модель навыка – она объясняла успех искусственного интеллекта, но указывала на предел возможностей его развития. Астахов разбирает дискуссии вокруг моделей научения и размышляет об институциональных причинах крайне слабого влияния Дрейфуса на разработчиков искусственного интеллекта при большом влиянии на гуманитарное сообщество.
Следующий номер «Логоса» (2020. № 3) завершает трехтомник и представляет кейсы, посвященные различным дисциплинам. Михаил Волошин обращается к истории биоинформатики. Он анализирует и сравнивает две ее реконструкции: одна – биоинформатика Полины Хогевег, другая – социолога науки Халлама Стивенса. Если в первой причиной возникновения дисциплины называется эпистемологический запрос наук о жизни в контексте открытий молекулярной биологии, то во второй – трансфер вычислительных методов и технологий из более математизированных областей в биологию. Волошин прослеживает исток этого различия вплоть до разных онтологических допущений о природе живого и, соответственно, разных представлений о том, что такое биоинформатика. Ольга Кошовец и Тарас Вархотов исследуют историю экономики как противостояние разных эпистемологических идеалов – начиная с XVIII века ее систематически пытались перестроить как естественнонаучную дисциплину. Авторы разбирают переход экономики от одной из «моральных наук» (с. 25) к дисциплине с формальными онтологиями и математическими моделями (с. 33) и последствия этого перехода, в частности, утрату эмпирической составляющей (с. 36), а также последующие попытки вернуть ее, самой яркой из которых является нейроэкономика.
Математизация может не только лишать предметности. Внедрение статистики открывает большое поле для манипуляций – Теодор Портер исследует это явление на материале оценки эффективности психиатрических лечебниц в XIX веке. Завершает номер и трехтомник в целом блок рецензий, посвященных знаковым для дисциплины книгам – от классических «Структуры научных революций» Томаса Куна (1962) и «Левиафана и воздушного насоса» Стивена Шейпина и Саймона Шеффера до большого коллективного проекта «Истории научных наблюдений» и последней книги Яна Хакинга о возможности философии математики.
Верность Марксу
Конец 2019 года ознаменовался пристальным вниманием отечественной интеллектуальной периодики к наследию Карла Маркса. Его двухсотлетие и посвященная юбилею конференция «Будущее марксизма» в Москве дали материал для «Stasis» (2019. № 2). Как подчеркивает в предисловии главный редактор журнала Артемий Магун, все материалы номера подготовлены молодыми левоориентированными учеными, а общим знаменателем является внимание к материализму и практике.
Герман Преображенский подвергает «Капитал» антропологизирующему перепрочтению в контексте диссертации раннего Маркса об Эпикуре и Демокрите. Прежде всего он выявляет в мышлении Маркса три антиномии – объективации, революционности и конструктивности, – лежащие в основе метода критики предъявлением. А затем обращается к генеалогии этого метода и обусловливающей его двойной чувственности. «Чувственность – это и перцептивное зеркало капитализма, и одновременно поле, в котором (через преодоление разрывов, заужения и деградации) устанавливается смысл коммунизма» (с. 58). Чувствование конститутивно: в нем изобретается чувствующий (с. 66). Преображенский прослеживает влияние работы с античной атомистической мыслью на отдельные аналитические ходы в «Капитале» и выдвигает гипотезу о влиянии эпикурейской философии на Марксово понимание чувственности, формула которого «материализм и бессубъектность» (с. 61), а затем прописывает различия между капиталистической чувственностью, «зауженной потреблением», и коммунистической чувственностью с ее акцентом на становлении, а не ставшем.
В свою очередь Евгений Кучинов предпринимает попытку реабилитировать «эгоистические» идеи Макса Штирнера, подвергнутые Марксом и Энгельсом уничижительной критике («наиболее полное выражение существующей нелепости», «курьез»). Читатель обнаружит в его статье интересное изучение эволюции отношения столпов марксизма к теории Штирнера и попыток Энгельса переквалифицировать оппонента из предтечи марксизма в «пророка» анархизма (с. 13). Кучинов показывает, что эта теория вполне совместима с коммунизмом, а в качестве инверсии идеализма являет собой альтернативу знаменитому Марксову «переворачиванию» Гегеля (с. 18–22). Более того, «Штирнер» – «спящий» в глубине исторического материализма элемент, и автор берется освободить его средствами анархеологии. Это позволяет Кучинову развить два типа неисторического постматериалистического материализма: материализм стихий и материализм утопий (с. 32).
Марина Симакова продолжает анархистскую линию и восстанавливает в правах Жоржа Сореля, часто называемого предтечей правых движений и реакционным мыслителем. Она обращается к синдикалистскому периоду его интеллектуальной карьеры (1905–1909) и показывает, что на деле он был марксистски ориентированным критиком реакционных тенденций. В частности, Симакова разбирает такие сюжеты сорелевской мысли, как производство, пролетарская субъективность, революционность новых форм социальности (с. 90), а также критику морально-политического прогрессивизма как иллюзии модерна (с. 81).
Завершает номер обращение Стефано Пиппа к попыткам позднего Альтюссера обнаружить подлинный смысл марксистского материализма в плодотворном прочтении Макиавелли. В этих попытках рождается «философия fait à accomplir» – философия как дискурсивное устройство, работающее со свершившимися фактами (с. 101). Альтюссер склоняется к почти анархистскому пониманию материальной философской практики. Отныне настоящий материализм задается не парой дух/материя, а оппозицией система/несистема: ее задача состоит в изобретении квазидеконструктивистских освобождающих практик, эмансипирующих мысль от imperium философско-идеологического диспозитива и Государства (с. 102).
После кропотливых и временами причудливых разборов классиков марксизма – идущая вне темы номера статья Дмитрия Никулина с интересным анализом кантовского понимания скуки. Он показывает, что это специфическая черта изобретенного в Новое время автономного субъекта (даже фундаментальный экзистенциал) является противоядием от тяги к покою и смерти.
Деконструируя масштабы
Последний за 2019 год «Ab Imperio» (2019. № 4) посвящен теме «Регулировка масштаба: глобальные конфликты – локальные последствия, и наоборот». В соответствии с подходом, которого придерживается журнал, пара глобальное–локальное берется для того, чтобы показать нечеткость и в пределе условность этого различия, натурализированного объективностью физического масштаба. Эти понятия активно использовались и используются для обоснования неравенств различных групп в статусе и правах, что и показывают материалы номера.
Его центральный блок – «Сибирь в глобальном контексте: пространство, разнообразие и субъектность в истории региона». Входящие в него статьи затрагивают разные временные периоды жизни Сибири как воображаемой социально-политической целостности. Так, Чечеш Кудачинова исследует многомерную историю освоения Восточной Сибири в XVII веке (с. 50). Основным мотивом движения московских служилых людей на восток был поиск предполагаемых значительных ресурсов, чаще – меха, но в определенный период – серебра. Колониальный миф о «серебряном Эльдорадо», «серебряной горе» дополняло североевропейское камералистское представление о серебре как залоге экономической самодостаточности страны. В ходе движения на северо-восток обширные земли этой части континента впервые стали восприниматься как целое – Сибирь. Этот локальный поиск с его локальными же компромиссами и конфликтами c местным населением оказался частью трансконтинентальной циркуляции серебра: найденное серебро оказалось американским и попало сюда через Монголию и Китай, торговавший с Южной Америкой (с. 66).
Михаил Агапов переносит нас в 1860-е годы, когда потомки русских колонизаторов уже считали себя коренным населением Сибири. При этом, по их мнению, им недоставало внимания метрополии и признания «органической частью “русской национальной территории”» (74). Так, местные предприниматели, выступая в публицистике (впоследствии их называли «ревнителями Севера» или «северными умами»), развивали националистическую повестку, призывая к изоляционизму и протекционизму (в виде налоговых субсидий и льгот) ради ускорения развития региона, экономической безопасности империи, но также и собственной выгоды. В ходе этой кампании локальные конфликты и интересы были переформулированы в категориях национальных интересов России.
Одной из версий идеи масштаба является пара понятий меньшинство–большинство. Ей посвящена опубликованная в номере классическая для этой темы работа «Меньшинство, большинство и национальное государство» (глава из книги Бенджамина Уайта «Возникновение меньшинств на Ближнем Востоке: политика общины во французской подмандатной Сирии» (2011)). Уайт показывает исток относительно недавних понятий «большинства» и «меньшинства»: они возникли после Первой мировой войны в контексте становления национальных государств (с. 18, 24) и прежде не имели никакого смысла в несистематизированных многообразиях империй. Но даже в современном контексте меньшинство не более чем «скользкая концепция», идеологически нагруженная и операционально неоднозначная.
Условность маркирования некоторой группы в качестве «меньшинства» показывает исследуемый Егором Антоновым и Венерой Антоновой кейс дискуссий о проведении границ Якутской автономии в 1920-х – начале 1930-х годов. Авторы обращают внимание на процессы экономического районирования СССР, что позволяет им одновременно учитывать и национальные проекты, и соображения политиков на местном уровне и в Москве. В числе заинтересованных сторон – центр, региональные власти, Дальневосточная область, Якутская автономная республика и активисты малочисленных народностей. В споре о границах якуты позиционировались как главный угнетенный народ, претендующий на компенсацию в рамках советской политики «позитивной дискриминации» (которая на севере имела свою специфику (с. 113)). Это оспаривалось малыми народностями и региональными властями Дальнего Востока, для которых якуты, напротив, были экономически и культурно господствующей группой.
***
Подводя итог, стоит отметить, что интеллектуальные журналы все большее внимание уделяют поиску оптимальных форматов публикаций. Например, если в «Художественном журнале» особое значение явно придают дискуссиям (и вполне успешно), а «Ab Imperio» собирает разножанровые форумы, то «Логос» движется по пути создания двух-трехтомных номеров как цельных и завершенных ансамблей. Эта тенденция – при условии сохранения качества материалов – свидетельствует о развитии нашей периодики и ее рефлексии о том, что такое интеллектуальный журнал, не ограниченный академическими рамками. На смену одиноко и вразнобой звучащим голосам постепенно приходят более интенсивные дискуссии и обсуждения.