Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2020
[стр. 301—341 бумажной версии номера]
Как Советский Союз победил в войне
Марк Солонин
М.: Яуза, 2019. – 256 с. – 1000 экз.
Неожиданные ответы на правильные вопросы
Последнюю треть века сталкиваются тектонические плиты фальсификации и науки, лживого толкования и научного изучения истории. Рождаются целые «горные хребты», среди которых высятся две видные вершины, определяющие уровень мировой исторической науки – Виктор Суворов и Марк Солонин. Оба сокрушили неприступную, как представлялось прежде, цитадель традиционно-сталинского освещения начального периода советско-германской войны 1941–1945 годов.
За год до своей кончины Александр Яковлев предлагал мне написать историю войны. Я отнекивался: ведь и то не известно, и это сомнительно – как тут писать? «Пишите, – настаивал академик, – вы же не соврете». «Да мы даже и не узнаем, где соврем», – парировал я, в итоге отказавшись. И правильно, по-видимому, сделал… Почти полвека назад, когда опубликовали «Воспоминания и размышления» Георгия Жукова, я готовился к поступлению на исторический факультет МГУ. Знакомство с книжкой заставило меня спросить у отца: «Как же так, здесь написано: к середине 1930-х у СССР имелись 15 тысяч танков; по две тысячи выпускаем в год, а с 1939-го по первую половину 1941 года произвели еще семь тысяч. А у немцев всего-то 3,7 тысяч машин на фронте. Вдобавок мы и самолетов наклепали 18 тысяч. Куда же все делось, почему фрицев не остановили?» – «Да все бросили прямо на границе, а люди разбежались и подались в плен». – «Как бросили?» – «Просто так: побросали и ушли» – «Но Высоцкий же поет: “Здесь никто б не нашел, даже если б хотел, руки кверху поднявших”!» – «Брешет…» Жаль, не дожил отец до книг Марка Солонина.
Да, действительно, оставили и бежали. Солонин в серии работ, опубликованных в 2000–2010-х годах, опроверг множество мифов, рожденных по-прежнему господствующей сталинской историографией: про некомплектные дивизии (к 22 июня 1941 года почти завершилась скрытая мобилизация: 72 приграничных дивизии имели по 12 тысяч бойцов, а еще 21 дивизия – даже по 14 тысяч); про «изношенные» и «поломанные» танки; про отсутствие бронебойных снарядов. В отношении последнего пункта, кстати, любопытно, что и «правильные писатели», и Солонин ссылаются на одно и то же архивное дело, даже на одну и ту же страницу; но у «писателей» получается немногим более 20 тысяч снарядов на начало 1941 года, а у Солонина – 132 тысячи на 1 мая того же года, что дает на орудие по три десятка выстрелов. Однако беспорядок в советских войсках был таков, что кое-где в нужный момент набиралось лишь по паре снарядов. Кроме того, согласно архивным данным, припасли не менее 12 миллионов бронебойных выстрелов к танковым и противотанковым пушкам. Ставя окончательный диагноз, Солонин подсчитывает, что в приграничных округах приходилось по 700 45-миллиметровых выстрелов на один немецкий танк, а общего запаса выстрелов к 122-миллиметровым гаубицам с избытком хватало для разгрома половины немецких дивизий вторжения. Добавим к этому и еще один непривычный подсчет: у СССР на западных границах были приготовлены 7,2 тысячи боеготовых летных экипажей, из них 3,5 тысячи истребителей, а у Германии на востоке – 2,1 тысячи и 0,9 тысячи соответственно. И куда все это подевалось, возникает вопрос. А вот куда: неплохие самолеты героически побросали вместе с лучшими в мире танками.
Откуда, впрочем, ясно, что именно так и было? Во-первых, объясняет Солонин, из приказов командования, которое требует не бросать и не убегать, а воевать. Во-вторых, из сопоставления данных о потерях техники и людей. Например, из этих цифр следует, что в первые недели войны 80% самолетов исчезли, но зато 75% экипажей остались живы и здоровы. В некоторых дивизиях были утрачены 97% летных машин, но из летчиков выбыли из строя не более 15%. В целом сразу после нападения из пяти советских истребителей сражался всего один. С танками та же история: их убыль порой превышает потери управлявшего ими состава. При этом действия противника оказываются наименее существенной причиной, приводящей технику в негодность. В-третьих, и это главное, не в технике было дело, а в людях. По подсчетам Солонина, сверхнормативные потери 5,3 миллиона единиц стрелкового оружия весьма точно соответствуют данным о пропавших без вести: скажем, на Центральном фронте небоевые потери и потери пленными в 11 раз превысили число павших в бою. Короче: наши войска не воевали. Разумеется, возникают законные вопросы: «Это – армия? Это – война? Это – Великая и Отечественная?»
Ответ Солонина однозначен: все дело в том, что «простые советские люди» вовсе не забыли обо всех насилиях, бесчинствах и безумствах, учиненных над ними большевистским режимом за два десятилетия. Поэтому, отвернувшись от Сталина, миллионы сразу же ушли к немцам. Но потом глупая политика Гитлера оттолкнула колеблющихся, и они прекратили бегать и бросать. Когда это произошло? А вот тогда, когда небоевые и «безвестные» потери вошли в норму, перестав превышать санитарные потери. Произошло это примерно осенью 1942-го – весной 1943 года.
Работы Марка Солонина всегда отличали ясность мысли, жесткая логичность доказательств, огромная и прочная фактологическая база – и виртуозное умение ставить вопросы. В его новой книге – семь глав, каждая из которых посвящена самостоятельной теме. Первая называется «“Мюнхен” и Москва». Согласно автору, сопоставляя выходы из двух предвоенных кризисов, чешского и польского, советско-российская историография, словно следуя совету профессора Сивиллы Трелони из «Гарри Поттера», покидает пределы разума – но элементарный рационализм все же способен сокрушить сказочные конструкции. Итак, что мы имеем? С одной стороны, Мюнхен – англо-французская «трусливая и глупая попытка предотвратить войну». С другой стороны, Москва – «советско-нацистская сделка между двумя поджигателями войны о разделе будущей военной добычи». Англия и Франция сдали чехов? Так ведь и Сталин тоже их сдал! Вот, например, докладная советского посла в Праге: президент Эдвард Бенеш в боевом настрое и готов сражаться, как только поступят вести из Москвы. Но в ответ ничего – лишь через три дня после подписания капитуляции Советы посетовали: что же, мол, вы не воевали, мы бы поддержали, даже войска выдвинули! Солонин, однако, обращает внимание на карту из второго тома советской «Истории Второй мировой войны» [1], которую и я разглядывал много раз – но не увидел того, что отметил Солонин. Войска ведь действительно сосредоточились на границе с Польшей, с которой как раз незадолго до этого разорвали договор о ненападении. Иными словами, их сосредотачивали гораздо севернее возможной линии прорыва, который потребовался бы для помощи «чешским братьям» – с явной целью использовать вместо этого благоприятную линию границы для удара по «польским панам».
Тут явно просматриваются следы сталинского «Большого плана», о котором идет речь во второй главе («Игры весны 41-го года»), посвященной одиннадцати штабным играм на фронтах от Финляндии до Ирана. Интересно, что в ходе этих репетиций никто и не собирался отражать иностранные вторжения: отрабатывались сугубо наступательные действия, а оценка сталинскими стратегами боеспособности собственных войск всегда оставалась неизменно высокой. Причем для реконструкции «Большого плана» важна не только подготовка к войне против Германии, но и южное направление, о котором советское командование не забыло даже после нападения немцев. Как известно, 25 августа 1941 года Советский Союз вторгся в Иран, причем из 18 дивизий, развернутых в Закавказском военном округе, 16 приняли участие в том наступлении. Операции придавали такое значение, что отсюда на запад войска не перебрасывались – несмотря на то, что они очень пригодились бы под Москвой, да и доставить к столице их было легче, чем с японской границы. Все это явно задумывалось еще до 22 июня, что позволяет предположить, что Сталин собирался одновременно и единой полосой продвигаться на северо-запад, запад, юго-запад и юг. А иначе зачем нужны почти 30 механизированных корпусов, в которых танков было, как конников у Батыя? По мнению Солонина, научную дискуссию об общей направленности и конкретном содержании советских оперативных планов давно следует закрыть: темных мест не осталось, все предельно понятно.
В следующих трех главах рассматривается фактография событий на советско-германском фронте («Лебежаны, новая мышь», «История разгрома в документах» и «Последняя попытка»). Разбирая конкретные боевые кейсы, Солонин стремится реабилитировать «тупых, трусливых, безынициативных» генералов, которых нередко обвиняют во всех поражениях и просчетах 1941-го те, кто желает спасти главный миф – о массовом героизме РККА. Но в этом отношении, как мне кажется, обычно трезвый автор неоправданно горячится. Из его собственного повествования следует, что отсутствие повального героизма вовсе не уравновешивалось необычайной отвагой генералов – совсем напротив: генералы тоже по большей части оказались не на высоте. Солонин цитирует доклад помощника командира 7-го механизированного корпуса, участвовавшего в крупном сражении с 7-й танковой дивизией вермахта у Лепеля и Сенно на шестнадцатый день войны: «Части не знают точно обстановки, […] тылы перемещаются совершенно неорганизованно, […] учета машин командиры частей не вели». Кстати, с нашей стороны тогда в бой пошла лишь половина из 1400 танков, приписанных к задействованным в операции 5-му и 7-му механизированным корпусам РККА. Почему так, объяснялось выше: безвестные герои в массе своей исчезли без вести (раз в шесть больше боевых потерь). Поэтому первый бой стал для них и последним. И героизма не заметно, и генеральской удали не видать. Уже в послевоенных мемуарах генералы начнут вспоминать, что разведку не провели, сколько сил у немцев, не знали (хотя против 1400 советских танков 7-я дивизия вермахта выставила не более 230 машин), но решили, что против них армада немецких танков лучшей конструкции. В итоге свою технику загнали в болото, откуда пытались штурмовать высокий берег, с которого, разумеется, срывались [2]. Вообще-то пленный Яков Джугашвили не сомневался, что командиры бригад-дивизий-корпусов не в состоянии решать оперативных задач; примерно о том же 22 августа 1944 года маршал Георгий Жуков писал генералу Филиппу Голикову. Это лишь уточняет общий вывод Солонина, сделанный им еще в первой книге – «22 июня» [3]: гигантская армия оказалась одинаково не способной ни к обороне, ни к наступлению.
Далее, шестая глава («Блокада Ленинграда. Факты и вопросы») тоже огорчит многих ревнителей старины. Вслед за автором мы смотрим на карту боевых действий и видим: блокады Ленинграда нет! По воде, через Ладогу, утверждает историк, вполне можно было обеспечить город всем необходимым, баржи и буксиры для этого имелись в достатке. Но «везти было нечего», поскольку спасение «2,5 миллионов иждивенцев в перечень приоритетных задач не входило». Кстати, некоторые иждивенцы из числа руководящих партработников писали тогда в своих дневниках, что питание в осажденном городе, словно в мирное время в хорошем доме отдыха. Вывод, собственно, очевиден: такой отдых в условиях фронта и длительного окружения возможен лишь у большевиков и лишь при Советской власти. А по Ленинграду в те дни ходили шайки людоедов.
Наконец, перехожу к завершающей главе («Как Советский Союз победил в войне»). Действительно, при тех бардаке, дезертирстве, невежестве как он мог вообще победить? Или тот же вопрос, но в иной формулировке: а могла ли взять верх Германия и что ей не позволило это сделать? Впрочем, поскольку воюют люди, спросим немного иначе: кто же немцам помешал? Ответ, вероятно, кого-то разочарует, но это был сам Гитлер. Многочисленные ошибки и просчеты фюрера известны. Именно он не обеспечил подготовку Германии к войне и стремился разгромить СССР исключительно военными средствами. Кстати, важно упомянуть еще об одном факторе, который в последнее время начисто игнорируется. У СССР, между прочим, были союзники, он сражался не один. В их ряду Солонин прежде всего называет США – абсолютного лидера мировой экономики, который перебросил часть произведенного им ошеломляющего количества оружия в Советский Союз по ленд-лизу. Автор не уточняет, но, похоже, год войны эти поставки нам сэкономили. А я вдобавок напомнил бы, сколько реальных фронтов были открыты американцами и англичанами еще до высадки в Нормандии – получится не менее четырех. И задал бы вопрос: а окажись Эрвин Роммель со своими двумя танковыми дивизиями не в пустынях Ливии, а под Москвой, как дело повернулось бы?
Война мировая – по всему свету, и в небесах, и на море. На водных просторах по преимуществу воевали именно США и Англия. Битва за Атлантику требовала все больших объемов стали: ведь потопленную подлодку, в отличие от подбитого танка, не переплавишь. В первом полугодии 1942-го на подлодки ушли 86 тысяч тонн стали – в два раза больше, чем на танки. Всего же за войну эта цифра составила 960 тысяч тонн, из которых можно было бы соорудить 40 тысяч средних танков. А теперь представьте их все на Востоке, а не на дне. До 70% немецких истребителей и многие тысячи зениток защищают небо Германии – и все равно в 1944 году на территорию рейха падает пятидесятикратный бомбовый эквивалент Хиросимы. Вообразим, что этого нет, и Германия бесперебойно производит груды оружия, из которого более 20 тысяч ФАУ обрушиваются на советские города. Солонин рассматривает три варианта возможных последствий такого развития событий, и ни в одном из них победа СССР не светит.
Однако, признает автор, у Сталина был чудесный народ: народ гладиаторов-рабов, которых Верховный поблагодарил в известной речи 24 мая 1945 года. Этот народ спас товарища Сталина. А тот в ответ, как пишет Солонин, подарил своему народу «сказку о мирной стране», на которую внезапно и вероломно напали стаи черные, но которая поднялась, как один человек – и грудью на танки… Тут, впрочем, я снова чуть дополнил бы. Сталин, действительно, простил своих гладиаторов за 1941-й и 1942-й, «когда мы сами, вплоть до Волги, сдавали чохом города». Но и они его простили – за все предыдущее и последующее.
Игорь Долуцкий
Диалектика современности в Восточной Европе. Опыт социально-философского осмысления
Михаил Минаков
Киев: Лаурус, 2020. – 216 с.
Шаг вперед и два назад: судьбы модерна в Восточной Европе
Новая книга Михаила Минакова написана в русле критической социальной теории в соответствии с ее установками на междисциплинарность и практико-политическую вовлеченность. Работа представляет собой попытку философского осмысления современности и одновременно нацелена на уточнение теории модернизации, исходя из реалий современной Восточной Европы. Повествование строится как герменевтическое движение между горизонтом философских текстов и размышлений о модернизации, о мире, о понимании и непонимании, о собственно философии, с одной стороны, и конкретным опытом политического развития постсоветской Восточной Европы, с другой.
Нужно сказать, что книга весьма нестандартна. Требуется некоторая отвага, чтобы выйти за рамки устоявшейся дихотомии – тотальная критика Евромайдана vs. отказ от какой-либо критики – и предложить собственный взгляд на современную Украину и Восточную Европу в целом с точки зрения теории модернизации. Диагностируя и осмысляя неисполнение модернизационных обещаний украинской революции, равно как и скатывание к нелиберальным демократиям в странах Восточной Европы, книга приглашает к дискуссии. О российском отказе от модернизационных устремлений 1990-х написано очень много, в то время как Украина, особенно после 2014 года, воспринималась как страна, осуществившая прорыв к современности. Михаил Минаков показывает, почему этого так и не произошло. Название книги – «Диалектика современности в Восточной Европе» – достаточно точно отражает ее содержание. Опираясь на теорию модернизации Юргена Хабермаса, дополненную и расширенную, Михаил Минаков проводит критический анализ восточноевропейской модерности, которую он рассматривает как культурно обособленную, обладающую собственной темпоральностью и уникальными характеристиками. Речь идет о диалектике, поскольку, по мнению автора, восточноевропейской модерности присуще циклическое движение, в котором этапы модернизации сменяются демодернизацией, в свою очередь приводящей к кризису и открытию нового окна возможностей для модернизации. В настоящее время, утверждает Минаков, региональное единство Восточной Европы характеризуется выбором восточноевропейских государств «в пользу главенства консервативной идеологии, прикрывающей главенство неформальных институций в политических системах» (с. 89).
Таким образом, Михаил Минаков отходит от линейной модели поступательного прогресса и разрабатывает теорию срывов модернизации, связанных с частичным отказом от ее достижений. Идея демодернизации разрабатывается такими авторами, как Яков Рабкин, Александр Эткинд, Альберто Рабилотта, Самир Саул и другими. Однако Минаков дает собственное видение и теоретическое обоснование концепции демодернизации. Во-первых, он дополняет теорию модернизации Юргена Хабермаса концепцией множественных модернов Шмуэля Эйзенштадта, а также представлением о временнóй разнородности модерности. Речь идет о том, что разные общества формируют собственные варианты модерности, отличные от западной, что они могут проходить разные этапы модернизации, неся в периоды переходов свои потери и приобретая новые блага, и что модернизационные трансформации обратимы. Во-вторых, Минаков уточняет теорию модернизации как рационализации [4], обращаясь к предложенному Дугласом Нортом, Джоном Уоллисом и Барри Вайнгастом противопоставлению порядков открытого и закрытого доступа [5], а также к концепции ценностей самовыражения и ценностей выживания, которую развивают Рональд Инглхарт и Кристиан Вельцель в своей теории модернизации [6]. Переход к порядкам открытого доступа и распространение ценностей самореализации, по мнению автора, характеризуют развитые общества позднего модерна. Это тот идеал, к которому постоянно стремятся и которого не могут достичь общества Восточной Европы. И, в-третьих, Минаков дополняет хабермасовскую концепцию модернизации, согласно которой система колонизирует жизненный мир [7], идеей о том, что система также может быть колонизирована жизненным миром, в результате чего ее функционирование, которое должно осуществляться по принципам целерациональности, искажается. Собственно, это дополнение объясняет срывы модернизации, которые происходят, «когда автономные институты Системы колонизируют жизненный мир до такой степени, что сама Система теряет способность к воспроизводству» (с. 21). Колонизация Системой жизненного мира ведет к истощению ресурсов и «смыслоообразующих ценностей общества», и тогда происходит парадоксальная «обратная колонизация Системы». В кризисные моменты Система обращается к ресурсам церкви, родственных связей или местных общин, а те в свою очередь «подрывают строй инструментальной рациональности, изобретают некие извращенные формы архаичного в современном, используют традиционные наименования для гибридов Системы и жизненного мира» (там же).
Книга состоит из двух частей. В первой дается общий очерк теории модернизации и вводятся ключевые понятия, которые автор разворачивает впоследствии и конкретизирует на отдельных примерах. Хотя речь идет о Восточной Европе в целом, в центре внимания автора находится прежде всего украинское общество, с его опытом двух революций 2004-го и 2014 годов и бесконечной диалектикой движения вперед и вспять. Минаков дает объемную картину политической структуры и политической жизни постсоветской Украины, а также развернутый анализ Евромайдана, который в оптике его концепции восточноевропейской модерности предстает как выбор в пользу полноценно функционирующей демократии. Затем автор показывает, почему Украина, которая олицетворяла надежды на демократию и модернизацию, в то время как перспективы свободы и демократии во многих постсоветских странах были уже потеряны, не осуществила обещаний и ожиданий 2014 года. По мнению Минакова, «постмайданная модернизация была сорвана из-за живучести сложившейся патрональной политической системы» (с. 60). Иными словами, сказался «эффект колеи», и украинские элиты вновь не смогли перейти к порядку открытого доступа. В главе «Национальное государство, демократия и капитализм: восточноевропейское измерение» Минаков показывает идеологическую неоднородность, фрагментированность современного украинского общества по отношению к ключевым вопросам и событиям, главным из которых является выбор 1991 года. В таком контексте вопрос, как возможен долговременный мир в Восточной Европе, кажется отнюдь не праздным. В главе, посвященной этому вопросу, автор предлагает реалистический взгляд на Восточную Европу, описывая четыре типа режимов, сосуществующих в нашем регионе, – от бесспорного авторитаризма до непризнанных республик. И все они оказываются несвободными и враждебными конституционной демократии. Вторая часть представляет собой философскую рефлексию основных проблем, с которыми сталкиваются постсоветские общества, в том числе и на участие (или скорее отказ от участия) советской и постсоветской философии в «публичном применении разума», требующем выхода за рамки идеологии и осуществления критического мышления. Разбор кантовского трактата «К вечному миру», который дается в перспективе поиска ответа на вопрос о возможности долговременного мира в Восточной Европе, без преувеличения можно называть блестящим. Анализ советской философии не менее интересен и поучителен, раскрывая перипетии мышления в условиях жесткого идеологического давления. Необычный, оригинальный взгляд представлен в главе, посвященной разбору политической онтологии восточноевропейской «системной коррупции». Аналитика Дара и Взятки наглядно раскрывает тему взаимной колонизации Системы и жизненного мира и показывает, что стратегии «борьбы с коррупцией» бессмысленны, ибо лишь усиливают их взаимный подрыв. В главе «Возможно ли взаимопонимание в глобальном мире?» автор разбирает проблему императива понимания в ситуации глобализации, обращаясь к философским построениям Мартина Хайдеггера и Георга Гадамера. Он трактует всемирный конфликт культур как следствие «непонимания небывалого масштаба и интенсивности» (с. 167). Глобализация приводит к такому смешению культур, которое требует от индивида постоянного сверхусилия «для того, чтобы удерживать идеал взаимопонимания в качестве условия существования человека и культуры» (с. 185). Выбор непонимания как сознательная стратегия трактуется автором как отказ от рациональности, приводящий к попаданию в «демодернизационное пике».
Роль заключения достаточно успешно играет интервью с Татьяной Щитцовой. Оно не столько подводит итоги, сколько кратко излагает основные идеи книги, а также делает видимой критическую и морально-этическую составляющую авторской позиции. И все же книге не хватает вступления, которое придало бы тексту бóльшую завершенность, целостность и прозрачность.
В ходе изложения Михаил Минаков легко и свободно обращается с концептами других авторов, играет, жонглирует ими. В этом есть как положительные, так и отрицательные моменты. Да, они становятся строительными блоками, кирпичиками, мазками в картине восточноевропейской модерности, нарисованной автором, – яркой, интересной и убедительной. Обращение к другим авторам для Минакова выступает как средство раскрытия, иллюстрации и подтверждения собственной мысли. Другие авторы составляют для него герменевтический горизонт, в котором движется его понимание современности, которое одновременно является самопониманием. И в этом случае экспликация методологических предпосылок тех концепций, на которые опирается его повествование, не требуется. Этот прием срабатывает, пока речь идет о философских концепциях. Однако в случае с социальными теориями, особенно если они опираются на большой статистический массив, как в случае с Инглхартом и Вельцелем, и претендуют на эмпирическую достоверность, подобный подход наталкивается на свои пределы. Внимательный анализ выявляет проблемы в связи с тем, как используются эти концепции.
Так, в «Диалектике современности…» ключевыми являются два концепта Хабермаса – Система и жизненный мир. В то же время в тексте этим понятиям даются только очень краткие определения. Похоже, положив в основу своих построений теорию модернизации Хабермаса, автор сознательно отказался от минимального обсуждения этой теории. Это понятно: теория Хабермаса настолько объемная, что с ней возникает та же проблема, что и с теориями Толкотта Парсонса и Никласа Лумана – ее очень сложно использовать для прикладных исследований. При чтении книги вспоминается критика «высокой теории», высказанная Чарльзом Миллсом в адрес парсонианства [8]. Конечно, с Хабермасом ситуация несколько иная: если Миллс упрекал Парсонса в антиисторичности и абстрактности, то теория Хабермаса принципиально исторична. Тем не менее очевидно, что любая попытка использовать отдельные концепты Юргена Хабермаса будет наталкиваться – и наталкивается – на невозможность вычленить их из конгломерата других понятий, образующих жесткий и прочный каркас коммуникативной теории, без ущерба для их содержания. В частности, у Хабермаса фундаментом социальной теории является действие (целерациональное и коммуникативное) – культура, личность и общество в целом, по сути дела, представляют собой «сгущение» процессов, осуществляемых благодаря действию. В книге же Минакова, в силу того, что все внимание переносится на взаимодействие системы и жизненного мира, которые берутся изолированно от других понятий, «система» и «жизненный мир» начинают жить своей жизнью, действуя вполне самостоятельно, – это видно даже из некоторых процитированных отрывков.
По этой же причине не вполне ясным остается понятие демодернизации. Принимая во внимание определение модернизации через рационализацию, можно предположить, что автор понимает демодернизацию как откат к иррациональному, дерационализацию. Именно так он трактует консервативный фундаментализм и этнонационализм, диагностируя нарастание этнонационализма и консерватизма в постсоветских странах как демодернизацию. Однако политические эмоции и социальная солидарность, в том числе и в либеральных обществах, остаются одной из ключевых тем современной политической философии. Можно соглашаться или не соглашаться с Мартой Нуссбаум, которая выступает в пользу необходимости культивировать «хорошие» политические эмоции – любовь, патриотизм, толерантность – в либеральном обществе, наподобие руссоистской «гражданской религии» [9]. Однако ее идеи сформировались в контексте обсуждения некоторых важных вопросов либеральной политической мысли – в частности, проистекающих из работ Джона Ролза. Поэтому можно сказать так: разделяя пафос Михаила Минакова, хотелось бы увидеть более точное теоретическое обоснование диагноза демодернизации.
Конкретизации требует, на мой взгляд, и осуществляемое автором дополнение Хабермасовой концепции модернизации теорией множественных модернов. С одной стороны, Минаков пишет, что «сегодняшний мир состоит из множества возникающих, развивающихся и распадающихся локальных модерных проектов» (с. 16), и цитирует Эйзенштадта, критикующего допущение теории модернизации, «что есть некая единая модерная нормативность, нормативность социального опыта Европы и Запада в целом» (с. 40). С другой стороны, сам концепт демодернизации неизбежно предполагает некую нормативность, в соотношении с которой те или иные социальные процессы можно определить именно таким образом – как демодернизацию, возврат к предшествующим этапам развития. В книге эта нормативность четко формулируется как «порядок открытого доступа и широкая поддержка ценностей самовыражения» (с. 41–42), к которым перешли около тридцати обществ. Собственно, анализ трансформаций Восточной Европы (посткоммунистических и постсоветских обществ) осуществляется как анализ порядков закрытого доступа в соотношении с этой самой модерной нормативностью, понимаемой как универсальная. Образцом воплощения нормативного идеала является, по сути дела, обобщенный Запад, который остается маяком, ориентиром на горизонте, с которым постоянно неявно соотносится повествование.
Таким образом, с одной стороны, Михаил Минаков стремится ослабить стадиальную историцистскую теорию модернизации, интегрировать в нее элементы альтернативных концепций – идею пространственного полиморфизма типов модерна, формирования множественных модернов, а также идею неравномерности движения и возможности движения вспять (демодернизации). С другой стороны, логика концепта демодернизации требует сохранить нормативность как ориентир для сравнения различных обществ и определения стадий их развития, чтобы избежать угрозы релятивизма. Однако одно устремление противоречит другому. Это видно и на примере авторской идеи колонизации системы жизненным миром. Рискну предположить, что под диалектикой системы и жизненного мира Михаил Минаков имеет в виду вполне конкретный процесс, о котором писали неоинституционалисты в 1990-х – а именно, что на работу формальных институтов существенно влияют неформальные институции [10], которые, согласно Хабермасу, являются структурными компонентами жизненного мира. Формальные институты можно изменить за одну ночь, однако обычаи, традиции, кодексы поведения, нормы и ценности и далее будут влиять на способ их работы. Именно поэтому, говорил Норт, даже дискретные изменения – революции и завоевания – никогда не бывают абсолютно дискретными.
Особенностью незападных форм модерна является то, что модерные институты, для обозначения которых Михаил Минаков использует понятие «Система», были заимствованными, экзогенными. В то же время для «Запада» эти институты были, скорее, эндогенными: они выросли на почве собственного жизненного мира. Неформальные институты неизбежно изменяют способ функционирования институтов формальных, и эта ситуация является общей для всех незападных стран, в том числе и для Восточной Европы [11]. Собственно, Эйзенштадт в своей концепции множественных модернов писал именно о том, что модерн как исторически сформулированный проект, ставший движущей силой развития сначала европейских обществ, а позднее и всех остальных, вызвал разные ответы в различных обществах. Например, структурная дифференциация является типичной чертой модерных обществ, однако сами дифференцирующиеся структуры существенно отличаются – в зависимости от социокультурного и институционального фона, а также от исторических обстоятельств. Именно поэтому, если вести речь о демодернизации как инволюции обществ, обращение к западной модерности как нормативному образцу неизбежно.
Это общая проблема теории модернизации, которой Минакову пока решить не удалось. Эйзенштадт решает эту проблему, помещая ориентир, так сказать, позади – он берет в качестве критерия сравнения ранний проект модерна, возникший в Европе в эпоху Великих революций и объединяющий в себе структурные, институциональные и культурные измерения. У Минакова проблема остается открытой, а сам нормативный идеал – нечетким: ясно, что модернизация трактуется через возрастание рациональности, но связка «рациональность – порядок открытого доступа – ценности самовыражения» размыта. В частности, потому, что концепция Инглхарта и Вельцеля относится к теориям модернизации второй волны и они четко стоят на тех позициях, что развитие ценностей самовыражения является следствием экономического развития, изменение же ценностей ведет к изменению политических институтов. Таким образом, экономическое развитие оказывается определяющим, а ценности опосредуют взаимосвязь между экономикой и политикой. Иными словами, изменение ценностей раскрывает механизм каузальной связи между экономикой и демократией. В то же время Норт, Уоллис и Вайнгаст – неоинституционалисты, их книга стоит в одном ряду с концепциями таких авторов, как Дарон Аджемоглу и Джеймс Робинсон [12], и у них принципиально иной подход к объяснению модернизации и ее неудач. Неоинституционалисты приписывают решающую роль как в экономическом развитии, так и в становлении демократии политическим и экономическим институтам, образующим в совокупности различные социальные порядки. Это принципиально иной подход, сформировавшийся в поисках ответа на вопрос, чем же обусловлено само экономическое развитие, поскольку неолиберальные реформы в развивающихся странах и на постсоветском пространстве в начале 1990-х так и не привели к ожидаемым результатам. Если не учитывать этих тонкостей и использовать результаты одних авторов для дополнения концепции других, получается замкнутый круг: ценностные трансформации, ведущие к установлению демократических политических институтов, являются следствием социально-экономического развития, а социально-экономическое развитие зависит от установления совокупности «хороших» политических и экономических институтов.
В силу указанных особенностей главы, в которых восточноевропейская современность осмысляется с философской точки зрения, на мой взгляд, более интересные, объемные, неординарные. Однако, невзирая на сложности, с которым сталкивается теоретическое осмысление демодернизации, само понятие имеет безусловную практическую ценность. Прежде всего потому, что оно фиксирует мысль о хрупкости прогресса как поступательного улучшения жизни общества. Общественный прогресс не является чем-то само собой разумеющимся и необходимым – скажем, следствием технологического развития и даже экономического роста. Кажущаяся рациональность может обернуться своей противоположностью, поэтому ее поддержание требует целенаправленных, сознательных усилий. Понятие демодернизации также очень точно выражает реальность постсоветских обществ и особенно Украины: постоянный порыв к мечте – и невозможность ее осуществления.
Нужно подчеркнуть, что книга Минакова представляет именно опыт социально-философского осмысления: стремление проанализировать, понять ситуацию и дать о ней отчет в тексте неотделимо от морально-этической составляющей критического мышления. Очень ярко в книге звучит призыв к рациональности, человечности и взаимопониманию – книга представляет собой попытку подняться над горизонтом ситуации, осуществить ту самую рефлексию, которая и является призванием и сверхзадачей философского мышления в любом случае. Попытку преодолеть «искушение ненависти», которое в «обожженном войной» обществе оказывается много сильнее «искушения любви». То, что автор пишет о понимании и взаимопонимании, вполне применимо к его собственному тексту, в котором установка на понимание подкрепляется стремлением к сохранению рациональности и убеждением, что мир является «продуктом усилий философии» – в отличие от войны, которая есть «пространство абсолютной идеологии» [13]. В силу своей этической составляющей книга Минакова преодолевает узкие рамки чисто научного исследования и становится значимым публичным высказыванием, которое сложно оставить без внимания.
Светлана Щербак
Рентное общество. В тени труда, капитала и демократии
Леонид Фишман, Виктор Мартьянов, Дмитрий Давыдов
М.: Издательский дом Высшей школы экономики, 2019. – 416 с.
Рента выходит из тени
Коллективная монография екатеринбургских авторов посвящена одной из самых актуальных проблем устройства современного общества – переходу от «общества труда» к «рентному обществу». Исходные постулаты таковы: завершение глобализационных процессов остановило и безудержный экстенсивный рост рынков; нараставший в последние полвека процесс контроля за производством со стороны «социального государства» получил новый импульс на фоне сокращения роста производства – а следовательно, дефицита наличных ресурсов. В благосостоянии широких масс снижается доля, получаемая путем участия в производстве, и все более возрастает доля, получаемая внеэкономическим перераспределением ресурсов через государственные структуры. Общество, основанное на законах труда, капитала и рынка, постепенно все более уступает место политико-административному и силовому регулированию. Распад экономических классов вызывает серьезнейшее изменение в самоидентификации человека в новом, если не постиндустриальном, то пострыночном, мире. Это приводит к коренным изменениям в социальной психологии: тезис «я честно заработал» уступает место «мне положено», что приводит к серьезнейшим изменениям в общественном сознании и его политических проявлениях.
Отдельная глава посвящена проблеме среднего класса. С одной стороны, авторы констатируют, что средний класс изначально являлся «предметом активного идеологического конструирования со стороны элит» (с. 138), однако на деле оказался механическим соединением разнородных групп, не способным к превращению в «класс-для-себя». С другой стороны, они делают важный вывод, что «российский средний класс проявил себя не столько как субъект, сколько как пространство социальных изменений» (с. 145). При этом ситуация осложняется тем, что существенная часть механизмов реализации политической демократии исторически строилась именно из расчета на средний класс и сейчас его распад (точнее, редукция к «креативному классу», понимаемому как субэлита «большого среднего класса») означает и кризис наработанной системы демократических процедур представительства. Это означает, что рентному обществу предстоит искать новые средства легитимации.
Исключение все большего числа граждан из общественного производства и возрастание удельного веса «опасных классов» (прежде всего прекариата) не только выводит на первый план патрон-клиентские отношения государства и гражданина, но и размывает веберовскую протестантскую этику, служившую опорой общественной самоидентификации. При этом авторы показывают, что свобода от труда одновременно является и отчуждением от труда; в политическом плане рента выступает прежде всего платой за утраченные возможности. В качестве защитной реакции общества на первый план выходит архаизация. Хотя термин «новая сословность» является метафорой, возрождение «естественного» государства в чем-то будет напоминать модели докапиталистической эпохи.
Авторы предсказывают смещение идеологического самоосознания с принципа справедливости на «этику добродетели», исходящую из неравной ценности для государства отдельных сословий. Интересно, что при этом полностью обходится вниманием религиозное сознание, которое в сегодняшней российской реальности предстает одной из ведущих угроз морально-политическому единству страны. Современное российское общество авторы книги характеризуют как переходное и гибридное, где «ценностно-институциональный центр организован по рентно-сословной модели, в то время как рыночные ценности и институты образуют своего рода защитную периферию» (с. 196). При этом интенции ядра и периферии направлены противоположно: «защитный слой» ориентирован на модернизацию и изменения, «ядро» – на сохранение status quo (с. 237).
Именно с потерей экономических оснований для самоидентификации связан переход политического сознания к дискурсам компенсации за утраченную субъектность: «все новые и новые социальные группы формулируют свою идентичность так, чтобы общество или кто-то еще оказались им должны просто потому, что они есть» (с. 294). Трендом становятся архаизирующие утопии (прежде всего консервативные) и популизм, замена идеологий политтехнологиями.
Авторы достаточно подробно рассматривают понятие «утопия» и роль этого феномена в трансформации капитализма, в политических дискурсах поднимающихся и неподнимающихся классов, касаются проблемы безусловного базового дохода и даже образов будущего в массовом сознании, выраженных в литературной форме («самиздат» в жанре ЛитРПГ). Рассматривая грядущее общественное устройство в рамках категорий личности и отчуждения, они характеризуют рентное общество (прежде всего в аспекте возможного введения безусловного базового дохода) как «эрзац-социализм» (с. 390).
В целом авторам удалось удачно сконструировать и достаточно хорошо разработать проблемное поле; благодаря этому монография имеет хорошие шансы быть востребованной в ближайшие годы. Существенным недостатком (впрочем, это скорее недостаток самой рентной модели, находящейся еще на этапе становления) является неотработанность категориального ряда: авторам поневоле приходится использовать обломки чужих теорий и давать определения, широкие до неразличимости. Трудно возразить на то, что рентная модель общества обладает значительным объяснительным потенциалом, прежде всего политологическим: действительно, в большей части массовых протестов последних лет никаких классовых требований не просматривается, а вот претензий на новую самоидентификацию сколько угодно. Однако именно ограниченность авторского замысла книги «верхними» пластами общественного сознания вполне разумна (ибо невозможно объять необъятного) и последовательно реализована, поскольку вынуждает читателя ставить новые вопросы, без которых вряд ли можно найти подтверждение выдвинутым в монографии гипотезам. Прежде всего – при любой смене дискурса экономическая основа политических процессов никуда не делась. Было бы чрезвычайно интересно выяснить, например, что именно в нынешнем способе создания прибавочной стоимости рентным обществом дает такую широкую возможность перераспределения ее внеэкономическими способами? Или, если переформулировать вопрос: что произошло с общественным производством, из-за чего классовая самоидентификация стала уступать иным формам, сплошь и рядом более архаичным? Поучительным был бы и исторический анализ отдельных форм государственного управления экономикой. ХХ век дал нам несколько существенно различающихся моделей, однако в подавляющем большинстве случаев в качестве ведущего звена системы «государство–производство» использовалось до предела идеологизированное монопольное политическое образование партийного типа – назовем это так, ибо на деле ни КПСС, ни КПК не были политическими партиями в смысле хотя бы относительной демократии и легальной меж- и внутрипартийной борьбы за властный ресурс. Более того, эта модель обходилась и без понятия «средний класс» – в сегодняшней России о среднем классе еще упоминают, но вот от идеи создать массовую политическую партию явно отказались. Возможно, сама демократия западного типа, опирающаяся на публичный дискурс политических партий, – это просто пережиток капитализма, индустриального общества. В книге упоминаются рентные группы, являющиеся «наследием» СССР (прежде всего ведомственные; авторы, правда, оговариваются, что их положение сейчас «девальвируется»), и параллельно возникают новые – каково их соотношение? Более того, не рассмотрена динамика разных видов рент (например ведомственной и географической). Работая в рамках рентной модели, авторы, естественно, не могли поставить и глобального вопроса: не является ли рента на самом деле просто временной архаизирующей формой распада социального государства точно так же, как средний класс оказался конгломератом осколков старых экономических классов? В этом случае нам следует ожидать не возврата к сословному обществу (пусть и на новом этапе), а возникновения какого-то принципиально иного типа общества. Впрочем, когда после прочтения монографии вопросов появляется больше, чем было дано ответов, – это хороший знак.
Андрей Якубовский
Тайны и заговоры. По следам расследований
Люк Болтански
СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2019. – 502 с. – 2500 экз.
Первой экранизацией детективных романов о комиссаре Мегрэ был фильм Жана Ренуара «Ночь на перекрестке» (1932), появившийся всего через несколько лет после первых книг Жоржа Сименона. Режиссер в этой картине вовсю показал себя сыном отца-импрессиониста: постоянный туман, странные ракурсы, тягучая эротика и подчеркнутая рыхлость сюжета. Почти все повествование разворачивается ночью, в кадре мелькают модернистская живопись, соблазнительные чулочки и кокаин – признаки опошленной культуры fin de siècle, декадентский осадок которой после Первой мировой стек из богемного света вниз – в криминальный полусвет. Совершенно импрессионистично в картине отношение к буржуа, который оказывается гарантом стабильности всего художественного мира. Показанный в начале картины пригород Парижа вполне идилличен: милая хозяйка торгуется за кусочек мяса с торговцем, устроившим лавку на колесах. И пусть уже через несколько сцен тихий мирок обрушился к чертям – но в этом виноваты бельгийцы, евреи, итальянцы и проститутки – все вокруг, кроме нелепых, но симпатичных французов, если и вляпавшихся в сомнительные схемы, то не со зла, а лишь по слабости характера и из любви к деньгам – ну, кому это чуждо?
Довольно убедителен в «Ночи на перекрестке» главный герой в исполнении Пьера Ренуара, брата режиссера. Его Мегрэ возвышается над окружающими как носитель власти, но при этом способен по-человечески понять даже отъявленных преступников, посочувствовать их несчастью – и лишь затем покарать. Подобное воплощение весьма созвучно тому как известный французский социолог Люк Болтански описывает «книжного» комиссара:
«Персонаж Мегрэ на парадигматическом уровне олицетворяет двойственность представителя французской администрации: с одной стороны, дисциплинированный служащий, но в то же время простой, бравый малый (который недаром помалкивает, зато про себя, in petto, неплохо соображает), и в этом плане ему нет равных, когда он расследует дело на месте событий. Он всегда на высоте благодаря особой сноровке, умению, оставаясь на службе, пустить в дело сугубо человеческий опыт, полученный при этом в социуме» (с. 175).
Эта двойственность Мегрэ как личности и как функции – важнейшее его качество, анализ которого порождает нетривиальные смыслы не столько литературного, сколько социологического характера.
Исследование Болтански, как следует из его названия, посвящено двум жанрам популярной литературы – детективу и шпионскому роману. Их изучение в русле новых поворотов французской теории на первый взгляд выглядит локальным сюжетом, но социолог пользуется этим материалом лишь как поводом для обсуждения важных проблем гуманитарной мысли. Прежде всего он исходит из фундаментального вопроса социологии: на каком основании можно выделять общественные группы? Проводя такую операцию, любой ученый создает фантомы, поскольку концептуализация интегрирует статичную структуру в непрерывную динамику общества. Напряжение между рефлексируемым и нерефлексируемым рождает предпосылку исследования о различении онтологического мира и конструируемой реальности. Последняя репрезентируется авторитетными институциями, и прежде всего – государством. Вторжение неучтенной части мира в реальность – аномалия, вызывающая кризис, и любой детектив выстроен вокруг аномалий такого рода (тайн). Преступник – это человек, который способен проблематизировать границы реальности посредством манипуляций с миром.
Для эффектного художественного воплощения тайны автор детектива должен изобразить реальность, находящуюся на пороге кризиса, максимально статичной. Артур Конан Дойл или Жорж Сименон замораживают общественную ситуацию, а затем мысленно ее достраивают – и поэтому их романы можно использовать как своего рода социологические анкеты, чем и занимаются ученые еще со времен Дюркгейма.
Фон, на котором разворачивается детективный сюжет, в первую очередь жестко стратифицирован по классовому признаку: в мире Шерлока Холмса есть простолюдины, слуги и господа, причем основная разница между классами – в степени их владения реальностью. Полицейский, выступая как актор государства, владеет механизмом раскрытия преступления, но его когнитивные способности замкнуты в сфере реальности, поэтому он способен разоблачать только преступников, которые просты так же, как и он сам. Трикстерская фигура Холмса в этом смысле противопоставляется не только преступнику, но и полицейскому, а заодно – всей сетке классовых отношений [14]. Единственным похожим на него персонажем оказывается преступник-интеллектуал, способный, как и Холмс, уходить на окраину реальности. Ключевое различие между ними – приверженность Холмса духу (хотя и не букве) закона, его желание сохранить реальность стабильной.
Болтански остроумно анализирует реакционность классиков жанра: по их мнению, общественная элита, пусть и подвергающаяся вечным опасностям, все же необходима, и в этом не сомневается даже столь склонный к проблематизации персонаж, как Холмс. Несколько парадоксальный политический заряд детектива рождается из напряжения между идеей национального государства и реальными демократическими практиками: только либеральные основы вторых открывают дорогу реакционному пафосу первой. Революционеры и анархисты (а также спекулянты, ибо капитал враждебен нации) в текстах Конан Дойла автоматически приравнены к злодеям, а нарушения закона, негласно разрешенные детективу, совершаются исключительно для укрепления строя:
«Фигура детектива так же суверенна, поскольку ему дано брать на себя государственную роль, осуществляя то, чего либеральное государство в обществе демократического капитализма не может сделать, не обнажив внутренних противоречий, и уж точно не может делать этого постоянно, официально, не рискуя вызвать критику, сопротивление или бунт, то есть осуществлять правовые действия, закрепленные за суверенной властью, и одновременно по собственному праву освобождать себя от этой ответственности. Детектив – это государство в условиях повседневного чрезвычайного положения» (с. 146).
По мнению убежденного патриота Конан Дойла, либеральный поворот в Британии способен существовать только при поддержке таких, как он.
Критический дух, свойственный современному детективу (особенно претендующему на статус интеллектуальной литературы) появляется лишь во второй половине XX века, в то время как Болтански сосредоточен на канонических текстах, прочнее всего связанных с идеей социальной репрезентации, – в дальнейшем буквально каждый элемент детектива был трансформирован в бесчисленном количестве экспериментальных представителей жанра. Конан Дойл оказывается главным автором англосаксонской традиции жанра, а французская «школа» связана в первую очередь с Жоржем Симеоном и его романами про комиссара Мегрэ. Их построение отличается от холмсианы: здесь фигуры детектива и полицейского не противопоставлены, так как главный герой сам является служителем закона. Более того, он не отличается выдающимися способностями, решая задачи «чуйкой» вместо интеллектуальных выкрутасов, он близок к мелким буржуа и пролетариям, преступления которых ему и приходится раскрывать. Стержнем конфликтов этих произведений становится пограничная черта между административным аппаратом и остальным обществом: чиновники не возвышаются над другими классами, но регулируют их отношения. Связь Мегрэ с преступниками амбивалентна, поэтому его самосознание несколько шизофренично. Психиатрический дискурс занимает много места в размышлениях Болтански, для которого особенно важен феномен параноидальности, связанный с последней группой произведений, рассматриваемых социологом, – шпионскими романами.
В таких текстах (образцовым представителем которых выступают «39 ступеней» Джона Бакена) реальность впадает в тотальный кризис: государство в шпионском романе находится в состоянии войны, но войны скрытой, войны в состоянии мира. Ее участники не явны для главного героя, он вынужден подозревать каждого, и именно так проявляется его параноидальность. Где-то на этом витке рассуждений социолог окончательно уходит от литературы: по его словам, последние полвека конспирологические нарративы все глубже проникают в конструкцию под названием «реальность», которая подвергается бесконечному каскаду кризисов. Болтански анализирует, как развивалось понятие параноидальности в медицинском, а затем и в политическом дискурсе, и особое внимание уделяет эссе Ричарда Хофштадтера «Параноидный стиль в американской политике», название которого с годами становится лишь универсальнее. Развитие новых коммуникативных каналов, вкупе с невозможностью верификации сетевых данных, дает почву для произрастания сотен новых теорий заговора, что вполне сопоставимо с ростом рессентимента деклассированных интеллектуалов перед началом эпохи революций: «Все верят бог знает во что, и никто ни во что не верит. Нигилизм возвращается» (с. 327).
Впрочем, Болтански не превращает свое исследование в обличительный памфлет. Взрыв конспирологически-параноидного рессентимента он воспринимает как неоднозначный, сложный феномен, появление которого было вполне закономерно и который необходимо всесторонне анализировать, – Болтански даже предлагает наметки для «грамматики адекватности» и «грамматики правдоподобия», рассматривая саму риторику заговора. Этот интерес вполне прагматичен: ученому важно проанализировать, на каком основании конспиролог выявляет незримое единство заговора, ведь в этом смысле он тоже оказывается исследователем общественной структуры:
«Детектив и социология близки к параноидному мышлению тем, что в первом случае делают проблематичным, а во втором – открыто тематизируют вопрос о действительном наполнении реальности, об источнике ее целостности, о доводах и системах доказательств, которые есть в нашем распоряжении и дают основание верить в определенную картину реальности, в отличие от какой-либо другой» (с. 100).
Социолог, герой шпионского романа, детектив, полицейский, журналист и фанатик веры в масонские тайны оперируют очень схожими материями, но если раньше разница между ними зиждилась на авторитете государственных и научных институций, то сейчас статус любой информации оказался под вопросом – в том числе на это сработала и внутренняя критика социологии как дисциплины. В таких ситуациях всегда оказывается продуктивным обращение к истокам, и именно поэтому важно посвятить разговор ранней детективной литературе, ведь ее появление совпадает по времени с зарождением социологии. Это происходит вскоре после формирования современного общества как феномена, и необходимость рефлексии над проблемами нового явления рождает «слева» социальную физику Огюста Конта, а «справа» – расследования Огюста Дюпена. Довольно парадоксальное сближение способов разговора об обществе позволяет сформировать универсальную призму, через которую можно по-новому взглянуть и на другие объекты, находящиеся в стороне от общественных наук и развлекательной литературы, – именно так в эпилоге исследования рассматривается «Процесс» Кафки, а могли бы анализироваться многие тексты и события последних лет. Книга Люка Болтански посвящена одновременно истории и современности, а точнее – истории современности, которая хоть и пугает своим «параноидным стилем», но оказывается не менее увлекательной, чем какая-нибудь «Ночь на перекрестке».
Валерий Отяковский
Постпостмодернизм: как социальная и культурная теории объясняют наше время
Александр Павлов
М.: Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2019. – 560 с.
Великий пост- и другие префиксы, или Буксующая история нашего времени
Умберто Эко, популярно объясняя в газетной колонке, что такое постмодернизм, заметил, что, в отличие от постструктуралистской философии, сохраняющей модернистский нигилистический пафос, постмодерн в искусстве – это воскрешение наследия прошлого, воскрешение иронического, но не исключающего ни удовольствия, ни подлинной теплоты [15]. Трудно представить себе мыслителя более далекого от благодушного Эко, чем британский «темный акселерационист» Ник Ланд. Но вот в тексте под названием «КиберГотика» (так и хочется сказать – «пламенеющая») он пишет нечто похожее: «Возрождение архаичности – симптом постмодерна. […] Постмодерн остается эпохой силы нежити: уже все закончилось, но все еще продолжается» [16]. Конечно, тон здесь совершенно другой – апокалиптический огонь темного делёзианца не идет ни в какое сравнение с буржуазно-профессорской «теплотой» итальянского семиотика. Но, если попробовать отвлечься от эмоционального контраста, несложно заметить, что они сходятся в основном диагнозе. Действительно, постмодерн можно представить как череду рефлексивных возвращений. Все то, что героический модернизм, живший будущим, стремился оставить в прошлом – «похоронить», «сдать в архив», «сбросить с корабля», «запереть в музее», – выжило, выплыло и вернулось, хотя и не совсем в прежнем виде. «Призраки минувшего» перестали быть элегической метафорой из модерно-прогрессистского словаря и обрели собственную – пусть и призрачную – плоть. История как артикулированная связь прошлого, настоящего и будущего, «пространства опыта» и «горизонта ожидания» (Райнхарт Козеллек) постепенно распадалась, превращаясь в мешанину изолированных фрагментов. Прошлое все никак не могло пройти, будущее – наступить, а настоящее перестало отличать одно от другого и себя от них обоих. Однако вышколенное на уроках истории (эры, эпохи, века) модерное сознание не так-то просто отучить от дурной привычки периодизировать: инерция мышления требует смены декораций. И вот сам постмодернизм, не скупившийся на вынесение смертных приговоров, не исключавших, впрочем, посмертного полусуществования, оказался жертвой недобитой истории. Сегодня о конце постмодерна – и как фазы социокультурного развития, и как специфического языка описания – не говорит только ленивый, и количество претендентов на освободившееся место «главного по дискурсу» растет в пугающей прогрессии.
В жанровом кино есть распространенный сюжет о том, как вышедший в тираж герой, которого уже все давно сбросили со счетов, убедительно показывает пришедшим ему на смену соплякам, кто в доме хозяин. Замечательное исследование Александра Павлова – одного из немногих в России специалистов по культовому жанровому кино [17] – можно прочитать как сценарий философского хоррор-боевика, в котором постмодерн, несмотря на вбитый в него осиновый кол, берет реванш у зарвавшихся мета-, гипер-, альтер- и прочих постпостмодернизмов. Ну, и сразу спойлер – живым не уйдет никто. Вернее, никто с самого начала и не был живым: противники после недолгого сопротивления оборачиваются двойниками и лопаются сами собой, как мыльные пузыри, не вынеся очной ставки с «оригиналом». Но, впрочем, обо всем по порядку и теперь уже более академично.
Во-первых, в книге предпринята успешная попытка разобраться, наконец, с самим термином «постмодернизм»/«постмодерн». За долгие годы произвольного употребления он оброс таким количеством значений, что перестал значить вообще что-либо. Действительно, что это такое? «Французская теория»? Течение в искусстве? Культурный период? Историческая эпоха? Так толком и не разобравшись, культурные модники перестали о нем говорить, поскольку появились новые тренды. А консерваторы, имея уж совсем смутные представления о предмете разговора, по-прежнему видят в нем что-то искусительно-аморальное, способное сбить с единственно верного пути к добру, истине и красоте. Помнится, даже бывший министр внутренних дел Анатолий Куликов говорил что-то о «постмодернистских концепциях», вроде бы угрожавших каким-то образом нашей безопасности. Что он имел под ними в виду одному Богу известно. Павлов в своей интерпретации следует за марксистскими теоретиками Фредриком Джеймисоном и Перри Андерсоном [18]. Поначалу Джеймисон использовал термин «постмодернизм» в литературоведческом контексте, поясняя сложную игру реализма и модернизма, запущенную Роланом Бартом в «S/Z». Однако очень скоро Джеймисон радикально расширил область его применения. Постмодернизм стал означать – как это и явствует из заголовка знаменитой книги – культурную логику позднего капитализма в целом. Перри Андерсон, комментируя лекцию Джеймисона, прочитанную в 1982 году в Музее современного искусства Уитни и ставшую основой его дальнейших «постмодернистских» штудий, выделил здесь «пять принципиальных шагов», переопределивших наше понимание постмодерна. Первый шаг заключается в том, что Джеймисон отказывается рассматривать «постмодернизм» исключительно как надстроечный – автономно-эстетический или эпистемологический – феномен. И дело не только в том, что теперь его можно описать в качестве генерализованного «культурного знака» (Андерсон) актуальных трансформаций капиталистического базиса. Связь «культурной логики» и капитала оказывается куда более непосредственной. Уничтожив практически весь домодерный, докапиталистический мир, капитализм уничтожил и саму природу, служившую этому миру опорой. «Вторая природа» (культура) окончательно вытеснила первую и намертво срослась с экономическим порядком. Андерсон так пишет об этом: «Каждый материальный объект и нематериальная услуга становятся – неразделимо – считываемым знаком и годным для продажи товаром» [19]. Второй шаг – это новаторское описание «психокосма» постмодернистского субъекта. Ну, или вернее того, что от субъекта в эпоху постмодерна осталось. Джеймисон перечисляет и разбирает несколько существенных признаков этого психокосма: «ослабление историчности», «истерическое возвышенное», «затухание аффекта». Третий шаг – это глобальное видение. Если до Джеймисона постмодернизм диагностировали в различных культурных сферах по отдельности, то он предложил своего рода синтетическое прочтение (пост)современной культуры вообще. Четвертый шаг – анализ культурного популизма постмодерна в связке с анализом общемировых классовых трансформаций. И, наконец, пятый шаг – это попытка продумать альтернативу. Избегая морализма, столь свойственного левым, Джеймисон полагает, что манихейское отрицание постмодерна политически не продуктивно. Необходима диалектическая теория, позволяющая описать и понять его сущностные принципы. И в отсутствие видимых перспектив коллективного революционного действия создание такой теории могло бы стать условием его – действия – грядущего появления.
После выхода в 1991 году объемистого тома, подытожившего исследования Джеймисона по проблеме постмодерна, он в силу разных причин практически оставил эту тему. Книга Александра Павлова – это важное напоминание о том, что даже почти тридцать лет спустя концептуальное видение постмодернизма, предложенное американским марксистом (и чуть позже уточненное марксистом британским), продолжает оставаться лучшим объяснением «нашего времени». «Постпостмодернизм» меньше всего напоминает формальный оммаж значительной, но уже архивной работе. Скорее это практическое доказательство ее эпистемологической силы. Концепция Джеймисона выполняет тут роль оселка для проверки альтернативных «префиксов», и, как уже говорилось выше, ни один из них этой проверки не выдерживает.
Претендентов на статус нового «культурного знака», чьи притязания Павлов анализирует со впечатляющей дотошностью, можно разделить на несколько групп. Значительная часть из них просто не доходит до ринга, разваливаясь от собственных внутренних противоречий. Наспех склеенные из подручных материалов – в основном «постмодернистского» же происхождения – и рассчитанные на краткосрочный медийный успех они лишь утверждают незыблемость якобы преодоленной эпохи: участие в поверхностном событийном мельтешении – это способ ничего не менять на самом деле. Так, например, метамодернизм Тимотеуса Вермюлена и Робина ван ден Аккера, ведущих отличную рекламную кампанию в публичном поле, – что-то о нем слышали даже те, кто не занимается актуальными гуманитарными теориями, – оказывается «содержательно бесплодным» (с. 382) и концептуально беспомощным при чуть более близком знакомстве. Павлов описывает стратегию его авторов как рыночную стратегию корпорации – слияние (привлечь под свой бренд как можно больше исследователей, способных хоть как-то насытить рекламный слоган «Наивность. Искренность. Серьезность») и поглощение (записать в метамодернисты всех, кто высказывал нечто похожее раньше и совершенно независимо от метамодернистских теоретиков). В результате мы имеем зонтичный термин, под которым скрывается масса плохо согласующихся между собой теоретических позиций. И достигнутая им медиа-гегемония убеждает лишь в том, что все осталось по-прежнему. Примерно то же самое можно сказать и об альтермодернизме Николя Буррио, трансмодернизме Марии Родригез Магды или космодернизме Кристиана Морару и Басараба Николеску – с учетом их куда меньшей раскрученности.
В условную вторую группу входят те концепции, которые могут быть интересными сами по себе, но вряд ли способны объяснить «наше время» с исчерпывающей полнотой. Перформатизм или остенсивизм Рауля Эшельмана, опирающегося на теорию фреймов Ирвина Гофмана и антропологию Рене Жирара и Эрика Ганса, представляет собой довольно любопытный, хотя и уязвимый для критики, способ толкования искусства – в первую очередь литературы и кино. Но, как только Эшельман пытается объявить его чем-то бóльшим, конструкция начинает трещать по швам. В конечном счете обнаруживается, что это просто очередная вариация постмодернизма, на этот раз «монистическая».
Несколько иной случай с теориями диджимодернизма Алана Кирби и автомодернизма Роберта Сэмюэлса. Оба автора обращают наше внимание на радикальные перемены, которые принесли с собой новейшие технологии. Кирби делает это скорее в критико-публицистической манере, Сэмюэлс – в более философско-рефлексивной. Сам интерес этих двух исследователей к глобальной дигитализации мира и ее последствиям чрезвычайно важен, и многие их наблюдения отличаются точностью и тонкостью. Но, как часто бывает в тех случаях, когда объектом изучения является актуальный, еще длящийся процесс, многие выводы, претендующие на генерализацию, спустя недолгое время устаревают и теряют объяснительный потенциал. Взрывное развитие технонауки, которое Кирби и Сэмюэлс берут за новую точку отсчета, само должно быть встроено в некую социокультурную «большую длительность», и джеймисоновский постмодернизм вполне мог бы ею стать.
Сложнее ситуация с постгуманизмом – еще одним понятием, под «зонтиком» которого прячутся множество слишком разных точек зрения. Здесь наиболее перспективным направлением, согласно справедливому наблюдению Павлова, является не «культуроцентричный» постгуманизм в духе Ихаба Хассана, а постгуманизм радикальный, действительно пытающийся преодолеть базовые нововременные дуализмы – природа/культура, органическое/механическое, живое/мертвое. Это по-настоящему сильный соперник: под удар тут попадает сама связка модерн/постмодерн, да и вообще – все наше «слишком человеческое» представление об истории. Однако Павлов полагает, что радикальный постгуманизм – в диапазоне от Бруно Латура и Донны Харауэй до Рози Брайдотти и Дилана Тригга – пока недостаточно радикален. Во-первых, моделируя не-человеческую и, соответственно, а-культурную оптику, он слишком часто обращается к образам популярной культуры. «Чужие», пришельцы и монстры, столь любимые некоторыми теоретиками постгуманизма, – это не настоящие не-люди, а персонажи человеческой культуры, пусть и массовой.
«Во многих (а то и в большинстве) случаях акцент на нечеловеческом как природном оказывается лишь уловкой или элементарной подменой понятий, поскольку в конечном счете ни в каком виде не преодолевает культуру или, если усилить это утверждение, американскую популярную культуру» (с. 245).
За этим критическим замечанием различим и более серьезный философский вопрос: насколько вообще успешна антикорреляционистская стратегия этой интеллектуальной программы?
Во-вторых, постгуманизм слишком зависим пока от постмодернистской системы понятий и приоритетов: «игра», «плюральность», «небинарность» – все это мы уже когда-то слышали, не правда ли? Но в любом случае постгуманизм – бурно развивающаяся сфера studies, и за ней определенно имеет смысл следить.
Наконец, третья группа – это концепции, во многом наследующие марксистскому видению Джеймисона, но предлагающие другие термины взамен морально устаревшего «постмодернизма». Речь в первую очередь идет о «капиталистическом реализме» Марка Фишера и левом акселерационизме Ника Срничека. Как считает Павлов, новый термин ко многому обязывает. Просто «застолбить» с его помощью свое место в медийно-академическом поле было бы не слишком достойной задачей – необходимо предложить новую интеллектуальную перспективу, сравнимую с работой Джеймисона. А Фишер и Срничек при всех своих достоинствах такой перспективы не предлагают. Так, Павлов пишет о Фишере:
«Теория культуры постмодерна Джеймисона, как тень, нависает над всеми размышлениями Марка Фишера, доказывая свою актуальность и жизнеспособность. Но самое любопытное – Фишер не может обойтись без слова “постмодернизм”, хотя это, казалось бы, “спорный термин”, через раз, а то и чаще, подменяя им ситуацию капиталистического реализма» (с. 495).
Это справедливое замечание, и вполне понятно желание автора отстоять «постмодернизм» от любых посягательств, но, честно говоря, сама проблема не кажется такой уж серьезной. Фишер многим обязан Джеймисону и никогда этого не скрывал – в отличие от многих, он отдавал свои интеллектуальные долги. Возможно, термин «капиталистический реализм» не слишком удачен для обозначения (новой?) эпохи, но действительно схватывает одну из ее существенных черт. В любом случае мне представляется, что преемственность самой критической марксистской традиции здесь важнее терминологических разногласий.
В книге упоминается еще одна концепция, принадлежащая американскому философу и теоретику культуры Джеффри Нилону – автору книги «Постпостмодернизм, или Культурная логика своевременного капитализма» [20]. Уже по названию видно, что речь идет не об оригинальной теории, а о развитии взглядов Джеймисона. Нилон полагает, что диагноз последнего в принципе остается верным и сегодня. Актуальное настоящее – не преодоление прошлого, а скорее его мутация. «Поздний капитализм» стал глобальным неолиберализмом – новым, по-настоящему мировым порядком. Второй префикс в ключевом слове как раз и свидетельствует не об отмене, а о продолжающейся интенсификации уже наличного.
Содержательно работа Нилона может быть и не слишком интересна. Но выбор имени для нынешнего порядка – несмотря на признаваемую самим автором его «уродливость», а может быть, и благодаря ей – нельзя не признать удачным. Постпостмодернизм – это не только несколько нелепый термин для совокупности теорий, пытающихся превзойти постмодерн, но и, кажется, самое честное обозначение ситуации вообще. В этом удвоении префикса фиксируется чистое дление «нашего времени», лишенного какого бы то ни было исторического измерения. Всякое время теперь «наше». Потенциально умножаемая до бесконечности приставка «пост-» только вносит элементарный формальный порядок в неразличимое (вяло)текущее. Уже первый «пост-» был своего рода знаком вхождения modernity в «вечность», сегодня же начался ее – вечности – бессмысленный отсчет. То, что раньше называлось историей, стало просто метрономом, чье периодическое постукивание лишь напоминает о невозможности последней. Поздний, или неолиберальный, капитализм диалектически преобразовал историю, как бы вобрав ее в себя. Став его бесконечной внутренней динамикой, история перестала быть для него внешней угрозой. Если капитализм – это машина, которая хорошо работает именно потому, что все время ломается (Жиль Делёз), то любое внутреннее противоречие – это то, что лишь упрочивает планетарное господство этой машины. А значит – все по-прежнему будет меняться с ошеломительной скоростью, но ничего не изменится по сути.
Несколько лет назад был популярен Интернет-мем, представлявший собой кадр из какого-то советского фильма 1950-х, где молодой строитель коммунизма, мечтательно глядя в невидимую для зрителя даль, как бы говорил своей, стоящей рядом, возлюбленной: «Вот закончится постмодерн, тогда заживем». Если не слишком предаваться постмодернистскому удовольствию от бесконечной интерпретации этой многозначной шутки, можно сказать, что книга Александра Павлова – это неутешительный ответ комсомольскому оптимизму. И постмодерн не закончился, да и мы так и не зажили. Но напоследок стоит провести небольшой мысленный эксперимент. Представим себе картинку, на которой беседуют двое зависимых крестьян мрачного европейского Средневековья, и виллан говорит своей замученной отработочными повинностями подруге: «Ничего, Жанна, потерпи, вот пройдет феодализм – совсем другая жизнь начнется». Такая картинка лишний раз покажет нам, что историчны не только «способы производства», но и сами представления об истории. И у вилланов они (если вообще были) сильно отличаются от наших. Великие модерные философско-исторические нарративы XIX–XX веков, включая и определенным образом понятый марксизм, претендовали на открытие законов истории, вилланам в силу объективных обстоятельств недоступных. При этом сами законы понимались как неизменные, зная их, можно предсказать будущее. Сегодняшние реакции на «конец истории» во многом обусловлены этими модерными нарративами. Правые торжествуют, поскольку «естественная» экономическая рациональность капитализма практически повсеместно победила, и никакая история больше и не нужна. Левые либо деморализованно пересматривают сами «законы», либо запасаются меланхолическим терпением, поскольку революционная ситуация не просматривается даже в долгосрочной перспективе. Главному герою книги Александра Павлова – Фредрику Джеймисону – принадлежит знаменитая фраза-призыв «Всегда историзируй!». Для марксиста это, видимо, означает необходимость историзировать и сам марксизм, во всяком случае ту его разновидность, которая подчиняет разворачивание истории рационализированному детерминизму. Тем более, что многие тексты Маркса напрямую говорят о такой возможности. И если помнить, что наши представления о законах истории так же историчны, как и представления наших предшественников, и в глазах будущих историков мы такие же «вилланы», как и реальные вилланы в наших, то постпостмодернистский конец истории окажется все-таки преждевременным. История буксует, но не заканчивается. Вот пройдет постмодерн, тогда и заживем.
Игорь Кобылин
Найти приют, оставить след… К столетию Чехословацкой Республики [21]
Анастасия Копршивова
Прага: Русская традиция, 2018. – 319 с.
Книги, написанные участниками или очевидцами каких-либо исторических событий, ценны тем, что передают атмосферу ушедшего времени. К числу таковых с полным основанием можно отнести и работу Анастасии Васильевны Копршивовой – потомка русских эмигрантов, в свое время обосновавшихся в Чехословакии. Сама писательница родилась в 1936 году, но в своей работе она обозревает не столько собственную жизнь, сколько бурное 25-летие чехословацкой истории, начавшееся в 1920-м и завершившееся в 1945 году. Уместно отметить, что издание увидело свет благодаря финансовой поддержке Министерства культуры Чешской Республики. «Пусть эта книга станет знаком уважения и благодарности за поддержку и помощь, оказанную нашим предкам», – таким посвящением автор предваряет свое повествование (с. 7). Книга получилась отменного качества, с прекрасными иллюстрациями, включающими фотографии из авторского архива и семейных архивов героев повествования. Что же касается пражского издательства «Русская традиция», напечатавшего книгу, то оно ориентировано в основном на публикации, посвященные истории русской эмиграции, хотя публикует также и ежемесячные журналы для детей и взрослых [22].
Согласно авторскому замыслу, книга разделена на пять тематических блоков, каждый из которых состоит из небольшой серии кратких очерков, объединенных какой-то одной центральной идеей. Первый фрагмент («Из России: легионеры и эмигранты») посвящен чехословацким легионерам и их русским женам. «Большинство пар, поженившихся в 1918–1920 годах на территории России, – пишет Копршивова, – прожили долгую совместную жизнь, поддерживая друг друга в минуты счастья и несчастья» (с. 37). Несмотря на то, что русские жены в основном оставались «в тени своих знаменитых мужей», среди них было много ярких фигур. Одна из них – Елизавета Яковлева (Культвашр), супруга Карела Культвашра, в мае 1945 года ставшего одним из лидеров знаменитого Пражского восстания, а в конце 1940-х, после коммунистического переворота, оказавшегося в тюрьме. Проведя в заключении более десяти лет, Культвашр умер в 1961 году, всего через год после освобождения. Копршивова подробно рассказывает о том, как после его смерти Елизавета Яковлева сделала целью своей жизни борьбу за полную реабилитацию мужа, помогая при этом другим женам бывших легионеров, репрессированных новым режимом. Героем другого очерка, вошедшего в эту часть книги, стал президент Чехословакии Томаш Масарик. Опираясь на сохранившиеся отчеты президентской канцелярии, автор рассказывает, как часто и по каким поводам глава государства официально принимал русских эмигрантов. Представленная читателю статистика показательна: например, в 1920-е в протокольных мероприятиях президента доля приемов для русских изгнанников составляла примерно 10–20% (с. 57). Для первого лица это, несомненно, много; благодаря повышенному вниманию со стороны Масарика, эмигрантам удавалось решать многие насущные вопросы их новой жизни.
Вторая часть книги («Лица русской эмиграции») составлена из серии портретов выдающихся деятелей русского зарубежья, живших и работавших в Праге. Например, здесь рассказывается о семье князя Петра Долгорукова, занимавшегося в 1921 году открытием в чехословацкой столице Константинопольской русской гимназии – перевезенного из Турции «уникального учреждения», которое «спасло, воспитало, обучило и направило в жизнь сотни русских молодых людей» (с. 67). В 1945 году князь был арестован советской военной контрразведкой – и пропал без следа, о его судьбе ничего неизвестно и поныне. Тут же представлена и жизнь Алексея Ломшакова, пражского профессора и «отца студенческой молодежи», по инициативе которого возник Комитет по обеспечению образования русских и украинских студентов в Чехословацкой Республике. Этот подвижник пользовался настолько широкой популярностью в молодежной среде, что после Второй мировой войны бывшие русские студенты пражских вузов, перебравшиеся во Францию и США, регулярно оказывали ему денежную помощь. Отдельные очерки посвящены женщинам-эмигранткам: Екатерине Брешко-Брешковской и Аделаиде Жекулиной, которые тоже занимались образовательной деятельностью в русской общине, вкладывая в нее собственные средства (детские лагеря отдыха, прозванные «жекулинскими колониями», работали вплоть до 1942 года), а также нескольким русским сестрам милосердия, которых пригласила в Чехословакию дочь президента республики Алиса Масарик, активистка Красного Креста. В этом же разделе можно найти и очерк об издававшемся пражской Кают-компанией русского флота ежемесячном «Морском журнале» и его редакторе Михаиле Стахевиче. Являясь сотрудником Русского зарубежного исторического архива, этот человек «беззаветно посвящал себя работе», собирая персональную картотеку личного состава Императорского флота (с. 120). Стахевичу пришлось бросить накопленные им уникальные материалы, когда в 1945 году его семья, опасаясь за свою судьбу после прихода Красной армии, перебиралась на Запад. Завершает раздел рассказ о судьбе русского конструктора Алексея Сурина, создавшего в 1930-е передовой по тем временам танк, но так и не увидевшего его в деле, поскольку в конце 1930-х Чехословакия была вынуждена сдаться Германии без боя. Все созданные Суриным машины были уничтожены во время Второй мировой войны.
Третья часть («Точки пересечения путей») повествует о культурных и прочих русско-чешских связях. Здесь большое внимание уделяется «Русской акции помощи» – специальной программе содействия эмигрантам из России, запущенной чехословацким правительством в 1921 году. В частности, именно из ее средств поддерживался пражский Земгор, объединявший русских земских и городских деятелей, оказавшихся в Чехословакии. На этой площадке, по словам автора, всегда кипела жизнь: проводились лекции и вечера, работали курсы чешского языка, гостей ожидали ресторан и столовая. Деятельность чехословацкого Земгора продолжалась до 1935 года, хотя некоторые русские учреждения в Чехословакии смогли проработать еще дольше – как, например, упоминаемый в книге русский детский сад в Праге (Копршивова сама посещала его), закрывшийся только в 1948 году, после прихода к власти коммунистов. Автор уделяет внимание и русским учебным заведениям, самым известным из которых стала гимназия в городе Моравска Тршебова, основанная в 1919 году в Константинополе, а в 1921-м в полном составе при содействии князя Долгорукова перевезенная в Чехословакию. В ее стенах, а также в других русских гимназиях аттестат зрелости получили более 1300 русских юношей и девушек, хотя на деле учащихся, по авторским оценкам, было в два или три раза больше: в первой половине 1920-х многие молодые люди покидали Чехословакию вместе с родителями, не успев закончить образования (с. 157).
Поскольку в 1920-е вся эмиграция жила мыслями о скором возвращении на родину, русская молодежь заинтересовалась предложением правительства Чехословакии получить образование в высших и средних заведениях страны, «а затем найти для себя подходящее место работы в России» (с. 163). Два общежития, выделенных властями для студентов-россиян, не смогли вместить всех желающих. Круг лиц, на которых распространялась государственная поддержка, определялся Комитетом по обеспечению образования русских и украинских студентов в Чехословацкой Республике. При его попечительстве в начале 1920-х был построен студенческий дом по образцу американских студенческих кампусов – с кухней, ваннами, библиотекой, помещениями для клубов. По словам автора, в 1920-е это учреждение стало «официальным местом контактов молодежи разных национальностей», поскольку «в Праге, кроме чехов, словаков и карпатороссов, учились русские, немцы, поляки, румыны и югославы» (с. 169). Правда, в итоге русская студенческая жизнь в Чехословакии завершилась трагически: в ночь с 17-го на 18 ноября 1939 года все чешские высшие учебные заведения были закрыты немцами, а их студенты арестованы и вывезены в концентрационные лагеря.
В тот же период для старшего поколения русских с помощью строительных кооперативов возвели четыре здания, самым известным из которых стал построенный в 1925 году так называемый «профессорский дом». К маленькому «русскому кварталу» примыкал и культурный центр «Русский очаг», сделавшийся точкой притяжения для эмигрантов и существовавший за счет средств чехословацкого МИДа и Красного Креста. Для пражской диаспоры это было очень важное место: «Помещения Очага стали организационным центром Дней русского ребенка, Дней русской культуры, благотворительных рождественских и пасхальных базаров, летних жекулинских лагерей для детей и кружечных сборов на улицах Праги в пользу инвалидов, больных и безработных россиян» (с. 176–177). «Очаг» вынужденно прекратил свою работу в мае 1945 года. Наконец, несмотря на тот факт, что Марина Цветаева прожила в Праге всего год, с 1923-го по 1924-й, Копршивова сочла необходимым включить в третью часть книги и отдельный очерк, посвященный поэтессе и ее переписке с подругой Анной Тесковой.
В четвертом разделе книги в центре авторского внимания оказываются праздники русской эмиграции. В частности, здесь рассказывается о Татьянином дне, который по инициативе русской профессуры отмечался с 1921-го по 1939 год. О его статусе говорит тот факт, что в программе празднования в 1921 году значилось приветственное слово премьер-министра Чехословацкой Республики Карела Крамаржа. Разумеется, особое место в праздничном календаре отводилось детским торжествам, поскольку детям на новой родине приходилось сложнее всех: «Они должны были совместить в своей детской голове звучание русской и чешской речи, нравы разных народов, кириллицу и латиницу, календарь старого и нового стиля и понятия “здесь и там”, “раньше и ныне”» (с. 219). Постепенно эмигранты, не забывая про 7-е и 13 января, начали отмечать Рождество в соответствии с местными традициями – но при этом празднование Нового года с многочисленными елками для детей и взрослых оставалось в неприкосновенности. В книге подробно описывается первый публичный рождественский праздник русской общины 9 января 1922 года, на котором присутствовали представители чешского культурного и политического истеблишмента. Особое место в этом разделе отведено «Дням русской культуры» – ежегодному фестивалю, призванному объединить эмигрантскую общину и на первых порах активно поддержанного принимающей стороной. Однако после дипломатического признания Чехословакией Советского Союза, состоявшегося в 1934 году, чехословацким госслужащим запретили участвовать в акциях, организуемых русскими эмигрантскими общинами (с. 239).
Пятая, заключительная, часть книги («Ольшаны: место памяти») целиком посвящена русскому кладбищу под Прагой. Находящаяся на его территории церковь Успения Пресвятой Богородицы была построена по проекту архитектора Владимира Брандта и украшена мозаикой Ивана Билибина. Инициатором возведения храма выступило «Братство для погребения православных русских граждан и для охраны и содержания в порядке их могил в Чехословакии», возглавляемое Натальей Крамарж – женой чехословацкого премьер-министра. Интересно, что в крипте храма наряду с видными представителями российской эмиграции первой волны покоится не только сама Наталья Крамарж, урожденная русская, но и ее муж – бывший глава чехословацкого правительства. В настоящее время русский погост переживает нелегкие времена: по словам автора, происходит «систематическое уничтожение исторической части русского Ольшанского кладбища, наглядно демонстрирующее варварство и необразованность» (с. 303). И эта проблема, к сожалению, пока не имеет решения. Как уже отмечалось, книга выполнена весьма добротно. Именной и географический указатели облегчают читателю поиск необходимой информации. Нельзя, впрочем, не отметить, что работа только выиграла бы, если была бы снабжена и библиографическим списком используемой литературы: отсутствие ссылок на архивные материалы и прочие источники снижает ее научную значимость в глазах профессионалов-историков. Сказанное, впрочем, едва ли помешает проявить интерес к этому изданию тем исследователям, которые серьезно интересуются историей эмигрантской России.
Людмила Климович, доцент кафедры истории Ульяновского государственного педагогического университета имени И.Н. Ульянова
Счастье по Аристотелю. Как античная философия может изменить вашу жизнь
Эдит Холл
М.: Альпина нон-фикшн, 2019. – 298 с. – 3000 экз.
Спрос современной читающей публики на античную мудрость стал в последние годы явлением вполне заурядным, особенно в англоязычном мире. Впрочем, и у нас книги на подобные темы – правда, в основном зарубежные – печатают с регулярностью. Причина не слишком нуждается в пояснениях: человек XXI столетия едва ли отличается от своих античных предшественников в желании обрести то эфемерное состояние, которое принято называть «счастьем». В этом смысле этические учения древних, раскрывая тему субъективного счастья и описывая фактически то, что с ним связывают современные философы и психологи – самореализацию личности, обретение смысла существования, стимулирование творческой активности, – оказываются удивительно современными. По убеждению Эдит Холл – профессора кафедры классики Центра эллинистических исследований при Королевском колледже в Лондоне и почетного доктора Афинского университета, – нравственное учение Аристотеля «с честью выдержало испытание временем» (с. 11). В популярном изложении, где философские принципы великого грека применяются к разнообразным проблемам, с которыми сталкивается нынешний человек – это и принятие правильных решений, и исследование собственного характера, и противостояние соблазнам, и выбор друзей, и восприятие смерти, – она показывает, что Аристотель-моралист очень долго недооценивался и лишь недавно его этические идеи были открыты заново.
В современной философии, по словам автора, можно выделить три различных концепции счастья. Если первая из них, связанная с психологией и психиатрией, трактует счастье всего лишь как психоэмоциональное состояние, противоположное депрессии, то в основе второй лежит представление, что счастливыми мы бываем, лишь наслаждаясь и переживая восторг и экстаз. На протяжении истории оба взгляда часто и аргументированно критиковались, и это привлекало внимание к третьей доктрине, продвигаемой как раз Аристотелем и его последователями – и содержательно более богатой. В ней счастье предстает состоянием, для которого типичны самореализация человека, а также его удовлетворенность собой, окружающими людьми и жизнью в целом. Отличие последнего подхода от двух предыдущих в том, что он предполагает активное, неустанное и целенаправленное продвижение человека к счастью. Мыслить по-аристотелевски означает исходить из особенностей человеческой природы в желании сделать свою жизнь лучше и гармоничнее. Причем воспитывать в себе счастливый образ мыслей – дело вполне посильное. Аристотель полагал, что, культивируя в себе добродетели, совершенствуя достоинства и ограничивая пороки, человек осознает причинно-следственную связь между счастливым состоянием духа и «выработанной привычкой к правильным действиям» (с. 16). Опираясь на его учение, даже не слишком одаренные или понесшие тяжелые утраты люди имеют возможность прожить достойную и добродетельную жизнь.
Доктрина древнего философа предельно универсальна, и это еще более приспосабливает ее к запросам современного человека. Аристотель не был религиозным мыслителем, представляя культуру, органично вбиравшую в себя все верования его времени и на протяжении веков с одинаковым успехом вдохновлявшую философов христианского, иудейского и мусульманского вероисповедания, а в более поздние времена – индуистов, буддистов и конфуцианцев. «Аристотеля невозможно полностью отнести к какой-либо современной интеллектуальной или культурной традиции», – пишет Холл (с. 23). И поэтому, видя цель человеческой жизни в максимизации счастья, приверженец любой мировоззренческой ориентации может отнести себя к начинающим последователям его философии. Согласно расхожему мнению, аристотелевская манера изложения скучна и суха, но автор защищает античного мудреца, ссылаясь на то, что в его трудах во множестве рассыпаны удивительно живые моменты. Он не был догматиком, полагая, что индивидуальные и социальные установки не только могут, но и должны меняться под влиянием обстоятельств. В «Никомаховой этике», например, он пишет о том, что упорство, конечно же, добродетель, но иногда безоглядно настаивать на своем попросту вредно (с. 29). Наконец, Аристотель привлекает людей XXI века еще и нарочитой «телесностью» своего мировидения: он явно любил поесть и выпить, обожал горячие ванны, знал толк в других радостях жизни.
Итак, «отправная точка аристотелевской концепции счастья проста и демократична: каждый может решить быть счастливым» (с. 38). Через какое-то время повторяющиеся добродетельные поступки сделаются привычкой, и тогда человек почувствует удовлетворенность собой – погрузится в состояние, которое греки обозначали термином eudaimonia. Это ощущение не имеет ничего общего с самодовольством – оно требует от людей активности, поступка, дела. Постоянно подчеркивая это, Аристотель предстает очень европейским мыслителем. Но, если счастье составляет цель жизни, мы обязаны размышлять о том, что такое жить хорошо. Человек не только действует, но и способен обдумывать свои действия заранее, в процессе и после; если же он не пользуется своим умением действовать разумно, его личностный потенциал остается нераскрытым. Осмысленное поведение, по Аристотелю, означает культивацию добродетели и пренебрежение пороками. Как утверждает автор, «именно в выраженной взаимосвязи счастья с добродетельными поступками кроется одно из основополагающих различий между аристотелевским рецептом счастья и другими философскими концепциями» (с. 43). Причем эту связь человек в состоянии наладить и поддерживать сам, независимо от внешних инстанций, небесных или земных. Самодостаточность оказывается ключевым элементом аристотелевской концепции добродетельной и, следовательно, счастливой жизни.
Но на чем же, с точки зрения Аристотеля, может базироваться подобная самодостаточность? Установка «быть собой» означает реализацию потенциала, в невыраженном виде имеющемся у каждого человека. Автор осовременивает аристотелевское понятие entelehie, убеждая читателя в том, что античный философ едва ли не первым сформулировал идею постоянного выхода человека за собственные границы, позже ставшую одной из центральных для всей европейской культуры. Реализация собственного потенциала – «совокупности качеств, талантов и способностей, имеющихся у нас от природы» и обозначаемой Аристотелем термином dynamis, – неразрывно увязывается личностью со смыслом существования. Более того, наличие разума позволяет человеку регулировать этот процесс. Способность, подготовка, намерение и осмысление предстают последовательными стадиями обретения правильной и счастливой жизни – но, если способности не проявлены, счастья не будет, а «потенциал, требующий разумной реализации, очень легко может остаться нераскрытым» (с. 59). Как полагает Холл, аристотелевское учение о потенциале объективно укрепляет всеобщую солидарность: становление глобального мира повлекло за собой осознание, что реализация потенциала одних теснейшим образом увязана с тем, как реализуют себя другие. «Нам, людям ХХI века, не удастся полностью реализовать аристотелевский dynamis, пока мы не начнем работать над тем, чтобы и все остальные жители планеты получали образование и поддержку, позволяющие раскрыть свой потенциал», – пишет автор (с. 77). Иначе говоря, мы никогда не станем теми, кем нам предназначено стать, пока таких же возможностей для самореализации лишены другие люди.
Раскрытие себя требует правильных решений, и Аристотель предлагает алгоритмы, не утратившие актуальности и сегодня. С авторской точки зрения, не может не удивлять, что более двух тысяч лет назад Аристотель давал примерно те же рекомендации по совершенствованию мыслительного процесса, которые нобелевский лауреат Даниэл Канеман формулирует сегодня [23]. Автор обобщает разбросанные по аристотелевским текстам правила взвешенного рассуждения, составляя небольшой, но четкий их свод: 1) ничего не решать «сгоряча»; 2) прежде, чем принять решение, проверять всю информацию; 3) всегда советоваться со специалистами и следовать их рекомендациям; 4) взглянуть на ситуацию глазами всех, кого она касается; 5) изучить соответствующие прецеденты – как исторические, так и личные; 6) оценить вероятность разных исходов, подготовившись к наиболее вероятным из них; 7) постараться учесть непредвиденные обстоятельства, «элемент везения или невезения»; 8) не заниматься серьезными вопросами «на пьяную голову». Кстати, мотивируя последний из перечисленных пунктов, Аристотель упоминает о персидском обычае анализировать каждую значимую проблему дважды: в ходе попойки и после преодоления похмельного синдрома [24]. Разумеется, еще две аристотелевских рекомендации – не привлекать к принятию решений рабов и женщин, – в авторский список по понятным причинам попасть не могли.
Самые содержательные советы Аристотеля касаются хороших качеств, которые культивирует в себе счастливый человек – то есть добродетелей (и, разумеется, коррелирующих с ними изъянов). Как полагает Холл, «взаимосвязь между счастьем и этими ценными качествами – ключевая составляющая всего аристотелевского этического учения» (с. 127). В ряду необходимых для процветания добродетелей, напоминает автор, Аристотель выделял три: справедливость, мужество и самообладание – на них, собственно, и основывается созданная им этическая система. Важно подчеркнуть, что все перечисленные качества представляют собой не столько черты характера, сколько привычки – иначе говоря, правильному поведению можно научиться, как игре на арфе или зодчеству. Способствует такому подходу то обстоятельство, что человек от природы обладает не конкретными умениями, на которые опираются аристотелевские добродетели – означающие, по сути, гармоничное сочетание разума, эмоций и социального взаимодействия, – а лишь потенциалом для их развития.
Для человека, изучающего Аристотеля, важным элементом в системе самосовершенствования выступает самоанализ и «примерка» на себя всех описанных мыслителем слабых и сильных качеств. Самоанализ нужен, чтобы раскрыть в себе негативный потенциал, способный заблокировать путь к добродетели – а именно, такие качества, как зависть, злость и мстительность. Автор, кстати, весьма увлекательно описывает, какие результаты эта процедура явила применительно к ней самой. В ходе самоанализа британский профессор пришла к выводу, что, хотя злость и зависть ей чужды, она по натуре мстительна. Холл потратила немало времени, учась преодолевать этот недостаток – тем более, что даже ее кумир не отрицает, что он может приносить удовольствие: «Он осознает, что месть – зачастую способ защитить достоинство или восстановить репутацию» (с. 139). Тем не менее приверженность Аристотеля принципу умеренности, в конечном счете, не оставляет места для мстительности. При этом нравственную «золотую середину» трудно не только нащупать, но и удержать. Мало того, что добродетель, доведенная до крайности, превращается в свою противоположность, – намерения, в силу которых она утверждается, тоже бывают разными, и по этой причине формируется своеобразная градация добродетели. Автор подчеркивает гибкость подхода, отстаиваемого Аристотелем: философ снисходителен к человеку, понимая, что от людей можно требовать лишь того, что им по силам, но никак не больше.
Столь же диалектичен Аристотель и в вопросах межличностных отношений, что опять-таки не может не нравиться читателю XXI столетия. Пространные рассуждения философа о типологии человеческих уз (philia), выглядят, по словам Холл, «поразительно современными, поскольку он не выделяет физические отношения в отдельную категорию, качественно отличающуюся от других связей» (с. 180). Интимная близость в такой интерпретации предстает лишь разновидностью дружбы, а «дружба», по Аристотелю, удивительно многолика, вбирая в себя даже традиционный брак. Супружество же отличается от других видов тесной дружбы лишь совместным вкладом в воспитание потомства. «Однополые союзы Аристотель хотя и не рассматривает, но совершенно точно не осуждает» (там же). То же самое верно и в отношении родственных связей между родителями и детьми или братьями и сестрами: разница между ними и дружбой сугубо «количественная» и зависит от активного взаимодействия. Философ выделяет несколько видов дружбы, среди которых «утилитарная дружба», «дружба ради удовольствия», «истинная дружба». Каждая разновидность хороша по-своему, причем все они с течением времени могут переходить друг в друга.
Все это существенно, поскольку счастье, как указывает Аристотеля, не дается человеку в одиночку. Мы проявляем себя в полной мере только во взаимодействии с другими людьми – а также с животными, – включаясь в «круговорот благодеяний». Отсюда, собственно, проистекает и важность общественной жизни:
«Согласно политической теории Аристотеля, наши взаимоотношения с согражданами – это особая разновидность взаимовыгодной дружбы, поскольку они возникают ради взаимной пользы и исчерпывают себя, когда выгода исчезает» (с. 199).
Если же таких связей нет, политическая система общества впадает в состояние деградации. Это «общественное дружество», базирующееся на определенных нравственных установках, мыслитель называл «гражданским согласием». Именно его императивы, кстати, задают оптимальный размер политии: дружить можно лишь с теми, кого знаешь лично, и поэтому достижению людского счастья способствуют лишь небольшие общественно-политические системы, а жители мегаполисов или империй счастливыми быть попросту не могут. По сути дела, гарантии счастья оказываются и главным критерием построения аристотелевской типологии политических систем, включающей демократию, тиранию, аристократию и монархию.
Заключительную главу автор вполне ожидаемо посвящает аристотелевскому отношению к смерти. Знание, что физическое существование, данное нам в ощущениях, когда-нибудь закончится, многих ориентирует на принятие закономерности смерти. Но Аристотель оригинален в том, что такое разрешение проблемы его не слишком устраивает. Он ненавидел смерть, считая ее самой большой неприятностью, которая может случиться с человеком и смириться с которой невозможно. «Истина аристотелевской философии, – пишет Холл, – заключается в следующем: чем лучше вы освоили ее этические принципы и, соответственно, чем счастливее стали, тем больше, на первый взгляд, вы теряете в случае смерти» (с. 246). В философии Аристотеля нет ни одного указания на то, что смерть обязательно нужно принимать, но зато повсеместно присутствует мысль, что осознание собственной конечности и всего, с ней связанного, может послужить хорошей опорой для успешной жизни: в перспективе смерти ее и выстраивать нужно соответственно. Иначе говоря, самим своим присутствием по соседству с жизнью смерть способна сделать наше земное существование более счастливым. Размышляя о том, можно ли считать счастливым человека, который уже умер, Аристотель обнаруживает среди атрибутов смерти кое-что, как ни странно, утешительное:
«После кончины многое меняется, но одно остается совершенно неизменным – это “личность” умершего. То самое неповторимое “я” обозначается четче и резче, утратив вследствие смерти способность к дальнейшим метаморфозам» (с. 251).
Немалый вопрос, правда, в том, всех ли устраивает такое успокоение. Впрочем, для скептиков у философа есть и иная аргументация: по его мнению, бесконечное воспроизводство одного и того же, свидетелями которого мы являемся в природе и к которому, безусловно, имеет отношение непрерывная смена человеческих поколений, представляет собой «найденный Богом способ сотворения вечной жизни» (с. 278). Желая видеть Вселенную вечной, творец мира «сделал возникновение безостановочным». Тем самым он сообщает всей истории Вселенной, а следовательно, и истории каждого из нас, абсолютную цельность и непрерывность. Иначе говоря, ненавидящим смерть есть из чего выбрать.
Юлия Александрова
Фрикономика. Экономист-хулиган и журналист-сорвиголова исследуют скрытые причины всего на свете
Стивен Левитт, Стивен Дабнер
М.: Альпина Паблишер, 2018. – 236 с. – 2000 экз.
Критическое мышление – это и философское понятие, и инструмент познания, и синоним здравого смысла. В американских средних школах есть даже предмет под названием «Критическое мышление», который учит задавать правильные вопросы и абстрагироваться от общепринятой точки зрения, чтобы не стать жертвой массовых заблуждений и манипуляции сознанием. Есть надежда, что в России критическое мышление также укореняется – в частности, с помощью горстки научных журналистов – в противовес поощряемому властью и церковью мифологическому мышлению, о чем свидетельствует растущий интерес к научно-популярной литературе. «Фрикономика» – отличный пример критического мышления, способного указать на ошибочность точки зрения «некритической», но получившей широкое распространение.
Фриками называют специфическую субкультуру экстравагантных чудаков, хотя в общем смысле это неординарные люди с мировоззрением, в центре которого находится отказ от социальных стереотипов. Это и сближает фриков с учеными, ведь открытия случаются там, где исследователь рискнул отказаться от научного стереотипа. Фрикономика использует инструментарий классической экономики, социологии и математической статистики, а вот предмет ее трудно определим, ситуативен и зависит от любопытства самого «фрикономиста», способного найти предмет исследования буквально под ногами, а также от его умения поставить под сомнение некий общепризнанный факт. Этим и отличается экономист, профессор Чикагского университета Стивен Левитт, который пытается «смотреть на вещи не как ученый, а как толковый и исполненный любопытства путешественник, режиссер-документалист, эксперт-криминалист или даже букмекер, интересы которого простираются от спорта до криминалистики и поп-культуры» (с. 9). Может быть, за это Левитт и получил в 2003 году медаль Кларка, которую вручают раз в два года лучшему американскому экономисту в возрасте до сорока лет. Впрочем, пока книга переводилась на русский, Левитт превратился из молодого ученого в зрелого и в соавторстве со Стивеном Дабнером выпустил еще несколько книг с разными «фрико»-названиями. Тандем ученого и журналиста получился успешным: первый соавтор обеспечивает увлекательный материал, второй – дружественный читателю язык изложения.
По признанию Дабнера, у Левитта особый дар – задавать интересные вопросы:
«Он готов просеивать огромные массы данных для того, чтобы найти факт, на который прежде никто не обращал внимания. Он находит способы измерить то, что многие заслуженные экономисты полагают неизмеряемым. К его неизменным интересам […] относятся обман, коррупция и преступления» (с. 10).
Это приближает область интересов Левитта к поведенческой экономике – относительно новой отрасли наук на стыке экономики и психологии. «Поведенческие» экономисты вносят в свои исследования в качестве параметра человеческий фактор, но то же самое делает и Левитт: мораль как видение желательного устройства мира вносит «возмущение» в поле действия объективных экономических законов, но Левитт доказывает, что эти возмущения можно заметить, измерить и проанализировать с помощью стандартного инструментария науки.
Во введении к своей книге авторы излагают пять исходных исследовательских принципов: а) основой современной жизни являются стимулы; б) общепринятая точка зрения часто является ошибочной; в) незаметные и незначительные на первый взгляд феномены могут привести к существенным последствиям в будущем; г) эксперты часто используют свой статус для решения собственных задач; д) если знать, что и как измерять, мир покажется не таким сложным. Шесть последующих глав иллюстрируют применение этих принципов. Одна из самых занимательных загадок, которые разгадал Левитт, – это история о необъяснимом падении преступности в США. К концу 1980-х преступность в стране достигла пика: за предыдущие полтора десятка лет число преступлений, связанных с насилием, выросло на 80%. Но с началом 1990-х их количество начало быстро и неуклонно снижаться и вскоре упало до уровня сорокалетней давности. Власть поставила это себе в заслугу. Результат объясняли ужесточением судебной системы, ростом числа смертных приговоров, увеличением численности полиции, применением новых правоохранительных стратегий (в частности принципом «нулевой терпимости», практиковавшимся при мэре Нью-Йорка Рудольфе Джулиани), усилением контроля за оборотом оружия и борьбой с наркотрафиком, а также ростом экономики и старением населения. Левитт доказывает, что каждый из этих факторов, хоть и мог внести вклад в падение преступности, не был определяющим. Он сопоставил данные о снижении преступности в разных штатах с данными о количестве абортов и нашел устойчивую корреляцию. В январе 1973 года, после решения Верховного суда США по делу «Роу против Уэйда», аборты были разрешены во всей стране. Уровень преступности начал падать, когда дети, родившиеся после этого решения, входили в подростковый возраст, то есть период жизни, которому свойственно асоциальное, в том числе криминальное, поведение. Исследования показывают, что до легализации абортов половина детей родилась бы в бедных семьях, у матерей-одиночек с низким уровнем образования. «Иными словами, миллионы американок сделали аборт вследствие именно тех факторов, которые могли бы при ином развитии событий превратить их нерожденных детей в преступников» (с. 142). Такой вывод согласуется с европейскими исследованиями середины прошлого века, которые показывают, что женщины, не сумевшие получить разрешения властей на аборт, «начинали ненавидеть своих еще не родившихся детей и не обеспечивали их нормальной материнской заботой» (с. 140). Независимо от дохода и образования матерей именно такие дети чаще всего становились правонарушителями. Таким образом, одно прецедентное решение суда принесло непреднамеренную выгоду всей нации, хотя и за счет чьего-то личного горя.
«Фрикономика» – книга о том, как работают стимулы, экономические, социальные и моральные, которые бывают позитивными (вознаграждение) или негативными (наказание). Стимулы могут вступать друг с другом в причудливую связь, подчас конфликтную. Например, при изучении мотивации доноров крови выяснилось: «когда людей не просто благодарят за проявленный альтруизм, а вручают им небольшое вознаграждение, они склонны сдавать меньше крови» (с. 32), поскольку этот стимул превращает благотворительность в болезненный способ заработка, к тому же небольшого. Фрикономика, если признать ее право на существование, представляет собой науку о том, как мораль пересекается с экономикой и что происходит на этом пересечении. На основе статистических данных она обнаруживает, что учителя в средних американских школах фальсифицируют данные ученических тестов, потому что от их результатов зависит социальное и материальное положение самих учителей; что борцы сумо вступают между собой в сговор, потому что от этого зависит их рейтинг и, следовательно, заработок; статистический анализ покажет, при каких условиях мелкий предприниматель, поставляющий бублики в офисы компаний и надеющийся при оплате на честность клерков, которые их съедят, недосчитается приличной суммы (в частности после терактов 11 сентября доля неуплаты снизилась с 13% до 11%, что превращает патриотизм в экономическую категорию).
Будучи экспертом в своей области, Левитт уделяет большое внимание разоблачению экспертов – вернее, информационной асимметрии, за счет которой они живут и даже процветают. У эксперта есть информация, которой нет у обычных людей, и эксперт эту асимметрию капитализирует. Как пишут авторы, Интернет может помочь в ситуации, когда эксперт хочет использовать свое преимущество в ущерб неосведомленному клиенту. Например, первый же онлайн-сервис, который помогал сравнивать цены на полисы страхования жизни, «уронил» тарифы страховки: «Когда у потребителей появилась возможность моментально найти самый дешевый полис, компаниям с более высокими ценами не оставалось ничего другого, как снизить расценки» (с. 73). На принципах информационной асимметрии и прочего инсайдерства, в частности, основаны разнообразные схемы хищения бюджетных средств, поэтому свет информирования является лучшим дезинфектором коррупции. В качестве примера целебной карнавализации «тайного знания» в книге описан случай, который привел к падению Ку-клукс-клана. Сила этой организации заключалась в обладании информацией только для посвященных, и, когда благодаря разочаровавшемуся члену клана информация о ней – вся структура, ритуальное распределение ролей, коды и пароли – попала в радиошоу про Супермена, это стало концом ККК. Дети начали играть в Супермена, борющегося с людьми в белых капюшонах, – и секретное знание обернулось против самого клана. В этом смысле между Ку-клукс-кланом, сообществом риелторов и, допустим, чиновниками, влияющими на результат бюджетных торгов по закупке лекарств в пользу подконтрольных им фирм, есть нечто общее. Авторы пишут о той разновидности ориентированных на рекламу экспертов, чья популярность зависит от их односторонней позиции. Для «монетизации» такой экспертизы нужно, чтобы их теория стала частью общественного мнения. «Лучший способ добиться этого – получить власть над людскими эмоциями, ведь эмоции – основной враг рациональности. Когда в дело вступают эмоции, в первых рядах идет одна из самых мощных – человеческий страх» (с. 150). Это имеет отношение к историям «коровьего бешенства», «птичьего гриппа» и, вероятно, недавнего разгула коронавируса, следствием которого стал скачок цен на медицинские маски. Ежедневно в мире от инфаркта умирают несравнимо больше людей, чем от терактов, но «смерть в результате теракта (или коровьего бешенства) кажется нам пугающей, а смерть от сердечного приступа – нет» (с. 153). Люди недооценивают реальные опасности и беспокоятся, когда опасность невелика. Риски, которые пугают, и риски, из-за которых гибнут, – это разные риски. И никто не является более восприимчивым к страхам, нагнетаемым экспертами, чем родители, – пишут авторы. Это дало повод поговорить – на основе анализа имеющихся данных – о том, влияет ли выбор школы на успеваемость ребенка, уступают ли чернокожие учащиеся их белым сверстникам и какие факторы коррелируют со школьными отметками.
Оказывается, для хорошей успеваемости ребенка важно, каковы его родители (образованные, успешные, здоровые), и практически не важно, что они делают (водят ли ребенка по музеям, читают ли ему вслух, шлепают ли за провинности). Роль родителей в жизни ребенка, разумеется, важна, но при этом авторы, обращаясь к родителям, заявляют: «Ваши самые значимые и важные решения уже приняты много лет назад – это решения о том, кем вам быть, с кем жить и какой стиль жизни выбрать» (с. 177). Не менее интересно исследование Левитта о том, какую социально-экономическую нагрузку несет на себе имя человека. Имя является индикатором человеческой судьбы, оно может быть также символом солидарности с общиной (поэтому есть имена, типичные только для афроамериканцев). На основании калифорнийской базы данных Левитт пришел к выводу, что, давая новорожденному то или иное имя, родители наделяют его своими ожиданиями, связанными с успешностью ребенка в будущем, причем в определенной культурной среде. Правильно поставленные вопросы и нужные для анализа базы данных могут открыть глаза на самые причудливые закономерности и объяснить вещи, на первый взгляд неочевидные – например, что победа политика на выборах мало зависит от суммы денег, потраченных на его кампанию. В конце книги, однако, авторы делают важную оговорку: всегда есть эффект случайности, способный свести на нет действие любой выявленной закономерности.
Сергей Гогин
Она смеется, как мать. Могущество и причуды наследственности
Карл Циммер
М.: Альпина нон-фикшн, 2020. – 596 с.
Карл Циммер, преподающий в Йельском университете научную журналистику и удостоенный специальной награды Национальной академии наук США за популяризацию биологии, написал удивительную книгу. Детально изучив историю наследственности во всех ее аспектах, он, по его собственным словам, «откопал целый подземный дворец», переработав и обобщив тысячелетиями циркулирующие «теории о том, как прошлое порождает настоящее, как люди походят на своих родителей – или почему-то не походят» (с. 13). До начала XVIII века научный мир вообще не знал слова «наследственность» в том значении, в каком оно используется сейчас. В тех случаях, когда речь заходила о наследовании, подразумевались сугубо финансовые и имущественные его аспекты, а «наследством» считалось лишь то, что один человек получал от других людей в силу родственной или иной юридической связи с ними. Соответственно, в дискурсе наследования доминировали собственность, ценные бумаги, должности. Новый взгляд на эту проблему был сформирован в середине XIX столетия благодаря Чарльзу Дарвину, однако довольно скоро выяснилось, что и его представления о наследственности весьма поверхностны. По мере того, как в начале XX века началось оформление генетики в качестве самостоятельной дисциплины, в рядах научного сообщества и образованной публики крепли надежды на то, что секреты наследственности, наконец-то, удастся прояснить. Прежние трактовки и смыслы постепенно подвергались новой интерпретации на языке генов, а когда в практику вошли генетические анализы, открылась возможность уточнять линии родства. Тогда же стало понятно, что именно гены, а не деньги или земли составляют главное наследие, получаемое нами от предков. Соответственно, было сделано и фундаментальное заключение о том, что генетический подарок может быть как благословением, так и проклятием.
Автор, однако, подчеркивает, что зачастую гены не в состоянии представить человеку исчерпывающую картину того, что он хотел бы знать о собственной наследственности, поскольку каждый из нас – носитель «сплава фрагментов ДНК, полученных от разных предков». В ситуации, когда любой такой фрагмент имеет самобытное происхождение, берущее свое начало в глубинах человеческой истории, для однозначности и линейности не остается места. С одной стороны, Циммер подчеркивает, что некоторые частички этой длинной цепочки способны послужить причиной для беспокойства, ибо влияние ДНК на внешний вид или пристрастия человека реализуется «непостижимо хитрым образом». С другой стороны, человечество, по мнению ученого, недооценивает всю глубину понятия наследственности, так как ожидает от полученных генов слишком многого. До сих пор принято считать, что сами гены, по сути, и есть наследственность – но такое понимание неверно, так как механизмы наследственности способны модифицироваться внутри отдельного человека, не только получающего тот или иной генетический багаж, но и активно перерабатывающего его под воздействием иных, отнюдь не биологических, факторов.
Если люди, рассуждая о том, что унаследовали гены от предков, применяют при этом слово, которое ранее связывалось исключительно с собственностью или престолонаследием, то, вероятно, следует принимать во внимание и возможность наследования многого другого, не менее важного для существования – например, микробов, населяющих наши тела, или технологий, которые мы используем, чтобы сделать свою жизнь более комфортной. Никак не стоит игнорировать и наследование культуры, также влияющей на экспрессию генов. Опираясь на упрощенное определение генетической наследственности, мир вообще невозможно понять. По утверждению автора, популярное понятие «ген» в значительной мере девальвировалось, поскольку менделевские законы наследования – те, что изучаются в современной школе, – не только «изящно хрупки», но и «регулярно нарушаются». В большинстве своем сложные человеческие признаки (например интеллект) возникают в результате неизменно консолидированного и крайне запутанного взаимодействия сотен генов с особенностями окружающей среды, в которой человек развивается. Именно по этой причине, заключает автор, «нужно попытаться дать новое определение понятию “наследственность”, чтобы оно больше соответствовало действительности, а не нашим желаниям и страхам» (с. 14).
Книга Циммера удивляет – и не только тем, какие прежде неведомые идеи в ней представлены, но и тем, сколь масштабна проведенная автором научно-исследовательская работа. Попутно замечу, что из шести сотен увеличенного формата страниц под библиографический список в этой публикации отведены почти полсотни. Погружаясь в сложные материи молекулярной биологии, генетики и смежных с ними наук, автор иллюстрирует свои выкладки интереснейшими и, как правило, малоизвестными историческими фактами. В книге можно найти захватывающие описания экспериментов Роберта Бэйквелла по скрещиванию овец, опытов Грегора Менделя с горохом, исследований Генри Годдарда в области евгеники. Но одна из самых интригующих, на мой взгляд, историй посвящена знаменитой «габсбургской челюсти». Австрийская династия славилась своим пристрастием к «чистоте крови»: ее представители были убеждены, что, оберегая собственную кровь от смешения с кровью иных царствующих фамилий, они уподобляются самому Богу. Придерживаясь этой линии, они вступали в браки исключительно с самыми близкими членами собственного рода. Со временем в таких семьях начали появляться дети, у которых была чрезмерно большая нижняя челюсть, переходившая от одного поколения к другому. Борясь за чистоту крови, не разбиравшиеся в механизмах наследственности Габсбурги вовсе не улучшали свой генофонд, но, наоборот, уничтожали собственную ветвь. Итог этого политико-генетического эксперимента был печален. Карл II, последний испанский король из великой династии, оказался самым больным монархом из всех Габсбургов: он был обладателем едва ли не всех известных тогда болезней – начиная от размягчения костей и золотухи и заканчивая эпилепсией. Немощный Карл не смог оставить наследника, положив тем самым конец своему королевскому дому. Когда он скончался, врачи, производившие вскрытие, обнаружили, что его голова была заполнена жидкостью, а сердце не превышало размером маленького ореха.
Такой финал заставил медиков, задумавшихся о причинах угасания целой династии, вспомнить о книге, опубликованной почти за 60 лет до смерти последнего испанского Габсбурга. Это была вышедшая в 1605 году работа «О наследственных заболеваниях», принадлежавшая перу Луиса Меркадо – личного врача короля Филиппа ІІ, отца усопшего Карла II. Оставшееся почти не замеченным произведение было тем не менее первой в истории научной работой, посвященной вопросам наследственности. Заглянув в эту книгу, королевские медики выяснили, что у монарха в пятом поколении имелись только десять предков – несмотря на то, что обычно люди в пятом поколении могут похвастаться тремя десятками различных предков. Более того, все прадеды и прабабки скончавшегося в 38 лет Карла II произошли от одного-единственного человека – кастильской королевы Хуаны I Безумной. Подобная генетическая «прямолинейность» гарантировала беспрепятственную передачу врожденных дефектов – не только уродливой нижней челюсти, но также слабоумия и очень большой головы при необычайно высоком теле. Например, сам Карл был почти двухметрового роста, а его челюсть была столь велика, что он так и не научился нормально выговаривать слова и жевать пищу. Благодаря труду Меркадо, тогдашние врачи заметили, что все мучившие короля проблемы сопровождали его род на протяжении веков. В свою очередь современные исследователи, продолжавшие их работу, выяснили, что из-за бесконечного инцеста четвертая часть генома Карла и, вероятно, его родственников тоже, стала гомозиготной – а это сделало все семейство крайне уязвимым перед лицом любых болезней. Благодаря именно этому открытию, в мире начали запрещать родственные браки.
Много внимания автор уделяет исследованию таланта и гениальности, а точнее говоря – попыткам ученых разобраться в наследственной передаче этих качеств. В данной связи он рассказывает о Фрэнсисе Гальтоне, кузене Чарльза Дарвина, который, обратившись к биографиям знаменитых ученых, был поражен тем, насколько многие из них породили талантливых сыновей. «Я убежден, что талант в значительной степени передается по наследству», – заявлял Гальтон в 1865 году на страницах одного из научных журналов. Но если дело обстоит так, то тогда талант можно использовать в качестве «признака для разведения – подобно оперению у голубей или аромату у роз» (с. 53). Развивая эту линию, Гальтон говорил, что само будущее Британии как великой страны зависит от национальной программы селекции, нацеленной на создание максимально талантливых людей. Сам процесс представлялся ему в форме приятного ритуала, объединяющего между собой одаренную молодежь ради «производства» максимально одаренных детей. «По сравнению с теми людьми, которых мы можем создать, – писал он, – нынешние мужчины и женщины окажутся подобными бродячим псам из восточной части Лондона, если их сравнивать с нашими чистопородными собаками» (там же). В опубликованной Гальтоном книге под названием «Наследственность таланта» отмечалось, что из ста сыновей талантливых людей восемь сами стали выдающимися личностями, а это намного превышает показатель «один талант на три тысячи», извлекаемый из случайной выборки. Именно отсюда делался вывод, что талант можно наследовать.
По мнению Циммера, именно эта забытая ныне книга породила первые проекты создания «арийской расы». Современный читатель Гальтона, разумеется, понимает, что тот опирался на весьма сомнительные данные и фактически не имел представления о том, как на самом деле осуществляется передача наследуемых признаков. В книге «Она смеется, как мать» тема расизма вообще занимает заметное место, что, в принципе, не удивительно. В последние годы читающий мир увидел безбрежное число публикаций, посвященных так называемым «биологическим основам» нации и расы. Многие из них, подобно старой публикации Гальтона, отличаются научными ошибками и плохой осведомленностью о наследственности. В этом смысле книга Циммера является освежающим противоядием, своевременным и востребованным.
Сегодня мы знаем, что наследственность не сводится к механическому и однозначному соответствию гена обусловленному им признаку. Циммер показывает, что изучаемое им явление гораздо богаче, и в этом уникальность его книги. Например, в ряду самых удивительных открытий, связанных с этой работой, для многих читателей окажется то, что матери не просто передают черты своим детям, но и сами генетически обогащаются от детей: вынашивая младенца, беременная женщина видоизменяется на генетическом уровне. Клетки ребенка могут годами сохраняться в материнском теле и после рождения, что превращает роженицу в сложную комбинацию клеток ребенка и собственных. Это обстоятельство, кстати, может влиять не только на здоровье женщины, но и на ее внешность. И, хотя до конца указанная связь еще не изучена, у нас, как представляется, все больше оснований парадоксальным образом уравнять два утверждения – «мать похожа на ребенка», и «ребенок похож на мать». Ибо верным может оказаться как то, так и другое.
Автор также утверждает, что человеческие черты, приобретение которых было вызвано воздействием меняющейся окружающей среды, способны передаваться будущим поколениям. Согласно эпигенетическим исследованиям, это происходит путем таких внутренних преобразований ДНК, которые не меняют базового кода наследственности. Более того, с течением времени вмешательство в механизмы наследственности становится все более доступным и для человека. Исторические и научные иллюстрации в книге дополняются описанием любопытного эксперимента, в котором Циммер участвовал лично. Он поделился с читателями результатами секвенирования – или проще говоря, расшифровки – своего генома, которые показали, что у него не было никаких существенных мутаций, которые могли бы повысить риск наследственного заболевания. По словам Циммера, это было похоже на разочарование, ибо ничего захватывающего ему не открылось. Стремясь найти что-то более интересное, он решил изучить свои геномные данные поглубже. Результаты этих усилий оказались весьма продуктивными. Например, один из специалистов по просьбе автора сравнил последовательность его генома с геномами двух анонимных людей – одного из Нигерии и другого из Китая. Оказалось, что 83% вариантов гена Циммера присутствовали в каждом из двух проанализированных геномов; разумеется, автор не может не ссылаться на этот факт, когда в поле его интереса оказывается расовая тематика. Другим поразившим Циммера открытием стало то, что в его геноме обнаружили часть древнейшей человеческой ДНК, образец которой был найден в свое время в Денисовой пещере на Алтае и которую приписывают так называемому «денисовскому человеку» – полностью вымершему подвиду людей (с. 218–220). Вот это его действительно озадачило.
Разумеется, наше нынешнее проникновение в тайны генома вызывает естественное желание его редактировать. В последние годы были перепробованы несколько методов генной инженерии, но ни один из них не может сравниться с относительно новой технологией CRISPR (Clustered Regularly Interspaced Short Palindromic Repeats). На страницах книги излагается эволюция этого мощного инструмента, который произвел настоящий переворот в биологии. В короткой рецензии ее описание едва ли уместно – тем более, что автор очень щедро делится с читателем научными деталями, – но можно отметить, что упомянутая технология открыла перед наукой поистине новые горизонты. С ее помощью, в частности, можно эффективно корректировать клетку, защищая ее от болезнетворных воздействий. Не удивительно, что уникальный инструмент вызывает оправданные опасения, связанные с неизвестными, но вероятными побочными эффектами. После того, как его впервые привлекли для опытов на эмбрионе человека, начались разговоры о так называемых «дизайнерских детях с отобранными чертами». В результате специалисты, по мнению Циммера, вместо того, чтобы делать открытия, отвлекаются на ненужные этические дискуссии. Сам Циммер предлагает смотреть на технологию CRISPR более сбалансированно: «Слишком часто у публики возникают нереальные ожидания относительно того, что могут сделать ученые, – пишет он. – Это приводит к обиде и разочарованию, когда ученые не могут немедленно вылечить болезнь, но это также приводит к всевозможным страхам, что ученые смогут изменить весь наш вид одним нажатием кнопки» [25]. Призывая к сбалансированному восприятию новых веяний, автор все же остается оптимистом: он уверен, что опосредованное редактирование генома имеет для нас жизненную значимость, поскольку убирает неустранимые прежде патологии, а это в свою очередь в перспективе позволит сделать человеческую жизнь более продолжительной. В целом идея, вдохновившая Циммера на написание этой замечательной книги, вполне понятна: человечеству пришла пора переосмыслить свои воззрения на наследственность, сделав их более широкими и разносторонними. Циммер настаивает на том, что закон Менделя должен рассматриваться как «лишь один из многих способов естественной передачи генов от предков к потомкам» (с. 476). Основоположники учения о наследственности не учитывали того факта, что у клеток в человеческих телах есть собственные предки и потомки, способные мозаичным образом перемешиваться друг с другом. Кроме того, имеются и другие способы, связывающие прошлое с настоящим, – среди них, в частности, «отличающиеся от ДНК молекулы, которые передаются следующим поколениям, или микроорганизмы, которым с нами по пути, или инструменты и традиции человеческой культуры, или даже окружающая среда, в которую рождаются наши дети» (там же). Завершая свой фундаментальный труд, автор говорит, что только после того, как люди обзаведутся необходимым языком, позволяющим обсуждать способы и перспективы контроля над наследственностью, у нас появится взвешенное видение всех возможных опасностей, подстерегающих на этом пути. А пока нужно преодолевать шаблонное отношение к этим вопросам – в чем, собственно, добавлю я от себя, нам и помогают подобные книги.
Реза Ангелов
[1] История второй мировой войны 1939–1945 гг. Т. 2. Накануне войны. М.: Воениздат, 1973.
[2] Бешанов В.В. Танковый погром 1941 года. Минск: Харвест; М.: АСТ, 2000. С. 285–293.
[3] См.: Солонин М. 22 июня, или Когда началась Великая Отечественная война? М.: Яуза; Эксмо, 2006.
[4] Рационализация означает выделение из жизненного мира подсистем, связанных с институционализацией целерационального действия. Речь идет о становлении современной капиталистической экономики и государства, автономного субъекта и права, а также о дифференциации ценностных сфер науки, морали и искусства.
[5] Норт Д., Уоллис Д., Вайнгаст Б. Насилие и социальные порядки. Концептуальные рамки для интерпретации письменной истории человечества. М.: Издательство Института Гайдара, 2011.
[6] Инглхарт Р., Вельцель К. Модернизация, культурные изменения и демократия. М.: Новое издательство, 2011.
[7] Имеется в виду, что императивы ставших самостоятельными подсистем оказывают заметное влияние на коммуникативно структурированные сферы действия.
[8] Mills C.W. The Sociological Imagination. New York: Oxford University Press, 1959.
[9] Nussbaum M.C. Political Emotions: Why Love Matters for Justice. Cambridge: Harvard University Press, 2013.
[10] Норт Д. Институты, институциональные изменения и функционирование экономики. М.: Фонд экономической книги «Начала», 1997.
[11] Норт, Уоллис и Вайнгаст именно это имели в виду, когда писали, что заимствование западных институтов не создает с необходимостью порядка открытого доступа – более того, внедрение заимствованных институтов угрожает стабильности естественного государства, снижает способность контролировать насилие и никак не способствует политическому и экономическому развитию (Норт Д., Уоллис Д., Вайнгаст Б. Указ. соч. С. 438).
[12] Acemoglu D., Robinson J.A. Why Nations Fail: The Origins of Power, Prosperity and Poverty. New York: Crown Publishers, 2012.
[13] Минаков М. Идеология – это эхо умерших, которое контролирует судьбу живых (https://huxley.media/filosofskie-razmyshlenija-mihaila-minakova-ideologija-jeto-jeho-umershih-kotoroe-kontroliruet-sudbuzhivyh/).
[14] Стоит отметить, что местами Болтански излишне схематизирует живую и сложную карту холмсианы, но это можно списать на необязательность педантичной работы с литературным текстом в угоду типизации героев. Образцом культурологического прочтения Конан Дойла можно назвать книгу Кирилла Кобрина, где нюансируется ряд типажей, лишь намеченных у французского социолога: Кобрин К. Шерлок Холмс и рождение современности. Деньги, девушки, денди Викторианской эпохи. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2015.
[15] Эко У. Так что такое постмодернизм? // Он же. Картонки Минервы. Заметки на спичечных коробках. СПб.: Симпозиум, 2010. С. 337–340.
[16] Ланд Н. КиберГотика // Он же. Сочинения: В 6 т. Пермь: Гиле Пресс, 2018. Т. 2 («Киберготика»). С. 86–88.
[17] См.: Павлов А. Постыдное удовольствие: философские и социально-политические интерпретации массового кинематографа. М.: Издательский дом Высшей школы экономики, 2014; Он же. Расскажите вашим детям. Сто одиннадцать опытов о культовом кинематографе. М.: Издательский дом Высшей школы экономики, 2016; Он же. Бесславные ублюдки, бешеные псы: вселенная Квентина Тарантино. М.: Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2017.
[18] См.: Джеймисон Ф. Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма. М.: Издательство Института Гайдара, 2019; Андерсон П. Истоки постмодерна. М.: Территория будущего, 2011.
[19] Андерсон П. Указ соч. С. 74.
[20] Nealon J. Post-postmodernism, or The Cultural Logic of Just-In-Time Capitalism. Stanford: Stanford University Press, 2012.
[21] Исследование выполнено при финансовой поддержке Российского фонда фундаментальных исследований (РФФИ) и Правительства Ульяновской области в рамках научного проекта № 18-49-730005 р_а.
[22] Подробнее об истории чешского общества «Русская традиция» см.: http://ruslo.cz/index.php/obshchestvo.
[23] Холл ссылается на следующую работу: Канеман Д. Думай медленно… Решай быстро. М.: АСТ, 2017; см. рецензию Сергея Гогина на эту книгу, опубликованную в «НЗ» (2018. № 6 (122)). – Примеч. ред.
[24] По-видимому, именно от Аристотеля этот пример перешел в современную литературу. См., например: Форсайт М. Краткая история пьянства от каменного века до наших дней. М.: Альпина нон-фикшн, 2018.
[25] 5 Carl Zimmer Discusses CRISPR and Genomics in a Special Interview // Synthego. 2018. December 4 (www. synthego.com/blog/carl-zimmer-interview).