Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2020
[стр. 3—11 бумажной версии номера]
Определим политическую сферу как пространство, где разные организованные агентуры ведут постоянную ненасильственную борьбу (продолжение войны другими средствами) с правом на реванш. Такой сферы в России нет. Она у России была между 1905-м и 1930 годом (с перерывом на революцию и гражданскую войну). Она была редуцирована и мало эффективна, но она была настоящая. Потом до 1990 года ее не было совсем. Между 1990-м и 2000-м казалось, что она возрождается, но затем этот процесс затормозился и пошел вспять. Можно ли рассчитывать, что эта сфера в России все-таки, в конце концов, сложится? И что случится, если этого не произойдет?
***
Самое популярное объяснение «дефицита политики» в России сводит все к проискам существующей власти. Дескать в вихре хаотических перемен после 1991 года, ситуативно или во исполнение коварного замысла, у власти оказалась клика, которая не хочет от нее отказываться и в течение 20 или даже всех 30 лет с момента распада СССР целенаправленно мешает появлению в политическом пространстве полноценных агентур и персонажей, способных реально претендовать на власть. Ее обвиняют в разных манипуляциях, начиная с примитивной фальсификации выборов и кончая дисфункциональным избирательным законом. Оппозиционные силы, как уверяют критики, дискриминированы также и в СМИ, подвергаются публичному и закулисному давлению, а их лидеры – юридическому (если не физическому) устранению.
Это объяснение, независимо от того, сколько в нем правды или вымысла, заслоняет от наблюдателя более содержательную фактуру. В конспирологическом фольклоре российская публика (общественность, гражданское общество) выглядит злополучной жертвой неумолимых злодеев. На самом деле никакая власть не может блокировать становление политической сферы, если публика обнаруживает волю к ее созданию и если для этого есть объективные условия.
Политической воли у российского общества нет. Этому есть одно благожелательное к нему объяснение. У него тяжелый травматический опыт отношений с властью, и оно до сих пор не может избавиться от страха, что власть, как только почувствует реальную опасность, опять прибегнет к неразборчивым и жестоким (пусть и не кровавым) репрессиям, а потому все хлопоты и затраты опять будут впустую. Вероятно, власть более или менее последовательно (хотя и не вполне сознательно) поддерживает в публике это умонастроение всякого рода полицейским хамством, шантажом и пропагандой. На руку власти и ностальгия по сталинской эпохе, характерная для обширного сегмента самóй публики. Неудивительно, что в этой атмосфере общественность впадает в политический пессимизм и паралич.
Менее благожелательная критика заметит, что российская публика активно культивирует негативную мифологию российской власти, чтобы скрыть от самой себя собственную немощь. На самом деле российская публика не способна к организованному коллективному действию. Общественность заражена всеобщим круговым рессентиментом. Люди не доверяют друг другу и ревнуют друг к другу по любому поводу. Если они не маньяки и не эксгибиционисты, они воздерживаются от каких-либо добровольных политических инициатив, кроме уличных демонстраций (карнавал) и праздного злословия (психологическая самотерапия). Помимо всего этого, культивируя презрение к политике и недоверие к профессиональным политикам, россияне не хотят заниматься тем, что сами считают «грязным делом». «Благородная» высокомерная аполитичность имеет в России мощную и долгую традицию. Кроме того, люди не способны объединяться по какому-либо специфическому интересу из-за того, что в остальном их симпатии и вкусы расходятся. Общность материальных интересов не замечается и даже сознательно игнорируется, если люди тяготеют к разным потребительским культурам. Культур-креативный прекариат, отельная прислуга и корпоративные клерки не сядут за один стол и не будут голосовать за одну и ту же партию. Отсюда крайняя фрагментация публики. Стерильно возбужденные и нарциссически озабоченные клики не могут сложиться в большие политические силы [1].
Отсутствие реальной политики воспринимается как угроза. Единственная альтернатива ей видится в полной бесконтрольности власти. Предположение, что любая общность может управляться бесконтрольно, нашему либерал-демократическому сознанию чуждо. Мы убеждены, что бесконтрольная власть не может быть эффективной: либо она теряет компетентность, либо становится «несправедливой», либо и то и другое. Более того, для демократического умозрения это вообще одно и то же. Поэтому она раньше или позже утрачивает легитимность. Чтобы этого избежать, между управляющими и управляемыми должен установиться какой-то модус эффективной обратной связи. Власть так или иначе должна быть подотчетна. Политическая сфера обеспечивает контроль над властью постоянной угрозой отобрать ее у одной партии и передать другой. В этом рациональный смысл политики с имманентной ей «демократией», то есть народным выбором правительства. Но что, если ее нет? К счастью, ей мыслима замена.
Так же, как политика (борьба за власть) возможна без демократии (без широкого избирательного права), демократия возможна без политической сферы. Это либо прямая, либо делиберативная демократия, то есть не конкурентная демократия, а согласительная. При такой демократии борьба за власть прекращается, и бессменный орган исполнительной власти становится больше похож на корпоративный менеджмент (дирекцию), комплектуемый по принципу технической компетентности. Его деятельность контролируется различными общественными агентствами – тоже технически компетентными, или агентурами коллективных интересов (группы давления, лобби), или, наконец, нонконформными интеллектуальными группами и профессиональными разоблачителями (пресса) [2]. Они дают оценку деятельности дирекции и тем самым вынуждают ее корректировать свою деятельность. Правительство со своей стороны сможет само решать, игнорировать эти коррективы или нет, но при этом должно будет объяснять свою реакцию. Такая практика в зрелых еврогосударствах уже очень широка и постепенно формализуется как параллельная традиционной политике [3].
Этот вариант демократии-без-политики уже не раз практиковался в истории и до модерна, когда конкурентную демократию никто даже не мог себе вообразить. Задним числом видно, что он был проще в исполнении. Но теперь, наоборот, в гораздо более массивных, разнородных и социально-претенциозных гражданских общностях его гораздо труднее реализовать, чем партийно-представительную демократию, имманентную политической сфере. Она требует гораздо более деликатной и трудно воспроизводимой процедуры. Ее способна поддержать только информированная и рационально мыслящая публика, состоящая из агентур, готовых на уступки друг другу и даже на капитуляцию в расчете на вторичный компенсаторный успех или на собственный творчески-приспособительный потенциал. Больше чем когда-либо раньше нужна умственная квалификация (церебральность) общности и качество семиотической среды, а также эффективная (прозрачная) архитектура информационного пространства.
Мало какие территориальные (национал-государственные) общности отвечают сейчас этим условиям, и надо полагать, в этом главная причина, почему все еще по инерции сохраняется уже полумертвая или врожденно-дегенеративная политическая сфера. Но есть еще один вариант – деконцентрация (децентрализация) власти. В этом модуле власть в центре неизбираема-несменяема, как в деполитизированной общности, но находится под контролем объединяемых ею и лояльных ей соучастников.
Так был устроен «феодальный» интеграт европейского Средневековья. Он был скреплен балансом власти между сюзереном (лорд) и его вассалами – агентами, которым лорд делегировал владение землей (лен) и управление ее насельниками, то есть власть в пределах лена, в обмен на оговоренные службы и лояльность в чрезвычайных ситуациях.
При характеристике такой аранжировки интеграта обычно подчеркивается автономия ленных владений. Но в нашем контексте важнее, что вассал не только пользовался автономией, но и участвовал в делах всего интеграта. Формально это была даже его обязанность. Первоначально он участвовал как ассессор в решениях королевского суда (royal court = curia) [4] – и, в частности, по тяжбам лорда c одним из вассалов. Во Франции, например, лорды пользовались малейшей возможностью использовать феодальное право в суде, чтобы ограничить автономию наиболее сильных феодалов, и рассчитывали на поддержку других феодалов. К этой ситуации, как никакой другой, замечает Макс Вебер, подходит обыденная мудрость, гласящая, что власть, всесильная в отношении одного подданного, бессильна против их совместности – и значит, королю «нужна поддержка, или хотя бы нейтральность, остальных вассалов, чтобы решиться выступить против одного из них» [5].
Так королевская курия оказывается зародышем парламента, как она в ряде случаев потом и будет называться – английский парламент, Парижский парламент и ряд других во Франции. Так возникает политическая сфера, а феодальный интеграт превращается в модуль «деконцентрированного господства» с зачаточной политической сферой (без демократии), где вместо нынешних классовых партий оперируют представители провинций и сословий.
Феодальная организация территории (интеграция) до сих пор рассматривается как отклонение от нормы и некий исторический провал и никогда не обсуждается как альтернатива другим вариантам контроля над властью. Феодализм видится в ретроспективе пройденным и тупиковым этапом социогенеза – как «слабый» «полуфабрикат» [6]. В типологии контроля над властью у него нет статуса. Тем не менее такой вариант контроля над центральной властью вполне вообразим. Любые «полуфабрикаты», помимо тенденции к предсказуемому (и для кого-то желательному) результату, всегда чреваты неожиданными трансформациями, и вполне очевидно даже, что новое всегда рождается из нестабильности и несовершенства. Несовершенные интеграты, конечно, никем не создаются ради контроля периферии над центром, но этот элемент появляется или сохраняется в их дизайне и, будучи отрефлексирован, может оказаться востребован и сублимирован (институциализирован) именно как схема обратной связи между управляемыми и управляющими. Следует помнить, что никакие форматы общности, возникающие в ходе социогенеза, нельзя считать окончательно отбракованными, какова бы ни была их историческая судьба и репутация.
Эти варианты контроля над властью не следует считать заведомо разнокачественными по каким-либо моральным или прагматическим критериям. И хотя у каждого из них найдутся догматические адепты, а у них найдутся и серьезные аргументы – так что не следует надеяться, что между ними может быть сделан единственный «правильный выбор». Замена одного из них на другой или их трансформация друг в друга не должна рассматриваться как прогресс или регресс. Социогенез идет более заметно в одном направлении, когда он зашел в тупик в другом. Если русло реки перегорожено, она течет вбок.
Этот тезис хорошо иллюстрирует становление Евросоюза. Он был изначально задуман (хотя и не декларирован) как единое государство, но застрял на полпути к этой цели. Исполнительная и судебная власть (Еврокомиссия в Брюсселе и Евросуд в Люксембурге) уже функционируют на уровне ЕС, но у них дефицит демократической легитимности, поскольку они «самоуправны» (verselbständigt), действуя в обход демократического процесса на основании «теоретически-правовой и методологической» аргументации, как выражается Дитер Гримм [7].
Чтобы ликвидировать этот дефицит, пытаются усилить роль Европарламента, расширяя его компетенцию до уровня Еврокомиссии и Евросуда. Если бы удалось создать полноценный парламент Евросоюза, то Еврокомиссия могла бы стать правительством, а Евросовет (European Council) – второй палатой федеративного государства «Европа». Но пока все указывает на то, что эта траектория блокирована надолго (если не навсегда). Тот же Дитер Гримм пишет следующее:
«Избранные голосованием парламенты могут быть демократически функциональны только при условии, что у них есть настоящие корни в обществе и если они отражают его ценности, интересы и потребности. Только при этом условии решения, принятые правительством между выборами, будут легитимны. И это достигается не широтой компетенции парламента, а его причастностью к оживленному общественному дискурсу, что немыслимо без адекватной коммуникации публики и ее представителей. Евросоюз очень далек от выполнения этого условия» [8].
Эффективность делиберации в Европе даже еще более сомнительна, поскольку сильно отягощена национальной ограниченностью публики, то есть, собственно, интересантским провинциализмом и специфической дискурсивной традицией – а значит, согласие не может быть искусственно достигнуто голосованием, как в обычной политической процедуре.
Остается консолидировать Евросоюз по образцу феодальной деконцентрации/децентрализации, то есть зафиксировать фигуру центрального принципала и урегулировать обратную связь между ним и участниками агломерата, согласными на статус его вассалов. На роль принципала годится Еврокомиссия – самый оперативно реальный институт. Ее легитимность эродирует в результате второй волны национализма в Европе, но ее командное положение тем временем приобрело известный авторитет традиционности, а главное – авторитет технической необходимости. В роли технократического правительства (администрации) она занимает место средневекового лорда (если угодно, самого императора Священной Римской империи; по образцу Шарлеманя [9]).
И коль скоро этот неустранимый центр власти не удается уравновесить эффективным общеевропейским парламентом, эта вакансия должна быть заполнена кем-то другим. Ближайший претендент – Евросовет, преобразованный в однопалатный парламент феодального типа. В нем в роли вассалов Евросоюза сидят представители государств-участников. Как именно отношения между этими двумя агентурами власти, а также между ними и Евросудом, будут урегулированы, каково окажется содержание их взаимодействия, обнаружится по ходу происходящей трансформации. Политическая сфера еврогосударства тоже строилась долго и экспериментально. Будет ли такая структура демократической – открытый вопрос. Пока, похоже, что нет. Но речь ведь идет не о восстановлении эродированной демократии, а о компенсации ее отсутствия. И так или иначе этот модуль – вариант разделения власти и взаимного контроля ее институциональных агентур. Лучше он или хуже демократического модуля, неизвестно. И если действительно наступают «сумерки демократии», то в любом случае ей нужна замена, хотя бы и менее эффективная.
***
Но что происходит с интегратом, когда общество не в состоянии генерировать и этот, пусть паллиативный, «феодальный» модуль контролируемой власти? Тогда ему предстоит или утрата суверенитета, или распад.
Подчинение внешнему контролю не только результат враждебного захвата с целью ограбления. В истории неудавшиеся модули власти нередко сами просили покровительства эффективных агентур и институтов, чтобы те гарантировали им внутренний порядок. В эпоху модерн-империализма практика протектората имела заметный элемент осмысленной и небесполезной добровольности подчинения [10]. В наше время эта утрата суверенитета происходит по ходу глобализации, когда страны оказываются под «крышей» глобального финансового капитала. Это происходит незаметно. Но, когда замечается, может разогреть, как сейчас, популистский суверентизм (антиглобализм, евроскептицизм), поскольку предполагается, что такой внешний контроль может осуществляться только в интересах контролера. В конспирологических теориях этот контролер антропоморфен, как и в примитивных религиях. Это может задержать интеграцию, но не остановить ее навсегда. И если согласиться с английской школой международных отношений в том, что исходное мировое сообщество находится в состоянии «анархии» (термин Хэдли Булла, я предпочел бы сказать «хаоса»), то это как раз то состояние, в котором находилась Европа при Меровингах, а стало быть, можно ожидать, что за ней последует неокаролингская эпоха с ее неофеодализмом.
Другой вариант – распад интеграта. После Второй мировой войны, когда мир как будто бы был размежеван окончательно, государства распадаются на части все время. СССР, Югославия, Чехословакия, Пакистан – Бангладеш, Эфиопия – Эритрея, Малайзия – Сингапур, Индонезия – Восточный Тимор. А сепаратизмам и крипто-сепаратизмам в мире несть числа. Недорасследованы в этом отношении главные субглобальные интеграты – Китай и Индия. Ничего не известно о каких-либо признаках дезинтеграции Китая. Но вот, может быть, первый тому сигнал. Я не верю – говорит, например, Эдвард Люс, – что Китай распадется, но он всегда параноидально этого сам боится [11]. Предположение, что Китай может дезинтегрироваться, сейчас никто не принимает всерьез, и то, что Эдвард Люс делает шаг в сторону от укоренившегося предрассудка, констатируя, что сам Пекин его не разделяет, производит освежающее впечатление.
***
Теперь посмотрим, какие тенденции социогенеза будут просматриваться в ближайшем будущем российства.
Сначала еще раз: политическая сфера еврогосударственного образца не имеет здесь никаких шансов. Это могло бы случиться, если «отставшие» страны в точности повторяли бы траекторию лидеров модернизации. Но этот вариант конституционализации общества был адекватен индустриальному классовому обществу. Он не адекватен постмодерну («второму модерну»), потому что общество на этом отрезке социогенеза имеет другую морфологию (морфоструктуру). Новый структурный императив не позволяет возникнуть силовому полю, где полноценные агентуры (именуемые политическими партиями) с переменным успехом противостоят друг другу в борьбе за власть. Это ведет к атрофии политической сферы не только в России, но и повсюду, где она в свое время установилась. Тому, кто – как и Россия – проскочил модернизацию без конкурентной демократии, ее уже не иметь.
Перспективы делиберации тоже не внушают больших надежд, если судить по состоянию российской умственно-дискурсивной среды. Тематика общественного разговора в России бедна и не адекватна реальной проблематике. Ее полноценный вариант загнан в мало заметное гетто. Научиться чему-либо на опыте Запада не получается. Приобщение к мировому фонду политической рациональности сводится к демонстративному (conspicuous – Веблен) и бесплодному потреблению культуры (чужой умственной продукции), что является наглядной иллюстрацией «псевдоморфоза», по Шпенглеру.
При этом следует принимать во внимание, что созданию политической сферы и функциональной общественности очень мало может помочь сама власть, даже если бы она видела в этом свою задачу [12].
Зато российское формально-федеральное, или псевдофедеральное, государство может трансформироваться в сторону «феодальной деконцентрации» [13], то есть в том же направлении, что и Евросоюз, хотя и от прямо противоположной крайности – сугубой монолитности [14].
Проформа для этого готова. Подпрезидентское правительство – аналог Еврокомиссии – свалилось с неба, но избавиться от него невозможно. Дума – аналог стерильного, хотя и по другим причинам, Европарламента. А Совет Федерации – аналог Евросовета, только совершенно не авторитетный, в отличие от него. Без инициатив, идущих от субъектов Федерации, конечно, и в этом случае не обойтись. Но тут могла бы сыграть заметную роль сама власть, поскольку в ее руках конституционная инициатива и, следовательно, она может, как средневековый принципал, если того захочет, расширять полномочия провинциальной власти как своего вассала. К сожалению, нынешние поправки к Конституции вдохновляются чем угодно – только не намерением двинуться в эту сторону.
Если же ни партийно-представительная, ни прямая, ни делиберативная демократия, ни феодально-парламентская деконцентрация в России окажутся неосуществимы, то российская власть окончательно оформится как бесконтрольная и перестанет определять собственное положение, как бы она ни скрывала это от себя самой. Она либо подчиняется контролю извне, либо самоликвидируется, как это уже дважды происходило – в 1917-м и в 1990 году, а страна Россия распадается или сразу на составные части (как СССР) [15], или сначала на бандформирования (как Российская империя или как Китай в 1920–1930-е). А если же бесконтрольная власть решится и сумеет не допустить ни подчинения внешнему контролю, ни распада, то Россия окажется полностью изолированной от внешнего мира, что ей предстояло, очевидно, под водительством сталинской клики в 1930-е годы, если бы не война. Поправки к Конституции, провозглашающие приоритет национального права в отношении международного, выглядят как сигнал движения именно в эту сторону. Шансы на такое развитие повышаются из-за того, что в России как власть, так и общественность панически боятся (как и в Китае) распада страны и видят в деконцентрации власти шаг в этом направлении. Ирония, однако, состоит в том, что только на этом пути Россия и может избежать распада.
Ни бесконтрольная власть, ни изоляция не будут означать конца исторического российства. Скорее они будут выходом на новый старт, откуда перед ним откроются опять все уже названные выше перспективы. Я не готов обсуждать вероятность движения российства вдоль намеченных траекторий как теперь, так и с нового старта. Я лишь наметил логически мыслимые траектории социогенеза в уже наступившем обозримом будущем. Теперь наблюдателям предстоит увлекательная задача отслеживать движение социогенеза по каждой из них как в глобальном поле, так и на отдельных его участках (вроде России).
Это не так просто. Смысл уже видимой фактуры никогда не очевиден. Заранее неизвестно, в каком контексте она релевантна. А по нашей теме огромная масса фактов затеряна в информационном хаосе и даже не зарегистрирована вообще – вроде еще не откопанных археологами мегалитов и черепков. Когда-то Витольд Флориан Знанецки, перечисляя социальные роли интеллектуалов, среди прочих назвал их «открывателями новых фактов» [16]. Надобность в исполнителях этой роли для распознания тенденций социогенеза велика, как никогда.
[1] Все то же самое наблюдается повсюду в постиндустриальном обществе, но в российском случае ситуация гипертрофирована. Я думаю, никто в этом не сомневается, хотя, конечно, стоило бы на этот счет сделать стандартное сравнительное исследование.
[2] Такое правительство, как бы оно ни появилось на свет, существует как правление корпорации, а изменения в его составе происходят согласно уставу самой корпорации. Тут возможны разные процедуры, комбинирующие кооптацию и наем извне.
[3] Davidson S., Elstub S. Deliberative and Participatory Democracy in the UK // The British Journal of Politics & International Relations. 2013. Vol. 16. № 3. Р. 367–385. Трудно ожидать, что профессиональная партийно-политическая агентура будет поощрять делиберацию, приходящую на место политики. Тем не менее признаки благосклонного отношения к этому варианту были заметны у британских лейбористов; в этом духе высказывались премьер-министры Тони Блэр и Гордон Браун.
[4] Ganshof F.L. Feudalism. London, 1964. Р. 92, 158–166; Weber M. Wirtschaft und Gesellschaft. Tuebingen, 1972. S. 390.
[5] Вот соответствующий пассаж Вебера: «В полноценно развитой феодальной системе рыцарская часть вассалитета вполне гарантирует принципалу его позицию ценой далеко идущей децентрализации господства вплоть до крайнего ослабления его власти над вассалами. Прежде всего лорд мог применить к вассалу лишь ограниченные “дисциплинарные” меры. Отнять обратно ленное владение можно было только в случае “фелонии”, то есть неверности господину в случае невыполнения ленных обязательств. Само это понятие было крайне неопределенным и обычно толковалось в пользу вассала, не допуская произвола со стороны господина. Такой феодальный двор, где выносились судебные решения и где вассалы объединялись в корпорацию с особым правовым статусом (Rechtsgenossen), существовал только на Западе. И его сравнение с теми случаями, где ничего этого не было, особенно наглядно подтверждает, что господин, всесильный против одного вассала, бессилен против интересов их совокупности и что ему нужна поддержка, или хотя бы нейтральность, остальных вассалов, чтобы решиться выступить против одного из них» (Weber M. Оp. cit. S. 631).
[6] Популярное негативное клише «феодальная раздробленность» вводит в заблуждение. По-настоящему Европа была фрагментирована при Меровингах, то есть до феодализма. Исторический феодализм (Каролинги) скорее был фазой на пути к централизации власти. Только когда тенденция к централизации пошла дальше, он стал ее тормозом и оказался, в конце концов, одним из источников автономизма и даже сепаратизма. Вот что думал об этом Вебер: «Расширение ленных отношений на службу обеспечило Каролингам с IX века (относительную) стабильность; сначала они использовали вассалов против меровингских “клиентов” [в английском переводе rutis], после чего удельным королям (Teilkoenige) не оставалось для сохранения своих тронов ничего другого, кроме как превратиться во владельцев служб (Amtsinhaber), вступив в строго личные отношения с господином в качестве вассалов на основе клятвы в верности» (Ibid). То же находим и у Гансхофа: «феодальные институты совсем не обязательно были источником слабости государства» (Ganshof F.L. Оp. cit. Р. 166).
[7] Grimm D. Die Staerke der EU liegt in einer klugen Begrenzung // Frankfurter Allgemeine Zeitung. 2014. 11 August. S. 11.
[8] Ibid.
[9] Шарлемань (Карл Великий) – один из главных персонажей самоопределительного евросоюзного нарратива, фигура, символизирующая европейское единство. И он же – крестный отец феодализма. Интригующее совпадение.
[10] Немецкие государства во время объединения Германии и страны Восточной Европы при вступлении в Евросоюз были мотивированы как будто иначе, но и в этих случаях наряду с очевидными мотивами они подсознательно опасались своей неспособности к эффективному самоуправлению.
[11] Luce E. The Retreat of Western Liberalism. New York, 2017. Р. 169.
[12] Я, кстати, в отличие от радикальных разоблачителей Кремля, не исключаю, что Кремль не вполне чужд таким хотя бы вялым поползновениям или там есть по меньшей мере какая-то дворцовая группировка с подобным умонастроением. В России всегда была заметная наклонность надеяться на «революцию сверху».
[13] Напрашивается, конечно, вопрос, как соотносятся друг с другом феодализм и федерализм. Феодализм, несомненно, был одним из корней современного федерализма. Может быть, он сам – один из вариантов федерализма, но это открытый вопрос.
[14] Была ли такая возможность у СССР? Он уже был при полном доминировании Кремля наполовину феодальным интегратом, существующим под маской федерации. Для полного сходства не хватало только сильного Совета Союза.
[15] Этот вариант столкнется с серьезной трудностью. Совершенно не ясно, как страна будет для этого размежевана. Ни этносы, ни административные области, по-видимому, для этого не годятся. Других самоопределительных территориальных агентов как будто не видно. Страну надо бы разделить на части как-то иначе – но как именно? См.: Захаров А. Российская Федерация: contradictio in adjecto? // Неприкосновенный запас. 2018. № 2(118). С. 158–168.
[16] Znaniecki F. The Social Role of the Man of Knowledge. New York: Columbia University Press, 1940.