Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2020
Александр Александрович Писарев (р. 1988) – редактор, переводчик, младший научный сотрудник сектора социальной философии Института философии РАН.
[стр. 261—276 бумажной версии номера]
Тревожная неоднозначность перемен – так можно было бы резюмировать темы интеллектуальной периодики, вошедшей в этот обзор. В «Художественном журнале» обсуждают, почему современные художники массово отказываются от высказывания, а уже в следующем номере ищут причины реанимации живописи, скульптуры, инсталляции, вместе с которыми в современное искусство после десятилетий дематериализации вернулись материальность и локальность. Что предвещают эти трансформации? Неопределенность будущего вкупе с возвратом старых социальных, политических и экономических противоречий заставляет перечитывать классические тексты в поисках ответов. В «Логосе» авторы демонстрируют актуальность теорий Карла Маркса, а в «Stasis» ищут в философии Жиля Делёза путь к будущей политической философии и практике. В «Ab Imperio» в одном номере прорабатывают динамический язык описания гражданских войн, способный учесть эмпирическое многообразие и неоднозначность границ конкретных ситуаций, а в следующем, напротив, тематизируют обратную сторону конфликтов – общественный договор, в рамках которого приобретает смысл и разгорается любой конфликт.
Не говорит и показывает: судьба художественного высказывания
После обсуждения постправды в предыдущем номере «Художественный журнал» (2019. № 110) переходит к теме «Кризис суждения». Современные художники начали отказываться от высказывания в своих произведениях или даже тематизировать кризис суждения как часть художественной программы. (Забегая вперед, скажем, что общий акцент в итоге падает именно на последнюю тему и дискуссия часто уходит в обсуждение внутренних художественных логик отказа от суждения.)
Исторически отказ от художественного высказывания и, шире, всякого содержания был сильной позицией в искусстве авангарда. С точки зрения части авангардистов, искусство должно быть дефункционализировано и деинструментализовано, лишено своей информационной функции и полезности, и тогда художник станет суверенным, а содержание обнулится. Однако, замечает Борис Гройс, исторически этот проект провалился и к нему невозможно вернуться (с. 108). Впрочем, сегодня сильную позицию отказа пытаются удержать на других основаниях. Например, Георгий Литичевский утверждает, что «отказ от способности суждения не обязательно – признак неспособности или бессилия» (с. 20). На примерах выставок Павла Отдельнова и Павла Пепперштейна он показывает, что отказ может совершаться ради запуска «открытого коммуникативного поля» или «создания коммуникационной зоны». Правда, такой обмен едва ли выглядит убедительно в условиях перманентного избытка коммуникации.
Впрочем, о полном разрушении связи между произведением и содержанием речь не идет. Между сохранением отчетливого содержания и его полным устранением располагается возможность некоего неопределенного содержания, о котором сложно сказать что-то конкретное. Так, Константин Зацепин, опираясь на размышления Хэла Фостера, замечает, что отказ от суждения может обусловливаться попыткой художника встроить в свое произведение исторические условия его производства и условия современной жизни. Фостер резюмирует их словом ненадежность (с. 23). В искусстве ненадежность проявляется как бесформенное.
Это интересный критический поворот, но Зацепин оставляет его и углубляется в имманентную самому искусству линию работы с деполитизированным материальным бесформенным. Этому он предпосылает обращение к современной романтической философии от Жоржа Батая до Грэма Хармана и Бена Вударда, тематизирующей вытесняемую культурой бесформенную «низкую материю». На территории же искусства Ив-Аллен Буа и Розалинд Краусс переосмысляют бесформенное как материальный процесс на изнанке формы, приводимый в действие исчезновением автора и иерархий. Это «воля к нивелированию любых различий, иерархий и единств», для которой характерны «деиерархичность, неопределенность, случайность и нестабильность естественных физических и химических процессов». У истоков искусства в наскальных рисунках стояла бесформенность темных лабиринтов пещер первобытных людей. Затем эта бесформенность возвращалась в искусстве абстракционизма и дадаизма с идеей автоматизма, постминимализме с его экспериментами с материалами, science art с его вниманием к физическим средам и так далее.
Бесформенное говорит о ненадежности на языке самой этой ненадежности, указывая на внутреннюю природу искусства как суперпозицию хаоса и порядка. Бесформенное хранит неструктурированный опыт переживания действительности, и если человеческое мышление устроено так, чтобы мыслить хаос в терминах порядка, то искусство бесформенного обладает способностью предъявить хаос как таковой (с. 29).
С таким пониманием рифмуется требование Эдуара Глиссана: следует пойти дальше политики различия и признавать не только «право быть другим», но и «право на непроясненность» (с. 7), которое Глиссан понимает как право отказаться от редукции сложности. Отметим, что эта идея – проявление обширного интереса к неопределенности и сложности в последние десятилетия XX века и в начале XXI века. Хорошее изложение теоретических и эмпирических резонов в пользу реабилитации неопределенности можно найти в книге социолога и философа Джона Ло «После метода». Дело в том, что прозрачность и упорядоченность – познавательная установка субъекта, она навязывается сложной и хаотичной или слабо упорядоченной реальности, поэтому ясная реальность – это реальность, из которой вычеркнуто то, что несоразмерно данной установке. Отсюда характерное выражение Глиссана – «прозрачность, что грозит редуцировать нас». Эта ориентация на неопределенность могла бы предложить в качестве «лечения» кризиса суждения признание неопределенности в качестве онтологического атрибута, однако не вполне понятно, в чем состояла бы тогда трансформация суждения: как высказываться о том, что само по себе не предполагает выразимости?
Однако только ли этой неопределенностью и бесформенностью внутри и снаружи искусства объясним современный отказ от суждения? Не может ли он быть следствием проблематизации воздействия произведения на зрителя? Например, в предлагаемой Грэмом Харманом объектно-ориентированной онтологии искусства зритель и произведение лишаются автономии и соединяются в третий, объемлющий их объект – «клетку». Выводя следствия из такого решения, он выступает против критической теории, антиформализма, зависимости искусства от внешних контекстов, но за преобладание в искусстве ориентации на «холодное» в маклюэновском смысле – то есть недостаток информации. Харман считает, что в ближайшем будущем искусство будет говорить чрезвычайно мало, оставляя очень многое на волю интерпретации и реакции зрителя или участника (с. 35). В таком случае обсуждаемый кризис суждения в искусстве не кризис, а положительная тенденция. (При этом, однако, вполне можно расценивать само построение Хармана как свидетельство кризиса суждения об искусстве, поскольку по сути оно представляет собой перенос онтологических схем в искусство без учета какой-либо его специфики.) И все же информационная недостаточность содержания не является несовместимой с планируемым художником воздействием произведения на зрителя, заключающимся в изменении его состояния и отношения к действительности. А если это воздействие сохраняется, то сохраняется и художественное суждение. В номере читатель найдет два ярких текста с примерами такого – преимущественно морализирующего – воздействия бесформенного: Егор Рогалев обсуждает экологически восприимчивое искусство, а Лера Конончук – искусство, построенное вокруг аффекта. Например, по замечанию Егора Рогалева, обращение к бесформенному – неконцептуализируемому – сегодня часто оформляется как компенсация упущений логоцентричной культуры в рамках экологической повестки:
«Экологически восприимчивое искусство как процесс создания активных сред, трансформирующих восприятие и поведение, где трансформация разворачивается рекурсивно и запускает активные действия, формирующие более чуткое и внимательное отношение к жизни и миру в рамках общего движения познавательной активности, которая возникает внутри самой себя и заключает в себе свою собственную цель» (с. 61–66).
Такой подход, однако, сомнителен по двум причинам. Во-первых, диагноз текущей кризисной ситуации ставится средствами все той же декларативно недостаточной логоцентричной культуры, поэтому не ясно, каким образом ее игнорирование и обращение к тематизации того, что якобы неконцептуализируемо, может быть чем-то бóльшим, нежели эстетизирующим отказом от способности различения и действия в пользу созерцания или аффекта. Во-вторых, проблематична сама идея такого понимания произведения искусства как инструмента однозначного воздействия, и здесь дискуссия, возможно, ближе подбирается к истокам кризиса суждения.
Александр Смулянский указывает, что в основе требования художественного высказывания лежит постгегельянская идея, согласно которой «между искусством и тем местом, где оно реализуется, должно существовать отношение, которое, за каким бы обходным описанием оно ни скрывалось, в конечном счете должно быть однозначным» (с. 51). Смулянский выделяет две симптоматические модели отношения искусства к реальности как к Другому: истерическую и перверсивную. К первой относится, например, акционизм с фантазмом солидарности, а вот вторая как раз описывает современные художественные стратегии отказа от суждения и от совпадения между предназначением произведения и производимым им эффектом. Эти стратегии обращаются к «категоризации реальности – в форме документации, фрагментации события, ставки на повседневность без большой идеи». По мнению Смулянского, выход на первый план искусства, подчиненного перверсивному фантазму, свидетельствует о неудаче этической задачи институционализированного искусства по коррекции действительности (с. 52).
Позицию художника подменяет установление отношений влечения «с объектом, способным замещать и представлять другие желанные объекты». Говоря иначе, такому искусству удается претендовать на то, чтобы быть причиной для чего-то внешнего, а не только поводом (чем ограничено, например, искусство прямого действия). Интересно, что удается это за счет недосказанности и сокрытия какой-либо претензии на причинение, а также последующей идеологической неопознаваемости произведенного в субъекте эффекта (с. 55–57):
«Перверсивное, частное наслаждение, которое субъект может вложить в создаваемое им произведение, ни на какое совпадение со столь же частным наслаждением субъекта воспринимающего не претендует, поскольку символический закон, делающий высказывание произведением, находится от этих двух эксцессов наслаждения по другую сторону. В то же время иметь последствия, производить некий сдвиг, произведение может исключительно по той причине, что эти несовпадающие эксцессы существуют» (с. 59).
В таком случае кризис суждения состоит в кризисе только прямого и явного суждения.
От событий опять к вещам: разворот в искусстве?
Широкое проникновение упомянутого выше бесформенного в современное искусство – часть более общего процесса: усиления внимания к локальному – местному и материальному. Это проявляется не только в содержательной повестке, но и в перестроении форм художественной жизни и смене предпочитаемых жанров. Вновь стали актуальны материальные жанры – живопись, скульптура, инсталляция, – но не сами по себе, а скорее как традиционные техники, больше пригодные для задач активизма, нежели в рамках неомодернистского канона. Обсуждение этих процессов можно найти в «Художественном журнале» (2019. № 111) под заголовком «Рематериализация / ретерриториализация».
Этот возврат в какой-то степени удивителен. Он едва ли был предсказуемым, если принять во внимание фон последних десятилетий: господство перформативных практик, акционизма, реляционной эстетики; глобализация, развитие нематериального производства, напряженное внимание к сетям и виртуальному, еще более длительное обесценивание традиционных материальных техник. Подробное обсуждение обстоятельств и мотивов этого поворота в искусстве читатель найдет в беседе Виктора Мизиано и Бориса Гройса. С одной стороны, поворот обусловлен ростом локального финансирования искусства, обращением к историко-исследовательским формам работы и, следовательно, к архивам, ориентацией на материалистический и реалистический повороты в философии, а также разочарованием в действенности перформансов и акций художественного активизма (с. 65–66). Кроме того, любой художник, считает Гройс, хочет оставить что-то, что его переживет, а это прежде всего материальный объект. С другой стороны, поворот вызван переосмыслением художественного наследия, чутким к материальности. Этот возврат по своей сути диалектичен, отмечает Виктор Мизиано: он переопределяет связи между материальным и нематериальным, локальным и глобальным, обнаруживая их сложность и нередуцируемость к простому отношению подчинения или включения.
Дискуссию предваряет небольшой историко-теоретический экскурс Степана Ванеяна в проблематику переплетения творения, материи и плоти в контексте искусства. Он указывает на то, что в простейшем смысле материя и конкретность неустранимы из искусства: даже декларативно дематериализующее искусство, например, беспредметное, не устраняет ни телесность и психику художника или зрителя, ни преображение сопротивляющихся форм природы (с. 12). Телесность, психика и вещественность – это то, что в любом случае сохранит минимум материи в искусстве. Следовательно, если сегодня мы и говорим о возврате материи и локальности, то это появление чего-то нового, реконфигурирующего элементарную материальность искусства, как о ней пишет Ванеян.
Живопись, скульптура, инсталляция – все они неразрывно связаны с традиционным художественным трудом. Но так ли однозначно он противостоит дематериализации? Джон Робертс связывает осознание разрыва традиционных форм художественного труда с произведением искусства, с «Фонтаном» Дюшана, который был продуктом массового заводского производства, то есть отчужденного труда (с. 18). Робертс сопоставляет с этой позицией рассуждения современного керамиста Бернарда Лича, интерпретирующего традицию как механизм защиты индивидуального и личного в условиях капитализма (с. 21). Противостоит ли этот подход постремесленной модели Дюшана?
«Дюшан, в конце концов, более убедителен как философ ремесла. Совершенно ошибочно думать о его приверженности реди-мейду и о его критике художника как о фундаменталистской критике ремесла как такового. Напротив, его творчество начиная с “ассистированных реди-мейдов” и далее представляет собой диалог и дискурс о ремесле концептуализации или концептуализации как ремесле и в свою очередь о благоприятных взаимоотношениях между ручным трудом и машиной» (с. 24).
Другими словами, ни ремесленность, ни традиция с их материальностью не противостоят так уж бескомпромиссно и однозначно дематериализующим модернизму и капитализму, но получают внутри них новую жизнь. По Робертсу, необходимо расширить понимание ремесленного мышления и «отвергнуть предположение о том, что ремесло привязано к определенному кругу объектов и техник, идентифицируемых с традицией, и что эта традиция таинственно и невыразимо является ключом к освобождению отчуждаемого труда и творчества от орудий капиталистической телеологии» (с. 25).
Значительная часть дискуссии разворачивается на первый взгляд вдали от искусства и касается современных эколого-критических осмыслений режима существования глобального мира и роли в нем человека и локального. Но эта повестка напрямую влияет на стратегии и содержание современного искусства, поскольку оно во многом ориентировано на такую проблематику.
Гройс ставит экологизм в один ряд с национализмом, считая эту установку консервативной. Однако если не принимать за экологию пародию на нее, рождаемую внутри массовой культуры, то экологический дискурс предстает более разнообразным, и в том числе прогрессистским, о чем свидетельствуют ряд материалов номера.
Николай Смирнов обращается к «проблематизации антропологического статуса человека» в антропоцене (с. 38). Отправной точкой при этом объявляется демонтаж статуса «царя природы» и автономного субъекта и его перенос на «единую онтологическую плоскость с другими акторами». Можно осторожно предположить, что предметом критики и демонтажа здесь выступает воображаемый здравый смысл западного человечества. Для решения своей задачи Смирнов предлагает переосмыслить Вернадского как спекулятивного реалиста до спекулятивного реализма: его идея атомарного устройства живого вещества и косного вещества якобы является аналогом снимающей иерархии онтологической плоскости (с. 40–41). Соответственно, общество и история человека – часть природного процесса, эволюции живого вещества и биосферы в целом. На современном этапе этого процесса человечество, осознавая себя как геологическую силу, должно взять этот стихийный и несознательный процесс под свое сознательное и рациональное управление (с. 42). Поэтому антропоцена боятся лишь приверженцы «дуалистической установки», лишенные «планетного и космического мышления». В таком случае человек переопределяется как «особое состояние пространства – и это есть (ре)территориализация человека в прямом и переносном смысле; эта операция происходит через его (ре)материализацию – осознание всеобщего атомарного единства» (с. 44). Какова мораль? По мнению Смирнова, «человек должен осознать свою связь со всем сущим и свою роль в неотвратимой планетарной, а возможно, и космической регуляции» (с. 45).
Если Смирнов говорит скорее об изменении понимания человека, то Бенджамин Браттон прямо настаивает на грядущем изменении самого человека и описывает технологические метаморфозы мира и города (умные вещи, воспроизводящие себя машины, глубокая автоматизация городов, беспилотный транспорт), внутри которых может возникнуть это новое существо. Примечательно, однако, что, как и Смирнов, Браттон мыслит человека только в рамках «новой приверженности разверстой ране нашего геологического положения» (с. 53) как силу, рационально управляющую планетой. Возможно, это следствие повышенного внимания к технологиям, которые, по определению, являются силами универсализации, а не партикуляризации. Сходную позицию по поводу связи технологий и универсализма занимает Гройс (с. 69), однако вопреки ему Браттону удается соединить технологический оптимизм с экологической повесткой.
Точку зрения Браттона прямо критикует Патриция Рид, по мнению которой эта «форма техно-фетишистского футуризма является не чем иным, как лишенным воображения консерватизмом, который прославляет сохранение существующих систем координат» (с. 60). В противовес этому она предлагает коллективную навигацию в планетарном масштабе. Такая навигация должна удерживать сложность своего объекта от редукции, «сохранять локализованные отличия» и «поддерживать многоуровневые масштабы связанности» (с. 58), не отделяя вопросы справедливого сосуществования от политического и эпистемологического аспектов (с. 57). (Здесь дискуссия этого номера встречается с обсуждением, представленным в номере предыдущем, где Эдуар Глиссан требовал признания права на неопределенность, мотивированного как раз такой сложностью.) Необходимо исходить из того, что «места и ситуации соучреждаются внелокальными связями» (с. 59), а природа человека искусственна. В частности, следует отказаться от «моногуманистического человека» (отношения к миру как ресурсу и предмету знания) и коррелятивного ему понятия «горизонта». Интересно, что требование Рид мыслить исходя из перспективы большого мира структурно схоже с принципом ирредукции Латура: чтобы избежать редукции большого мира к одному из малых, надо сразу начинать с первого.
Как видно, эколого-критические подходы Смирнова, Браттона и Рид трудно назвать чисто консервативными, как того, возможно, хотел бы Гройс. Более того, задача искусства как раз и может состоять, пользуясь словами Егора Рогалева, в том, чтобы «придать экологическому коллективному проекту позитивный, жизнеутверждающий и по-настоящему интернациональный смысл» (с. 79).
Новая актуальность Маркса
Иногда неопределенность будущего, насыщенного вызовами и тревогами, требует вернуться и переосмыслить теории классических авторов. Первый среди них – Карл Маркс, которому посвящен «Логос» (2019. № 6). В названии первого блока номера, «Marxus Novus», обыгрывается фигура Angelus Novus, используемая Вальтером Беньямином. Как пишут в редакторском предисловии Артемий Магун и Григорий Юдин, «Маркс вновь оказался востребован – и как проницательный критик статус-кво, и как визионер, способный разглядеть ростки будущего в настоящем» (с. 20). В современной ситуации дефицита образов будущего марксистская традиция снова становится плодотворным ресурсом.
Разумеется, первым делом на ум приходит «Капитал» Маркса – но, чтобы его переосмысление было продуктивным, считает Михаэль Хайнрих, необходимо расправиться с большим массивом ошибочных представлений и интерпретаций книги. Разбирая обстоятельства написания и публикации «Капитала» (в том числе место и время выхода в свет, очередность томов, высокие требования к образованности читателя, начало «маржиналистской революции»), он объясняет причины некоторых неверных интерпретаций и исправляет их. Например, Маркс вовсе не выводил стоимость из труда и не прогнозировал пауперизацию населения (с. 29–31, 33–35). Самое интересное, что из-за сложной истории создания и выхода в свет «Капитал» как целостный проект далек от завершенности и многое в его эволюции и идеях еще предстоит изучить в свете новых публикаций архива Маркса.
«Исправление имен» продолжает Антон Сюткин, обращаясь к потенциалу материалистической диалектики в контексте современной философии. «Характерной чертой современной материалистической диалектики является идея обновления марксизма». Выявить и удержать этот потенциал автору помогает философия свободы раннего Шеллинга – вопреки сложившейся практике использовать для этого гегелевскую философию (с. 49–50, 55). «Маркс не оставляет после себя систематического философского трактата, описывающего материалистическую диалектику в качестве метода» (с. 57), поэтому, утверждает Сюткин, необходимо очистить диалектику от ее искажений в работах последователей – от догматизма Энгельса и критицизма Лукача, но также и от крайностей ее постальтюссерианской переработки Жижеком и Бадью. Очищение носит характер диалектического снятия: «современная материалистическая диалектика не отрицает все ее предыдущие исторические версии, а включает их в себя в качестве снятых моментов» (с. 69).
Маркс разработал две теории денег: в «Капитале» они связываются с меновой стоимостью и торговлей, а в «Очерках критики политической экономии» – с капиталом, контролем и эксплуатацией рабочей силы. Во второй половине XX века, после двух мировых войн деньги были отвязаны от золота и тем самым оторваны не только от своей «экономической» базы, но и от основания в «труде», став политической функцией. Актуальной оказалась вторая Марксова теория денег, и ее развитию посвящена статья Маурицио Лаццарато. Он прибегает к концепциям денег Фуко и Делёза, в частности, к их идеям о долге как природе денег.
«В руках государства деньги исполняют не столько функцию перераспределения, сколько расширенного воспроизводства властных позиций в обществе. Так что деньги – это продолжение гражданской войны другими, более политическими, средствами» (с. 77).
Долговые деньги создаются ex nihilo, питаются потоками власти и войны – и в свою очередь питают их.
Символ обращенности Марксовой мысли к будущему – идея коммунизма, продолжающая волновать теоретиков и исследователей, несмотря на крах советского эксперимента. Способна ли она снова стать элементом актуальной политики? Об этом – статья Джоди Дин. Она диагностирует стремление коммуникативного капитализма к переходу в «нечто худшее» и, указывая на ряд сходств современной ситуации со средневековым феодализмом, называет это новое состояние неофеодализмом. Для него характерны фрагментация и одновременно усиление суверенитета; квазисословная иерархия, обусловленная экспоненциальным ростом неравенства; поляризация между мегаполисом и хинтерландом, а также апокалиптическое воображаемое. Роль феодалов играют платформы, создаваемые «Apple», «Uber», «Airbnb», «Amazon», «Microsoft» или «Facebook» (с. 92), а крестьян – люди, сама жизнь которых генерирует данные и становится ресурсом для накопления капитала (с. 106). (Заметим на полях, что критика Дин по сути направлена также против технократического подхода Бенджамина Браттона как наивного фасада неофеодализма (с. 108).) По мнению Дин, неофеодализм делает паллиативные инструменты борьбы с несправедливостью – демократию и свободные выборы – бесполезными.
Неофеодальная гипотеза позволяет увидеть как привлекательность, так и слабость популярных левых идей. Они привлекательны, потому что резонируют с господствующим здравым смыслом. Они слабы, потому что господствующий здравый смысл – это выражение неофеодальных тенденций (с. 109). Актуальная дилемма звучит так: феодализм или коммунизм?
Но нельзя ли выстроить противостояние платформенным агентам неофеодализма в борьбе за справедливость обратным путем – через усиление государства? Этот путь с постмарксистских позиций продумывает Артемий Магун, ставя масштабную задачу: поскольку левой теории государства нет, ее необходимо создать (с. 128, 141). Опираясь на идеи молодого Маркса о государстве, он доказывает, что вопреки чаяниям альтюссерианцев, либералов и неолибералов государство необходимо усиливать, но только конкретное государство – левое, авторитарное, социал-демократическое, способное организовать демократическое общество.
«Объединяясь в форму государства, общество не подчиняется ей полностью и сохраняет с ней двойное отношение снизу вверх и сверху вниз: круг взаимной авторизации, взаимного толерирования и взаимного оспаривания» (с. 138).
Магун дает набросок диалектического устройства такого государства, которое парадоксальным образом должно быть авторитарным и сильным ровно для того, чтобы конституировать непокорный ему народ и вычеркивать себя из политического процесса (с. 139). Авторы второго блока номера, «Homo Oeconomicus», прослеживают влияние и истоки экономических идей за пределами собственно экономики в разнообразных культурных контекстах. Так, Сергей Фокин сопоставляет концепцию homo oeconomicus с основными положениями моральной философии Декарта. Он отвечает на обвинение Ансельма Жаппа в адрес Декарта в том, что его философия стала фундаментом ненасытного классического субъекта капитализма. Показывая, как в Декартовой философии реализованы центральные сюжеты современной антропологии – взаимность, трата, дар, обмен, щедрость, – он выявляет расхождение между антиэкономической «щедростью» Декарта и буржуазной идеологией «полезности». Эту антропологическую тематику продолжают Татьяна Шишкина и Михаил Шишкин: их статья посвящена риторическим моделям и метафорике дарообмена в экономической антропологии. Александр Погребняк в свою очередь обращается к тайне, усматриваемой Марксом и Агамбеном в экономических отношениях. Хотя первый связывает ее с капиталистической формацией, а второй – с раннехристианской мыслью, на деле они не так уж далеки друг от друга и сходятся в проблематике экзистенциального положения рабочей силы.
Дмитрий Панченко предлагает для сопоставления другую пару: Ивана Тургенева и Алексиса де Токвиля. Хотя тургеневские «Записки охотника» были написаны под сильным впечатлением от прочтения «Демократии в Америке» (и Панченко прослеживает это влияние), между этими работами есть ряд существенных расхождений, связанных с позициями авторов. Другой пример воздействия экономических исследований на художественный мир – влияние «Теории прибавочной стоимости» Маркса на идеи «экономии» и «прибавочного элемента» Казимира Малевича, раскрываемое в статье Корнелии Ичин.
Политика, по Делёзу
«Stasis» (2019. № 1) носит отчетливо милитантный характер: под лозунгом «За Делёза» авторы и редакторы номера отвоевывают французского философа у нерадивых интерпретаторов и рисуют картографию актуального и будущего присутствия Делёза в современной мысли. Если верить редакторам-составителям Антону Сюткину и Йоэлю Регеву, перед авторами была поставлена задача обнаружить под завалами расхожих интерпретаций «вчерашнего дня» Делёза дня завтрашнего. Во-первых, это касается политических – прежде всего антиглобалистских – импликаций из его философии, сегодня практически совпадающих с идеологией позднего капитализма (с. 41) и закономерно вызывающих отторжение. Во-вторых, это касается недавней критики со стороны спекулятивного реализма, которая списала Делёза вместе со всей посткантовской мыслью. В-третьих, архаичным автором Делёза делает обновление материалистической диалектики. В противовес этим редукциям необходимо извлечь «революционное ядро» его философии (с. 11), и представленные в номере материалы призваны осуществить эту задачу.
Эндрю Пендакис с марксистских позиций критикует эксплуатацию философии Делёза с целью онтологического обоснования левой политики. Для этого он анализирует делёзовский онтологический концепт «середины» (с. 49–52) и сопоставляет его с тропами «центра» и «универсальной срединности», распространенными в политике, культуре и философии неолиберального общества (с. 41–46), которым сам Делёз активно противостоял (с. 53). Пендакис показывает, что некритическое прочтение Делёза как онтолога срединности, например, Мануэлем Деланда (с. 58–59), изымает из него все антикапиталистические инвестиции и скатывается к воспроизводству здравого смысла неолиберализма.
Онтология, основанная на дифференциальной срединности в сочетании с этикой, сплавленной с идеей добродетельного срединного пути, рискует невольно усилить нашу захваченность радикально-центристскими нормами и привычками. Ведь вещи как таковые всегда будут слишком нечеткими, чтобы их тотализировать; слишком множественными, чтобы организовать их под знаком универсального (даже конкретного универсального – такого, как капитал); точно так же, как бытие-между – партиями, перспективами или даже аффектами – будет неизменно превозноситься над определенностью решительной политической позиции (с. 60).
В противовес этому Пендакис предлагает связать бытие-посередине с целью и целенаправленным мышлением, целенаправленностью Закона, отложив блистательную имманентность и ориентацию на новизну:
«Возможно, тот, кто нам сегодня нужен, больше похож на революционного бюрократа, нежели номада […] фигура выносливости, рассчитанная на то, чтобы пройти через обыденность без утраты надежды […] Нам нужно возобновить старую политическую дискуссию о взаимосвязи между средствами и целями, но также открыто отстаивать необходимость самих Целей как основной конститутивной единицы политического» (с. 62–63).
Словом, делёзианство следует превратить в программу, «политический План». Впрочем, есть влиятельная точка зрения, будто бы философия Делёза далека от политических вопросов – «не от мира сего» (с. 95). Ее наиболее известный сторонник – Бадью. Гийом Коллетт разбирает и критикует его позицию, указывая на недооценку Бадью содержательных смещений, вызванных сотрудничеством Делёза с Гваттари. Он обращает внимание на междисциплинарность философии Делёза. который регулярно заимствовал объекты во внефилософских областях, и в этой трансдисциплинарности – залог ее продуктивной политизации (с. 119).
Делёз и Гваттари большое внимание уделяли анализу и обновлению политэкономии, например, путем слияния с либидинальной экономией. Реконструируя логику этого синтеза, Дэниэл Смит обнаруживает ее истоки в аффирмативной онтологии Спинозы. Тему обновления политэкономии в работах Делёза и Гваттари продолжают Александр Погребняк и Эндрю Калп. Калп доказывает, что основной вклад французских авторов в марксизм – методологический и связан он с предложенной ими своеобразной критической антропологией капитализма. Погребняк же возводит истоки политэкономии Делёза и Гваттари к фурьеризму и маржинализму, особое внимание уделяя последнему.
В расхожем представлении Делёз – противник диалектики. Однако авторы следующего блока показывают, что это совсем не так. Йоэль Регев доказывает, что именно Делёз спасает диалектику и делает возможным избегание редукции ее объекта к практике или «данности-не-данного». Ксения Капельчук в свою очередь выявляет в ряде работ Делёза диалектическую философию не-гегелевского типа. На фоне ориентированных на вопросы политики текстов выделяется исследование Никиты Сафонова, обнаруживающего в философии Делёза продуктивный ресурс для исследований звука. Она позволяет преодолеть тесные рамки, задаваемые позитивистским пониманием технологий и феноменологической дескрипцией звука, привязывающей его к человеческому опыту.
Между гражданскими войнами и геноцидом: зоны и сценарии неоднозначности
«Ab Imperio» (2019. № 2) посвящен теме «Гражданские войны в империях и нациях». Согласно редакторскому предисловию, «гражданская война происходит в политическом пространстве, которое воспринимается как единое целое, но при этом порождает несочетающиеся видения будущего» (с. 19). Разумеется, главная интрига темы – вариации механики этого конфликта в пространствах разных типов, в империи и нации, ведь в империи она почти неотличима от международной войны. Эта формулировка требует уточнения: нация и империя – способы интерпретации многообразия прошлого и настоящего, а не натуральные объекты. То же самое касается гражданской войны – вместо презентистских попыток синтезировать универсально значимое понятие на основе типичных признаков исторических гражданских войн (кто их назвал таковыми? на основании чего?) следует поставить вопрос иначе: «Что нового можно увидеть в событиях прошлого, если их осмыслить как гражданскую войну?» (с. 20). Это требует рассматривать гражданскую войну как проявление более сложных исторических процессов, а не как изолированное явление. Например, «большинство исследований раннесоветских органов власти и учреждений игнорируют историю их дореволюционных предшественников». Поэтому этот номер «Ab Imperio» «отражает современное состояние изучения проблемы: возникновение новых направлений исследования и встречающиеся на этом пути концептуальные трудности» (с. 22–23).
Материалы «Форума “Ab Imperio”» объединены темой «Анатомия геноцида: воображенное сообщество и его соседи». В собранных здесь материалах авторы ищут ответ на вопрос, почему Холокост оказался столь смертоносным в регионах Восточной Европы, не знавших в прошлом антиеврейского насилия? Там, где народы, будучи перемешанными, столетиями мирно жили бок о бок, не-евреи вдруг массово включились в преследования евреев (и даже активнее, чем в соседних странах, где до того процветал антисемитизм). Что же это за «соседство», которое в определенных условиях превращающееся в геноцид одних «соседей» другими?
Обсуждение открывает антрополог Ли Энн Фуджи, изучавшая по горячим следам геноцид в Руанде в 1994 году, где по разные стороны конфликта тутси и хуту оказывались не только соседи, но даже члены одной семьи. Фуджи разбирает теории межэтнической вражды и этнического страха как ответы на вопрос, как возможно массовое убийство людей их бывшими соседями или даже родственниками, и на историческом материале доказывает их необщезначимость (с. 37–40):
«Даже в разгар геноцида люди не обязательно действуют как этнические массы. Теории межэтнической ненависти и этнического страха не допускают такого уровня фрагментации социума. В итоге обе модели порождают больше вопросов, чем ответов» (с. 40).
Фуджи показывает, в чем именно состоят ограничения и опасности подходов и категорий, традиционно используемых для описания геноцидального насилия (например «исполнитель», «жертва», «наблюдатель» и «спаситель»). Взамен она предлагает процессуально-динамический подход, призванный «зафиксировать, как контексты, идентичности и мотивы смещаются или трансформируются в процессе развертывания насилия во времени и пространстве» (с. 46).
«Как процесс геноцид перестает быть четко обозначенным временным отрезком, в котором совершаются массовые убийства, и становится беспорядочной смесью совершенных и не совершенных поступков, принятых и отмененных решений, утвердившихся и изменившихся представлений. […] Динамическое восприятие акторов дает возможность исследовать широкий спектр человеческого поведения в процессе геноцида, со всеми сопутствующими противоречиями и неоднозначностью, без необходимости вписывать их в стандартные категории “жертв”, “исполнителей”, “наблюдателей” или “спасителей”» (с. 47).
Государственную этничность Фуджи предлагает рассматривать как сценарий насилия, исполняемый людьми в кризисные моменты, когда существующий социальный порядок переворачивается или находится под угрозой. «Режиссер» не строго определяет исполнение сценария, его исполнители на местах участвуют в нем с разной степенью интенсивности и исходя из разных и изменчивых мотивов, по ходу дополняя и модифицируя детали общей неизменной канвы.
По мнению редакторов номера, предлагаемые Фуджи аналитический язык и объяснение позволяют избежать эссенциализации и историзации нарратива, будучи примененными к другим случаям (с. 27). Так или иначе, текст Фуджи служит отличным концептуальным предисловием к последующим материалам «Форума».
Симон Левис Суллам переносит обсуждение в Италию периода Муссолини. Она показывает, что до 1943 года, когда на юге страны высадились союзники, а север оккупировали немецкие войска, в Италии не было никаких систематических преследований евреев, они даже входили в число фашистских функционеров. И только в 1943–1945 годах подчиненное Германии правительство Муссолини объявило евреев вне закона, были арестованы и депортированы более 20% итальянских евреев. Суллам считает, что в отсутствие какой-либо исторической неприязни к ним или активного вмешательства нацистов основной причиной столь резкого изменения отношения стала моральная паника вследствие поражения страны в мировой войне и усиления гражданской войны между фашистами и антифашистами.
Идо де Хаан изучает сходное явление на примере Нидерландов, известных когда-то своим толерантным отношением к евреям – из которых выжили всего 27% (во Франции – 75%, в Бельгии – 60%). А Дарюс Сталюнас предлагает изучение аналогичного кейса в Литве, где в годы Второй мировой войны погибли 90–95% еврейского населения. По его мнению, такой геноцид был вызван кризисом, который нарастал в Литве накануне войны вследствие ряда провалов (советская оккупация, утрата Клайпеды, спровоцировавших «поиск виновных» (с. 97)), а также немецкой оккупацией.
Вторая тема номера – «От провинции к государству и обратно: российский Северо-Запад и Финляндия в годы революции». Его авторы тематизируют зоны неоднозначности гражданской войны в регионе и ее диалектические переплетения с международным столкновением. Так, исследование Дмитрия Иванова посвящено микроистории формирования красногвардейских добровольческих дружин весной 1917 года в Шлиссельбурге. Созданные из рабочей милиции для охраны пороховых производств в рамках революционной самоорганизации, они просуществовали недолго и, являясь в большей степени демонстративной политической силой, оказались малоэффективными в военном плане (с. 217–218), а накануне начала масштабной гражданской войны были распущены. Эта история проблематизирует телеологическое представление об истоках гражданской войны: сама по себе революционная самоорганизация без централизованного управления еще не вела к гражданской войне.
Другие материалы этого блока сконцентрированы на «релятивизации четкого разграничения домашнего и международного в процессе перекраивания границ национальной группности» на примере отношения независимой Финляндии к погруженным в гражданскую войну остаткам Российской империи (с. 25). Например, Сами Суоденйоки анализирует популярные в Финляндии песенные брошюры 1917–1918 годов как «аффективный медиум». Сборники песен оспаривали старые формы политической легитимности и укрепляли идеалы классовой солидарности и национального единства, а также этнические стереотипы. Суоденйоки показывает, что, несмотря на антиимперский характер, в них проявлялась включенность финского массового воображения в российский имперский контекст.
Алекси Майнио переключает внимание на взаимодействие финской разведки и российских эмигрантских группировок. Разведка поддерживала их антисоветские операции со своей территории, несмотря на то, что идеология этих группировок подчас предполагала в случае победы обратное подчинение Финляндии имперской власти.
Другой пример расплывчатости границы между домашним и международным, гражданской войной и международной – случай гражданской войны в Беломорской Карелии, представленный в статье Марины Витухновской-Кауппала. Дело в том, что, хотя Финляндия была признана независимой в своих изначальных границах, логика финского национального проекта провоцировала финских националистов начать войну с Россией за присоединение карел к Финляндии. Впоследствии карельское восстание было подавлено Красной армией, но повлияло на получение Карелией автономии в составе РСФСР.
Социальный контракт
Гражданская война – один из примеров крайней, насильственной, формы конфликта, когда объединяющие стороны основания сокращаются до минимума. Одновременно существование множества систематических ненасильственных конфликтов в рамках стабильного устройства свидетельствует, что у них может быть конструктивная сторона в виде общей культурной рамки, институциональных каналов или общего социального пространства. С одной стороны, она удерживает общество от крайних форм конфликта, с другой, – сама испытывает их сильное влияние. Третий номер «Ab Imperio» (2019. № 3) посвящен обсуждению именно этой стороны конфликтов, его тема – «Социальный контракт в теории и на практике».
Открывает номер препринт двух глав книги Марка Гамза о транскультурной истории и социальном устройстве Харбина – города, населенного русскими, японцами и китайцами и при этом бывшего «ничейным». Гамза сосредотачивается на обеспечивавшем хрупкую «ничейность» общем социальном пространстве взаимных уступок, заимствований, переводов и заблуждений – middle ground, зоне компромисса, – внутри которой эти сообщества боролись друг с другом за власть, конкурировали, договаривались и конфликтовали. Это пространство было гибридным по своему устройству и основывалось на стихийном общественном договоре. Отдельные положения этого договора могли меняться в ходе коммуникации, но он не мог быть отменен целиком. Его динамическое устройство и соответствующие представления сторон друг о друге Гамза прослеживает путем анализа местного русско-китайского пиджина.
Эту тему продолжает Сергей Глебов. Анализируя последние исследования истории российского Дальнего Востока, он выявляет проблемы, возникающие при применении понятия middle ground не к национальной территории, а к региону с более неопределенным социальным составом и политическим статусом населения.
Павел Шаблей предлагает пример другого выстраивания общей социальной рамки – в рамках конфликта между колониальной администрацией Семипалатинска и двумя группами внутри местной, социально и этнически весьма неоднородной мусульманской общины. Конфликт развернулся в 1880-е по поводу кандидатов на место имама мечети (с. 60). Шаблей анализирует систему связей между чиновниками разных уровней и этими мусульманскими группами. Бюрократическая иерархия была раскоординирована: полномочия распределялись нечетко и дублировались, сами чиновники либо воспринимали многие приказы и нормативные акты формально, либо интерпретировали их по-своему, в силу чего представители параллельных структур воспринимали одни и те же ситуации в разных контекстах (с. 49). Соперничающие группы умело пользовались этим, обращаясь к разным инстанциям и подстраивая свою риторику под видение и резоны каждой из них (с. 66–67). Они занимали позиции самостоятельных политических субъектов, социализированных и глубоко интегрированных в имперскую политику, а не бессильных жертв колониального режима. Таким образом, сложившийся общественный договор использовался как рычаг для разрешения конфликта.
Обратный пример – моделирование общей рамки – предлагает Джонатан Брунстедт. В своей статье он изучает формирование исторического мифа о Великой Отечественной войне в позднесталинском обществе. Этот миф – в отличие от альтернативного, но сосредоточенного на царском и раннесоветском периоде – предполагал новую, более инклюзивную модель советскости, в которой вместо руководящей роли русского народа центральное место занимала «дружба народов» и этническая гетерогенность (с. 92). Брунстедт анализирует восприятие и адаптацию этой модели в Казахстане, где ее реализация дополнялась подтекстом, подрывавшим идеологическую ортодоксию.
Следующая статья представляет отдельный интерес. Это исследование Зухры Касимовой, посвященное истории коллекции русского модернистского искусства (по ряду оценок второй по величине в мире), хранящейся в городе Нукусе (Узбекистан). Это коллекция художника Игоря Савицкого, перебравшегося туда из Москвы после войны, Нукусский музей изобразительных искусств ныне носит его имя. И о Савицком, и об истории музея известно мало, поэтому исследование Касимовой, сопровождаемое публикацией архивных документов, особенно ценно. Савицкий предстает в ней трикстером, перемещавшимся во множестве контекстов и социально-культурных сетей Москвы и Узбекистана и с выгодой участвовавшим в конфликтах разных групп и деятелей за символический, культурный, финансовый и экономический капитал.
***
На фоне развернувшейся в мире эпидемии нам остро не хватает определенности в описании ситуации и твердых прогнозов. Но в стремлении к ним не стоит пренебрегать двумя вещами. Во-первых, не менее реальной и неустранимой неоднозначностью любых исследовательских процессов, касаются они истории, искусства, нашего общества или любого региона природы. Стоит помнить о важности того, каким языком и ввиду какого будущего описывается то, что называется реальностью. Во-вторых, фундаментальной неопределенностью самой реальности – это сложное эмпирическое многообразие, не желающее ничего знать о наших универсализирующих подходах. Замечательно, что интеллектуальные журналы не устают напоминать, что эти сложности – повод активизировать исследовательские усилия и погружение в эпистемологические вопросы, а не капитулировать перед ними.