Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2020
Павел Арсеньев (р. 1986) – поэт, критик, переводчик.
[стр. 268—275 бумажной версии номера]
Поэзия и полиция. Сеть коммуникаций в Париже XVIII века
Роберт Дарнтон
М.: Новое литературное обозрение, 2016. – 192 с.
За последние десять лет в российской гуманитарной и артистической среде обычной паронимической парой поэзии (или, точнее, поэтики и ее производных) стала политика: почти все в актуальной словесности – от чтений на улицах и площадях в рамках митингов и оккупаций до более камерной критической работы по деконструкции синтаксических априори – сегодня может идти под эгидой взаимного обнаружения «поэтического» и «политического». На этом поле стало так тесно, что со времен последней протестной мобилизации начали появляться переводы и оригинальные публикации, уточняющие, в чем именно состоит «политика поэтов» [1], находящаяся по ту сторону тривиальной политизации сюжета, чем политика формы отличается от политики акта и так далее. Однако если вспомнить различение одного из теоретиков, то политика делится надвое и нередко оборачивается своей противоположностью – полицией [2]. И вот отношения этой фигуры с поэзией еще явно не были осмыслены, если не считать легендарного Милицанера, «пьющего пиво в буфете Дома Литераторов» [3]. Именно эту пару – поэзия и полиция – выносит в заглавие своей книги Роберт Дарнтон. Наряду с многообещающим выбором объектов (или, точнее, отношений между ними) историк культуры избирает достаточно нетривиальный метод и высказывает отчасти уже знакомый – по предшествующим переводам французских медиологов и социологов чтения [4] – тезис о том, что коммуникация имеет свою историю, притом материальную. Причем выбранным периодом оказывается тот, от которого сохранилось не так много материалов и чья реконструкция представляет известные сложности: французский XVIII век и, в частности, правление Людовика XV.
Помимо хорошо разработанной истории книги, «сеть коммуникаций» (наиболее частотное понятие, вынесенное в том числе на обложку рецензируемого исследования) в Париже той эпохи, очевидно, включала и более эфемерные элементы – например, устное общение. Чтобы проследить – или проследовать, как предлагают некоторые апологеты сети [5], – за этими траекториями, Дарнтон не без методологической иронии опирается на материалы следствия. Ведь только когда устное общение содержало оскорбления, ересь или другой пример mauvais propos, оно приводило к полицейскому расследованию и, следовательно, сохранилось в архивах. Таким образом, научное исследование опирается на уголовное расследование [6] – или даже следует ему.
Современное гуманитарная наука не раз натыкалась на сходство своих методов с полицейскими: Карло Гинзбург говорил об «уликовой» парадигме [7], в рамках которой сосуществуют детективы, психоаналитики и сами историки культуры [8], русские переводчики Бруно Латура не раз отмечали двусмысленность его призыва следовать тенью за учеными в их лаборатории [9]. Дарнтон доводит это давно наклевывавшуюся аналогию и отправляется вместе с агентами ancien régime в Латинский квартал. Как и они, он рассчитывает обнаружить не столько крамолу в стихах (она очевидна), сколько ее инфраструктуру. В отличие от Милицанера, который «и не скрывается», с антиправительственной поэзией приходится повозиться.
Репортаж как стихотворный жанр
Какие вещественные доказательства позволяют реконструировать сеть коммуникации, по которой распространяются запрещенные стихи? Клочки бумаги, на которые переписывались стихи и с помощью которых они выучивались наизусть. Но иногда стихи ложились не только на бумагу, но и на музыку, складываясь в песни (а те в свою очередь распространялись как устно, так и в печатных сборниках). То, что позже станет газетным, печатным и предельно лаконичным жанром, в XVIII веке было жанром песенным, то есть устным и стихотворным – это был репортаж о последних политических событиях. Определялся ли жанр доступной материальностью коммуникации или, напротив, сам требовал определенной социотехнической инфраструктуры? Вопрос не чуждый отечественной теории, отвечавшей на нее с опорой на тот же самый исторический период. В статье «Ода как ораторский жанр» Юрий Тынянов показывает, как торжественная ода XVIII века, отвечая на определенный социальный заказ (имперский), сохраняла имманентную логику литературной эволюции и как бы сама «заказывала» или использовала заданные социальные и технологические (акустика дворцовых помещений) обстоятельства, чтобы стать литературным фактом.
Если русский силлабо-тонический стих развивался в гулких дворцовых пространствах и под просвещенным надзором императорского ока, то александрийский стих и баллада, циркулирующие на французском языке, эволюционировали совсем в другом социотехническом контексте – уличной торговли и студенческих сборищ Латинского квартала, – внутри которого и распространялось недовольство абсолютизмом. Тогда как «литературный быт» российского XVIII века предоставлял единственную возможность для существования поэзии, и придворные стихотворцы преподносили оды на восшествие или славную военную победу, не порождая трудностей не только для монарха, но и для текстологов будущего, то французская поэзия оказывается менее уловимой как для следователей, находившихся на службе режима, так и для исследователей, служащих науке. Очевидно, что полицейскими мерами не удавалось не только безошибочно обнаружить автора крамольных стихов (стихотворный репортаж постоянно изменялся и дополнялся новыми деталями), но и локализовать крамолу – потому, что это уже было не просто множество текстов, но общественное мнение. Можно ли его схватить методами культурной истории?
Дарнтон обозначает диапазон понятия двумя именами-методами, ни с одним из которых он целиком не отождествляется. Фуко понимает общественное мнение скорее как дискурсивную конструкцию, позволяющую возникнуть соответствующему феномену (с этой точки зрения Обломова нельзя уличить в прокрастинации, поскольку этого понятия не существовало в XIX веке, – значит, и занимался Илья Ильич чем-то другим, хотя технически отличить то, чем он занимался, от прокрастинации довольно сложно). Хабермас же определяет общественное мнение скорее как феномен социологический, то есть, с одной стороны, более эмпирический (во всяком случае не дискурсивный конструкт), с другой, – наследующий трансцендентальной философии Канта и его «свободно употребляемому разуму», существующему теперь в технической инфраструктуре печатной прессы и повседневной обстановке кафе и других институтов буржуазной публичной сферы.
Рассказывая подробно о «деле четырнадцати», Дарнтон не забывает отметить, что многих из задержанных в 1749 году за распространение крамольных стихотворений, «поэтическое качество стихотворений интересовало не меньше, чем содержащаяся в них политическая сатира» (с. 23). Это делает поэтическую материю не менее сложно уловимой, чем общественное мнение, но и не отделенной от государственной политики, если уж она заставляла «студента-юриста, гордившегося своими литературными талантами, читать стихотворение против короля» (с. 23). Священники, собиравшиеся получить степень на соседнем факультете, демонстрируют не меньшую склонность к тому, чтобы «шокировать друг друга стихотворениями, извлеченными “из-под полы” своих сутан» (с. 23). Многих из пойманных с поличным любителей поэзии больше ужасало не «содержащаяся» в них политика, но небрежная рифмовка.
Однако хранение и даже распространение еще не так страшно, как изготовление. Когда полиция сталкивалась с отказом сообщить источник, это без долгих церемоний квалифицировалось как улика, указывающая на авторство (юридический характер этой категории раскрывается здесь во всей своей эмпирической красе [10]). Так произошло с физиком Сигорнем, чье уголовное дело пересекается с материальной историей произведений Дидро: одно из стихотворений было обнаружено в его «Письме о слепых…», что, по мнению Дарнтона, еще не указывает на обширное революционное подполье, но лишь свидетельствует о распространенной сети литературной и научной коммуникации, окрашенной, по французской традиции, в идеологически независимые тона.
Интриги придворные, слова народные
Намного более интересной, по мнению Дарнтона, оказывается связь этих стихов с королевским двором, который оказывался способен «внедрять сообщения в сеть коммуникации», реагируя на то, что поет простой народ в Париже на улицах. Это начинает смахивать на целую кибернетическую схему, часто применяемую в социогуманитарных науках XX века: аналогичным образом конструировались национальные языки, на которых вслед за интеллектуалами, собиравшими, а нередко и сочинявшими «народные сказки», действительно начинали говорить «простые люди» [11]. Здесь в исследовании Дарнтона появляется еще одна фигура, чрезвычайно знакомая в российском контексте – если не поэтическом, то политическом: министр Морепа, удерживавшийся у власти 36 лет «благодаря поэзии» или, точнее, благодаря той позиции, которую он занял в этой специфической коммуникативной сети или дискурсивной инфраструктуре [12], собирая наиболее скабрезные стихи и развлекая ими короля. А то и участвуя в их сочинении – здесь понятие авторства оказывается предельно размыто и важнее становится само участие в коммуникативной цепочке. Это же обоюдоострое оружие привело и к падению министра, когда тот не смог доказать своего не-авторства в отношении одного из стихотворений, направленного против мадам Помпадур. Чрезвычайно выразительным – в отношении того, как юридически функционирует категория авторства, – представляется то, что сегодня высоко- и не очень поставленных чиновников в основном обличают не в авторстве, а в плагиате.
Другими словами, во всех этих уголовных делах давно минувших дней просматриваются чрезвычайно интересные параллели тому, что сегодня понимается под авторством, политически опасными текстами и способами контролировать (или во всяком случае отслеживать) их распространение. Дарнтон и сам не чужд современных аналогий: с одной стороны, на обложке его книги помещается портрет мадам Помпадур с возможностью поставить «лайк», оставить комментарий или поделиться этой публикацией, а с другой, – в предисловии и послесловии он настойчиво подчеркивает, что появление телевидения и Интернета создают неверное впечатление, что до того общество не было «информационным». Однако, помимо затеянного автором сопоставления или даже нарочного сталкивания разных коммуникативных эпох, русскому читателю книги не может не броситься в глаза и зазор между национальными коммуникативными традициями. Зазор исторический, помноженный на географический, делает эту книгу чрезвычайно суггестивной в отношении современной российской ситуации, где чиновники упражняются в стихосложении, а «простых людей» сажают в тюрьму за репост с цитатой из Конституции.
Чувствительность Людовика XV к мнению парижан делала медиа-посредников, поставляющих ему информацию (как того же министра Морепа), столь же влиятельными акторами, какими сегодня оказываются алгоритмы выдачи Google или Facebook. Но если королю случалось «менять политику, чтобы сообразовываться с тем, что он считал общественным мнением», то современным политическим самодурам чаще случается озвучивать откровенную постправду из своего августейшего аккаунта.
Как показывает Дарнтон, в XVIII веке французская политика если и направлялась (поэтическими) интригами двора, то была подвержена и внешним влияниям (общественного мнения) или даже сама их «заказывала».
Так, еще мазаринады эпохи Фронды, с которыми Дарнтон часто сравнивает исследуемый поэтический разгул, подразумевали, что говорят от лица народа, используя грубый уличный язык и такой же способ распространения. Но «народный язык» уже в XVII веке оказывался только риторическим приемом, призванным продемонстрировать политическую поддержку большинства, то есть жестом обращения к публике, не участвующей в политическом представлении. Может ли сегодня аргумент «языка, понятного народу», еще служить безоговорочным аргументом политизации поэзии?
Тексты, за которые хватали на улицах Парижа студентов юридических и теологических факультетов, зачастую оказывались одами «в классицистическом духе, как бы предназначенными для чтения со сцены или кафедры» (с. 57). Хотя они и выражали негодование против несправедливости, в них и вовсе не было ничего народного [13]: «Даже говоря от лица народа, поэт не использует доступных приемов», такие стихи «выстраивают в боевые порядки александрийский стих и рифмованные двустишия» (с. 60).
И все же некоторые из запрещенных текстов (не те, что были написаны александрийским стихом) пелись уличными музыкантами и бродячими торговцами в местах скопления людей (почему их даже называли pont-neufs), а рифмовка была такой простой, что любой мог добавить куплет-другой. Таким образом, способ распространения сказывался и на самих текстах (в том числе их письменная форма существования на листках позволяла носить их в карманах, легко обмениваться ими или оставлять в людном месте задолго до livre de poche и book-crossing). Заучиваемые наизусть (вместе с музыкой) или переписываемые на клочках бумаги, эти легко распространявшиеся тексты тем не менее подразумевали глубокое усвоение – тем более, если они менялись/дополнялись по ходу распространения этой песенной газеты [14].
Учитывая, что тематические поводы для новых ее выпусков укладывались в обширную французскую категорию fait divers, а музыка служила мнемоническим инструментом (куплеты исполнялись на уже известный мотив), можно выделить еще несколько симптоматичных отличий от современных форм бытования как текстов вообще, так и стихотворных текстов в частности. Так, если в 1749 году эта категория скорее служила протестной политике, то в 1964 году Барт пишет о fait divers как о подмене политической речи, само их привычное изобилие то ли констатирует, то ли провоцирует у аудитории дефицит интереса к политике [15]. Нынешние формы медиа-коммуникации породили еще более причудливые постфакты. В свою очередь современный стиховед Михаил Гронас показывает, что в русскоязычной поэзии рифма сохранялась так долго из-за нужды запоминать тексты наизусть (что в свою очередь определялось материальными и социальными обстоятельствами – дефицитом носителей и политическими препятствиями к распространению) [16]. Оставляют ли сегодняшние информационные перегрузки пространство для политического суждения и действия и как с этим работает поэзия?
Наконец, риторический перенос или, точнее, помещение нового сообщения в знакомый мелодический контекст задействовало сам контраст и играло на неясностях. Набор ассоциаций создавал рамку ожиданий, соответствовавших оригинальной песне, но мог также и «смещать акцент с приторного на язвительный» (с. 89), парижане улавливали эхо предыдущих насмешек в мелодии, традиционно используемой для острых куплетов, или, напротив, строки «получали бóльшую убедительность за счет несоответствия ожиданиям» (с. 90). Не это ли происходило и с цитатами из советских газет в работах концептуалистов? Впрочем, с точки зрения Алексея Юрчака, в «перформативном сдвиге» старые схемы скорее переживают внезапную смерть, нежели «адаптируются под новую цель» (с. 90) [17], как в случае chansonnier [18].
Однако можно ли все это назвать общественным мнением, существующим до того, как оно «изобретается» во второй половине XVIII века? Или это еще только «общественные чувства» и до Кондорсе у французов не было соответствующей категории, чтобы организовать сопротивление короне? Должны ли были просветители начать взывать к «капризам толпы» как к высшей инстанции или французы «сами допелись до взятия Бастилии»? Выходили ли структуры на улицы в XVIII веке? Дарнтон сомневается в ответе, и это втягивает само его исследование в сенсуалистско-рационалистический спор, который непосредственно относится к рассматриваемому периоду. Само понятие «общественного мнения», как показывает Дарнтон, оказывается расщепленным эпистемологически: философы рассуждают скорее о разуме, действующем на расстоянии – через печатные издания на их читателей, так что борьба идей приводит к торжеству истины в социальных вопросах так же, как в математике, а вот журналисты занимаются скорее сбором эмпирического материала на улицах, где «незнакомцы без колебания обмениваются мнением».
Так или иначе, французский народ не безмолвствовал [19], и это важная – моторная, а не только дискурсивная – черта политической культуры «абсолютной монархии, ограниченной песнями» (Шамфор). Эффективность протестной литературы определяется с XVIII века прежде всего тем, нащупывает ли она свой медиум (о «содержании» позаботится сама политическая жизнь) [20]. Кроме того, подобный исторический экскурс позволяет увидеть стихосложение не исключительной монополией поэтов, но общедоступной творческой технологией.
[1] См. к примеру: Фокин С. Политика поэзии: Жак Рансьер и «эстетический режим» литературы // [Транслит]: Очарование клише. 2012. № 12; Рансьер Ж. Политика поэта: плененные ласточки Осипа Мандельштама // Там же (www.trans-lit.info/vypuski/12-translit).
[2] См. главу «Неправота: политика и полиция» в: Рансьер Ж. Несогласие: Политика и философия. СПб.: Machina, 2013; см. также разбор приложения этих понятий к литературе в: Венедиктова Т. Политика и полиция в литературном обиходе (рец. на: Rancie`re and Literature. Edinburgh, 2016) // Новое литературное обозрение. 2017. № 4.
[3] «В буфете Дома Литераторов / Пьет пиво Милиционер, / Пьет на обычный свой манер, / Не видя даже литераторов» (Пригов Д. Советские тексты. СПб., 2016. С. 155).
[4] См.: Дебре Р. Введение в медиологию. М.: Праксис, 2010; а также: Шартье Р. Письменная культура и общество. М.: Новое издательство, 2006.
[5] Латур Б. Наука в действии: следуя за учеными и инженерами внутри общества. СПб.: ЕУСПб, 2013.
[6] Впрочем, на родном языке объекта соседство recherche scientifique и enqueˆte criminal представляет собой меньший лексикологический скандал, поскольку эти понятия и домены лучше разведены.
[7] См.: Гинзбург К. Приметы. Уликовая парадигма и ее корни // Новое литературное обозрение. 1994. № 8. С. 27–61.
[8] Люк Болтански предлагает увидеть связь между детективным и шпионским романом и социальными науками в целом. См.: Болтански Л. Тайны и заговоры. По следам расследований. СПб.: Издательство ЕУСПб, 2019.
[9] «Правда, в терминах другой области человеческой деятельности можно сказать, что он следит, а не исследует, что его метод отличается от того, что в социологии и антропологии называется красивым термином “включенное наблюдение”, так как метод Латура – следовать за учеными и инженерами – опасно близок к полицейской слежке» (Хархордин О. Предисловие к русскому изданию // Латур Б. Указ. соч. С. 14).
[10] См. подробнее: Фуко М. Что такое автор // Он же. Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности. Работы разных лет. М.: Касталь, 1996.
[11] См. подробнее: Серио П. Язык народа // [Транслит]: Прагматика художественного дискурса. 2014. № 14. С. 6–16.
[12] Мы отсылаем к понятию discourse network, введенному немецким медиа-археологом Фридрихом Китлером и несколько смещающему методологические акценты французской культурной истории со стихии чистой дискурсивности и социальности на ее технические сцепления и опосредования. См.: Kittler F. Discourse Networks 1800–1900. Stanford: Stanford University Press, 1990.
[13] Как и придворного: это была поэзия «классическая по форме, оппозиционная по содержанию», к которой привыкли обитатели Латинского квартала, тогда как придворным жанром во французской поэтической традиции скорее оказывалась эпиграмма. Ср. со статьей Юрия Тынянова «Ода как ораторский жанр».
[14] В советские 1920-е появится понятие «радиогазета», которая будет на новом технологическом витке и в ином политическом контексте осваивать акустический канал распространения информации, что вскоре станет более централизованной формой, но отнюдь не из-за свойств самого медиума. См. подробнее: Шерель А. Радиовещание 1920–1930-х гг. К проблеме взаимного влияния немецкой и русской аудиокультур // Советская власть и медиа / Ред. Х. Гюнтер, С. Хэнсген. СПб.: Академический проект, 2006. С. 104– 112.
[15] Barthes R. Structure du fait divers // Idem. Essais critiques. Paris, 1964.
[16] Гронас М. Наизусть: о мнемоническом бытовании стиха // Новое литературное обозрение. 2012. № 114.
[17] Дарнтон пробует «проследить мелодию назад во времени», чтобы восстановить набор ассоциаций – кумулятивных или контрастных, – и обнаруживает в бэкграунде ритмов политической сатиры нежные любовные песни или, напротив, устойчивый «канал передачи антиправительственных настроений» без слов.
[18] Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение. М.: Новое литературное обозрение, 2014.
[19] Напротив, даже молчание становилось политическим инструментом, когда от него ожидали криков «Vive le Roi!» во время торжеств по случаю заключения Второго Аахенского мира (с. 111).
[20] Наряду с песнями еще одной популярной формой политической сатиры были плакаты Canard с фальшивыми или шуточными новостями (ср. активистскую практику The Yes Man).