Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2020
Александр Александрович Писарев (р. 1988) – редактор, переводчик, младший научный сотрудник сектора социальной философии Института философии РАН.
[стр. 244—256 бумажной версии номера]
Преобладающим настроением российской интеллектуальной периодики 2019 года была тревога за настоящее и будущее, зависимость которых от плохо прогнозируемых процессов в разных сферах продолжает расти. Так, угроза военных столкновений обретает новый характер вездесущего и нормализованного фона культуры безопасности в условиях пространственно-временнóй диффузии «малых войн» (третий номер «Логоса»). Развитие нейросетей и машинного обучения ставит под вопрос уместность самого человека в мире нечеловечески возрастающей эффективности и дегуманизированного интеллекта («Синий диван»). Подрыв иерархичных систем знания и авторитетов отправляет индивидов на поиски собственных истин и искренних чувств, порождая состояние постправды («Художественный журнал»). Продолжающееся разрушение прежних связей и порядков природы и общества на фоне общей пассивности человечества заставляет обратиться к конструированию альтернативного Просвещения, темных экологий и поиску странной и даже ужасающей реальности за пределами научно-рациональной объективации (четвертый и пятый номера «Логоса»), а также к переосмыслению недавней истории границ между экологией и политикой («Ab Imperio»).
Война как состояние повседневности: новые войны и их этика
Номер «Логоса» (2019. № 3), посвященный исследованию форм современной войны, открывает программная статья Мэри Калдор о феномене новых войн. Это понятие прежде всего концептуальное, а не эмпирическое. По мнению автора, именно оно лучше всего описывает нынешние конфликты, их ключевая черта – нерегулярность. Калдор прослеживает историю нерегулярных войн со времен поздней античности и указывает их отличия от гражданских войн. После «холодной войны» для них стали характерны повстанческий и партизанский характер, активное использование мобильных технологий, медиатизация, моральный популизм, ориентация на дестабилизацию и ущерб гражданскому населению, распространение террористических методов ведения войны в отсутствие паритета сил, частное финансирование парамилитарных формирований, а также отсутствие четких пространственных и временных границ (с. 10–14). Естественно спросить, не становятся ли «новые войны» режимом существования в противовес событиям «классических» войн? Калдор считает, что речь должна идти о новой культуре безопасности.
Новые войны проще представить в виде утвердившихся социальных условий или системы: это своего рода милитаризованный беспредел, уже сменивший или сменяющий как управляемый капитализм, так и реально существующий социализм времен «холодной войны». Это система, в которой основным методом распределения ресурсов и расстановки политических сил является насилие, а не рынки и политика (в капиталистических системах) и не административные указания (в реально существующих социалистических системах). Она раздроблена и децентрализована, но в то же время встроена в международные схемы движения денежных средств, товаров, людей, а также в системы коммуникации.
Последнее свойство означает, что сети «новых войн» глобальны и в каком-то смысле, если продолжить тезис Калдор, составляют альтернативу не случившейся в классическом смысле Третьей мировой войне. По аналогии с понятием Фуко «микровласть» можно назвать это микровойной, вездесущей и стирающей классические оппозиции войны и мира, тыла и фронта, солдат и гражданских, солдат и наемников, противостоящих сторон (с. 22–23). Новые войны разворачиваются вокруг действий отдельных тел против других тел – партизан, боевиков, спецподразделений (друг против друга и против населения) – и потому тесно связаны с биополитикой. (Подробнее связь «новых войн» с процессами субъективации разбирает в своем тексте Федор Николаи.)
Герфрид Мюнклер предлагает еще одну характерную черту «новых войн» – криминализацию войны, подразумевающую, что полевые командиры превращают войну в свой бизнес (с. 183). Мюнклер добавляет историческую глубину анализу Калдор, рассматривая «новые войны» в контексте Вестфальского мирного договора (1648), якобы задавшего систему регулирования войны в международном пространстве. Те системы регулирования войны и мира, которые европейцы разрабатывали с XVII века, но сами никогда в полной мере не применяли в колониальных войнах на территориях Америки, Азии и Африки, не были обязательными и универсальными, а современные войны ведутся уже и вовсе без оглядки на принятые в Европе регуляционные системы (с. 182).
Своеобразным историческим обрамлением программной статьи Калдор в номере служат материалы, посвященные актуализации наследия классического мыслителя войны Карла фон Клаузевица. Здесь публикуется перевод его статьи – ответа Иоганну Фихте, пытавшемуся через обращение к Макиавелли осмыслить разгром прусских войск в 1806 году. Помимо прочего, этот текст интересен двумя тезисами. Во-первых, проводимой историзацией войны: она вписана в контекст своего времени и в нем обретает смысл и форму. Во-вторых, идеей зависимости боевого порядка от социального. Оба тезиса в расширенной форме раскрываются в статье Калдор и составляют важные опоры ее подхода к «новым войнам». Другими словами, хотя войны и изменились, подход к их изучению все еще многим обязан Клаузевицу.
Обстоятельный анализ его теории военного дела читатель найдет в статье редактора-составителя номера Егора Соколова. Он прослеживает влияние философов немецкого идеализма на этого теоретика войны и реконструирует изобретенный им релятивистский, историцистский и прагматический способ мышления о войне как сложном, изменчивом и не концептуализируемом до конца объекте (с. 76–80). Кроме того, интересен исторический экскурс в рецепцию учения Клаузевица в советской военной теории, прерванную репрессиями 1930-х (с. 83) и сведенную к набору деконтекстуализированных клише в 1960–1980-е (с. 90). Ряд сюжетов из книги Клаузевица «О войне» разбирает Грэм Харман. В свете заявленного Калдор переосмысления современных войн как режима, а не события интересна его аргументация в поддержку данного подхода (с. 40–41).
Дальнейшее обсуждение современных войн продолжается в контексте вопроса о справедливости и этике войны. Арсений Куманьков представляет обзор этико-философских концепций войны со времен античности до современной палитры подходов. Вероятно, наиболее интересной в этом ряду является теория справедливой войны, противостоящая политическому реализму. Теоретики справедливой войны исходят из того, что основным принципом международных отношений должен быть принцип невмешательства, но «война иногда необходима», если она может быть оправдана с точки зрения этики. При этом моральное обоснование дается не войне как таковой (она остается злом), но необходимости участия в ней и способу ее ведения (с. 112). К сожалению, автор мало говорит о прагматическом аспекте этой нормативной теории, однако упоминает, что она влияет на способы обсуждения войны в политике и на обыденном уровне. Примечательно, что в переходе от политического реализма к дискурсу моральности сыграли важную роль война во Вьетнаме и развернувшаяся в западном обществе бурная дискуссия, в ходе которой и начал формироваться этот нормативный подход (с. 121).
Тезисное изложение теории справедливой войны раскрывается в статьях ее теоретиков Майкла Уолцера и Джеффа Макмаана. Уолцер указывает на один интересный момент: в условиях медиатизации войн моральная забота о подвергающихся риску в военной зоне мирных жителях становится ресурсом, способным обеспечить поддержку населения воюющей стороны. Поэтому теория справедливой войны как источник языка описания приобретает особое значение, помогая конвертировать нравственность в легитимность (с. 125). В свою очередь Джефф Макмаан указывает на то, что эти нормативные теории не соответствуют современным войнам (с. 143) и требуют существенного пересмотра.
Темно, размыто и ужасно: поиски изнанки мира
Следующие два номера «Логоса» (2019. № 4, 5) под провокационным общим названием «Темный Логос» радикально меняют тему обсуждения и обращаются к «темным» интеллектуальным течениям современности. Учитывая разнообразие представленных течений, читателя, если он того пожелает, ждет захватывающий детективный поиск «темного» в каждом из них и каждый раз нового. Знаменитое высказывание Фуко стоит перефразировать: «всюду темно».
Например, в случае клинического психолога Джордана Питерсона – «темного интеллектуала», по выражению Артема Смирнова, – «темнота», вероятно, заключается в реанимации антиэгалитаристских тезисов, которые в прогрессивных сообществах маргинализированы как социально опасные и ложные. К ним относятся естественность неравенства, меритократических иерархий доминирования и «половой реализм», которые Питерсон доказывает при помощи некорректно переосмысленной эволюционной аргументации, а также переноса некоторых принципов из экономики и наукометрии в социальную психологию (№ 4. С. 10, 18). В его представлении «законы и силы, определяющие человеческое поведение, а также сам социальный порядок имеют внечеловеческое происхождение» (С. 22). Собственно, биолого-психологическое обоснование – например, путем проведения параллелей между лобстерами и людьми – уже имеющихся у аудитории сексистских представлений и стало залогом его популярности. Как указывает Смирнов, все это сближает Питерсона с альтернативными правыми в рамках американских культурных войн 2010-х.
Сходной темнотой, по мнению Алексея Апполонова, темен не менее консервативный философ Александр Дугин. Апполонов реконструирует его взгляды (редкий для критики Дугина случай!) и подвергает некоторые из его утверждений историко-философской критике. В данном случае «темнота» состоит в реанимации культурного партикуляризма с целью борьбы против модерного универсализма и отстаивания особой «русской философии хаоса» с присущим ей «темным Логосом». Центральная проблема этой затеи, как указывает Апполонов, в том, что Дугин опирается на западную критику Модерна, но игнорирует ее источник и контекст, из-за чего искаженно представляет Модерн, а волнующие его русские предстают радикально – а точнее карикатурно – архаичными (№ 4. С. 34).
После двух сеансов разоблачения «темных» предлагается погрузиться в философские поиски радикально иного Просвещения. Никита Сазонов во введении к блоку кратко очерчивает историю таких проектов и указывает на их концептуальные пороки (эту критику дополняет статья Рэя Брассье, направленная против «Диалектики Просвещения» Адорно и Хоркхаймера). Это подводит к рамке всего блока: искать «нечто, что никогда не тематизировалось в качестве “Просвещения” и схватывается новыми проектами только лишь фрагментарно – в качестве ресурса, но не темы» (№ 4. С. 52). Этому, впрочем, соответствует не более чем переключение внимания с того, что такое Просвещение, на то, как оно работает.
В сердце классического Просвещения – дискредитировавшая себя экономика света и расколдовывания. Что может быть альтернативой свету как механизму Просвещения? Сазонов предлагает как путь к иному Просвещению не-световой и гаптический принцип цвета. Разработка этого принципа и Процветания как альтернативы Просвещению представлена в экспериментальном тексте со множественной фигурой авторства «Семь фрагментов о цвете». Базовые различия и диапазоны, связанные с феноменом цвета, кладутся в основу альтернативной категориальной сетки знания. С ее помощью авторы анализируют существующие культурные и эстетические политики в уже существующем «фронте Процветания», например, глитч, хип-хоп и квир-политики.
В четвертом номере «Логоса» читателя наверняка заинтересует большой блок рецензий – не менее разнообразный, чем сам номер. Здесь есть книги об эпистемологии шума, о медицинской антропологии и о позиции аналитика в психоанализе. Впрочем, есть и скорее «темные» темы – модный в кругах молодых социальных теоретиков некроперспективизм из постделёзианской антропологии и литература ужаса.
Если «цветные» построения отменяют темноту темного как уникальную, то в другом блоке (в пятом номере «Логоса») темнота обнаруживается как размытость в контексте проекта темной экологии Тимоти Мортона – литературоведа и философа, выходца из объектно-ориентированной онтологии. Вкратце проект такого типа предполагает перераспределение агентности между человеком и всеми остальными сущностями в мире: перераспределение способностей действовать, познавать, испытывать аффекты. Начавшись как онтология, он во многих случаях (в том числе в случае темной экологии) переходит в этику и политику: Мортон тематизирует всеобъемлющую солидарность людей и «нечеловеков» (№ 5. С. 61–63). Правда, сам Мортон рецептов действия для такой цели не дает и отсылает к искусству в поисках такого опыта сосуществования. Его проект, как признает в предисловии редактор блока Александр Вилейкис, остается только набором метафор:
«[Данный блок статей – ] попытка пересобрать его проект (сохранив базовые теоретические и этические интуиции) таким образом, чтобы он был применим к миру повседневности, а не только к объектам, прошедшим тщательный предварительный отбор. Именно поэтому речь идет об этике размытого мира, а не о темной экологии, которая здесь выступает объектом интереса» (№ 5. C. 3).
Речь идет о синтезе постструктуралистской онтологии и литературоведения, потому проект, несмотря на отсылку к экологии, сильно завязан на письме и работе с текстами. Этому аспекту посвящены статьи Степана Козлова и Алексея Воронкова. Козлов, используя мультиперспективистскую оптику, анализирует самостоятельное функционирование метафор в письме Мортона, его ограничения и показывает внутри этого письма пространство сосуществования и конфликтов разных серий метафор (органических, антропогенных, механических). Воронков соотносит темную экологию с деконструкцией и пытается показать, что она по сути является переносом аксиоматики Деррида из мира текстов («за пределами текстов ничего нет») в мир объектов через понятие Другого как иного (№ 5. С. 50).
Полина Ханова продолжает исследование возможностей философии Мортона и применяет его подход к городу, описывая «темную» (странную, жуткую, нестабильную), то есть вытесняемую, сторону города и классических текстов урбанистики. В свою очередь Даниил Аронсон возвращает обсуждение в орбиту экологии и, фиксируя фундаментальную неопределенность знания о климате, заявляет проект построения политической теории, исходящей из интуиций темной экологии. В его ядре установка на сосуществование с неопределенностью, а не ее заранее безуспешное устранение любой ценой, отсюда главная проблема – как помыслить политическое действие в мире неопределенности.
Завершает сдвоенный номер «Темный Логос» блок статей, посвященных литературно-философским исследованиям ужаса. В отличие от темной экологии, это тема с долгой и весьма разветвленной историей, большая часть которой, как показывает Бен Вудард, прошла под знаком вытеснения, инициированного Кантом.
Обсуждение ужаса открывает размышление Дианы Хамис. Она тематизирует опыт ужаса, отталкиваясь от идей Леонида Липавского, и предлагает типологию такого опыта. В ее основе лежит идея, что в ужасе нарушается привычное разграничение вещей и себя (№ 5. С. 138). Этот пограничный характер ужаса Алексей Салин использует, чтобы ни много ни мало построить свой вариант феноменологии, наконец воплощающий призыв Гуссерля «вернуться к вещам». Отталкиваясь от тематизации ужаса при помощи идеи насыщенного феномена Мариона, эта феноменология, по мысли Салина, преодолевает ловушку корреляции сознания и мира (№ 5. С. 152).
Но о чьем ужасе идет речь? Очевидно, что не о переживании, испытываемом реальными людьми, поскольку в таком случае такая феноменология обращалась бы в тривиальную спекуляцию, поскольку чаемый выход за пределы корреляции попросту не регистрируем феноменологически. Дело проясняет статья Грэма Хармана, который тематизирует ужас, опираясь на свою объектно-ориентированную онтологию, Гуссерля и литературу ужаса, в частности, Лавкрафта. Ужас (точнее, теперь уже weirdness) оказывается эффектом самой структуры объектов, наполняющих мир (№ 5. С. 188). Этот мотив подхватывает Бен Вудард, также обсуждающий тексты Лавкрафта, а также Лиготти. В его интерпретации образы первого указывают на ужас неустранимости сознания (идея, близкая «дневному» ужасу безысходности бытия Левинаса), а второго – на ужас неоформленной материи. Если Салин ищет выход к внешнему по отношению к сознанию в философской работе с его феноменами, то Вудард считает, что инспирированная Кантом философия не способна на такой выход и философии следует забыть Канта и двигаться навстречу литературе ужаса (№ 5. С. 220).
Правда постправды
Новый номер «Художественного журнала» (2019. № 109) посвящен состоянию постправды и отношению между ним и искусством. В 2016 году оно было объявлено Оксфордским словарем английского языка словом года. Его наиболее популярный смысл – «ложь, которая воспринимается в качестве правды даже после того, как была разоблачена в качестве лжи» (с. 66), – оказывается предметом критики большинства авторов номера, сходящихся скорее в том, что это «полуправда» или «полуистина».
Артемий Магун констекстуализирует бум употребления этого термина в 2016 году в США и предлагает свою версию причин наступления названного так состояния общественной сферы. Магун приходит к выводу, что скорее всего скандальность постправды связана с посягательством на эмпирические факты, причем рычагом их переворачивания служат подверженные манипуляциям эмоции. Такая стратегия манипулирования зародилась еще в XVIII веке в рамках сентиментализма, но это не постправда как отказ от правды, а «недоверие к истеблишменту и валоризация истины аффекта» (с. 56). На смену «диффузному цинизму» и скептицизму пришел запрос на «новую искренность», и он изменил модальность отношения к фактам.
«Общество экзистенциальной открытости и сопереживания предстало самому себе как кризис факта, падение объективности – как постистина» (с. 57).
«Речь идет о кризисе идеальных структур современного мира (та же демократия, трудовая мораль, прогресс, научная картина мира), которые все хуже обеспечивают себя хоть какой-нибудь повседневной реальностью, содержат все меньше исторической рефлексии, все больше ритуализируются» (с. 58).
В свою очередь Николай Смирнов связывает возникновение ситуации постправды с крахом экспертизы и перепроизводством знания вследствие разложения модернизма, деколонизации знания и последующего умножения голосов. Правда, он тут же заявляет, что «объем незнания сильно превышает объем знания», а доступ к знанию затруднен, поэтому следует говорить об «обществе незнания» и «экономике незнания». Это ситуация постправды, когда в многоголосице противоречивых мнений субъект должен оперативно принимать решения и, опираясь на случайные констелляции различных точек зрения и интуицию, делать свою «ставку» в попытке спекулятивного предвосхищения будущего (с. 42).
Поскольку каждый сам себе эксперт, по мнению Смирнова, возникает фигура художника-исследователя и растут как на дрожжах акции междисциплинарного знания. Сочетая научный дискурс с псевдонаучными и просто фиктивными построениями, такие художники якобы освобождают репрессированные «научной рациональностью» фикции и воображение:
«Только в форме фикции можно переигрывать историю, давать голос и возможность осуществления ее нереализованным, альтернативным путям, извлекать на свет репрессированные исторические нарративы и вновь придавать им энергию потенциальности» (с. 44).
Иллюстрацией этой роли фикций у Смирнова становится сюжет альтернативной истории о государстве Тартарии, «“народный” некритический вариант постколониальных художественных фикций» (c. 47). К сожалению, автор не обсуждает модальность отношения авторов и сторонников теории о Тартарии к этому нарративу: верят ли они в нее, и что это за вера, или же вполне осознают его «сделанность». Эту тему на материале концепций веры в прошлое и свидетельствам прошлого развивает Хаим Сокол.
Отметим весьма содержательный диалог Станислава Шурипы и Ильи Будрайтскиса, которые придерживаются иного, чем Смирнов, взгляда и на истоки постправды, и на задачи искусства в связи с ней. Шурипа отмечает коллективный и технологический исток постправды:
«Ложь бывает индивидуальной, а постправда всегда коллективна. Это информация, в которую потребитель хочет верить, даже если она сомнительна или откровенно лжива. Главное – соответствие определенной картине мира. Желание верить исходит из глубин воображаемого; поэтому постправда обычно и связана с производством идентичности. Постправда – плоть от плоти глобальных коммуникационных сетей» (с. 65).
По-видимому, эти сети постоянно возникают и распадаются, ведь у постправды «короткий срок хранения; ее мир – одноразовый» (с. 67). Она не предполагает ни ответственности, ни «любых элементов присутствия других, которые связаны с историей и собственной публичной репрезентацией» (с. 69).
Будрайтскис отмечает, что рациональная дискуссия в упадке, ее смела ничем не сдерживаемая субъективность, находящаяся в неизбежно эмоциональном «поиске вер или истин». Коррелятивно ей возник «рынок завершенных образов реальности». Но важнее то, что постправда активна и выступает актором процессов:
«Постправда представляет собой практическую истину – идею, которая не просто требует нашего вовлечения, но предполагает активное участие каждого в качестве необходимого элемента собственного осуществления. Это действующий миф, который становится ключевым актором социальных фактов, и сама категория постправды создана для того, чтобы сдержать его натиск. Понятие постправды – это идеологический арьергард, функция защиты» (с. 66).
Ситуация постправды неприемлема (Будрайтскис не видит в ней освободительного потенциала), но и призывать вернуться к рациональности и дисциплинировать эмоции невозможно. Куда в таком случае двигаться? И как без обращения к авторитарной власти возможно консолидированное действие в условиях дробления истин и множества верований? Ответ только предстоит найти, но, по мнению беседующих, как минимум необходимо выдергивать индивидов из самодовольства индивидуальностью, вызывать и поддерживать беспокойство за дурные обстоятельства других и за собственную недостаточность, и ключевую роль в этом может сыграть искусство (с. 73). Однако Будрайтскис тут же выражает сомнение в реализуемости этой задачи художниками, так же попавшими под влияние постправды и императива индивидуальности. В этом он радикально расходится с оценкой Смирнова, считающего это новое веяние среди художников способом критики и эмансипации подавленного «научной рациональностью». Еще радикальнее его расхождение с Натальей Серковой, подвергающей критике недоброжелателей постправды:
«Возможно, отказ от истины сегодня является единственным продуктивным средством, позволяющим осуществлять проектную работу в поле искусства или любом другом. Возможно, для того, чтобы работать, нам всем придется смириться с тем, что истина сегодня умеет и хочет оборачиваться своей противоположностью» (с. 94).
Впрочем, как и всегда, «Художественный журнал» не ограничивается заявленной темой и предлагает ряд других интересных материалов. Например, статья Питера Осборна посвящена выяснению отношений между историческими категориями Нового времени и современности:
«Основное отличие масштабированной на глобальный уровень современности от темпоральности глобального Нового времени в том, что последняя отображает коллективный субъект высказывания (рикёровское “наше Новое время”), “который ею полнится” […], в то время как транснационально разъединяющий код глобальной современности находит отображение во множестве субъектов, создаваемых связанными временным кодом отношениями пространственных различий в пределах времени, когда осознается сосуществование: “современное как таковое”» (с. 37).
Этот вывод Осборна косвенно подтверждает предположения Магуна и Будрайтскиса: да, постправда мимолетно объединяет индивидов, но сначала они должны были подвергнуться разъединению.
Кому жить? Нейросети наступают
«Синий диван» (2019. № 23) продолжает обсуждение актуальных философских подходов. Но если «Темный Логос» был посвящен радикальным философиям, либо дистанцирующимся от объективирущего научного подхода, либо открыто противопоставляющим себя ему, то, по словам редактора «Синего дивана», авторы журнала придерживаются позиции, что «философия сегодня не может не считаться с данными естественных наук». Новый номер посвящен «проблемам, которые ставит внедрение нейросетей в повседневную жизнь, а также последствиям их дальнейшего и быстрого распространения». Акцент сделан на новых подходах к объяснению способности нейросетей к самообучению и самокоррекции, благодаря которым те «начинают буквально жить собственной жизнью» (с. 3).
Разумеется, философское обсуждение нейросетей не могло не начаться с тематизации сетей как таковых, чем теория с переменным успехом занимается последние несколько десятилетий. Александр Гэллоуэй и Юджин Такер сразу поднимают градус теоретизирования. Нечеловеческие аспекты сетей принуждают мыслить сети в терминах организующих мир стихий досократиков. Поэтому в анализе сетей предлагается перейти на уровень «битов и атомов». Масштабу сетей авторы приписывают фрактальность, из-за чего «что-то определенно не так с такими сферами, как сетевая наука и новые формы визуализации данных, когда предпринимаются попытки изобразить сети и всецело ими управлять» (с. 17). Такая критика актуальных методов естественных наук при помощи натурфилософски переинтерпретированной математической идеи фрактальности вызывает сомнение попросту неявным следованием печально известному «практика не соответствует теории – тем хуже для практики». Впрочем, этот экскурс мало что дает для понимания центральной темы номера, поскольку нейросеть сетью в собственном смысле слова не является (с. 39).
Другой неизбежный пункт философской рефлексии – капитализм, его нетривиальную связь с нейросетями и искусственным интеллектом обнаруживают Даниил Аронсон и Игорь Воронцов. Прежде всего, считают авторы, нейросеть по ряду признаков (децентрализация, способность обучаться) похожа на капитал (с. 20), поэтому следует попытаться смоделировать капиталистическое производство на простейшей нейросети, два слоя «нейронов» которой соответствуют производителям и товарам, а внутренние процессы – экономическим (с. 23). Подобие весьма условно, и модель многое упускает, признают Аронсон и Воронцов, но она позволяет денатурализировать операции капитала. Правда, не вполне ясно, как именно то, что торговец, меняя бизнес, «может перепрограммировать элементы системы, потому что может выключаться из нее и воздействовать на нее извне», обосновывает этот, несомненно, важный тезис. Во второй части статьи авторы приступают к философскому осмыслению работы маркетинговых алгоритмов социальных сетей и выдвигают концепт «глубинного народа 2.0», образуемого сетевыми структурами (с. 29).
От инструментального использования идеи нейросетей дискуссия перетекает к их эмансипации. Машины часто демонизируют, опасаясь, что однажды они станут слишком живыми и слишком разумными. Денис Шалагинов и Евгений Кучинов критикуют такой анимизм и ищут ему альтернативу, которая позволила бы осмыслить гипотетическую одушевленную машину и ее место в космосе. «Дисциплинарный смысл машинного обучения в конечном счете именно в том, чтобы вымуштровать в машине “правильную” (то есть послушную) душу и отбраковать ту, что не демонстрирует послушания». Этому авторы противопоставляют «техноанархичность» – «концепт души, которая не распространяется из какого-то центра одушевления (человек, государство, корпорация), но присутствует повсюду, везде, без исключения» (с. 44).
Но что, если все обстоит ровно наоборот и пресловутая одушевленность, сегодня являющаяся синонимом наличия сознания, не то, чем следует наделить всех, руководствуясь ностальгией по старому, антропоцентричному, миру, а то, что должно быть устранено? Если сознание сводится к работе нейронных сетей мозга, то не является ли человеческий субъективный опыт (самосознание) не более чем рудиментом, и искусственные нейросети, лишенные его, – это шаг вперед? Этому вопросу посвящена статья Кирилла Мартынова. Он показывает, что в решении конкретных задач искусственный интеллект уже сделал универсальный разум человека устаревшим, так что разработчики ИИ уже создали реальность, чуждую всей предшествующей интеллектуальной культуры (с. 82). Нейросети и машинное обучение успешно справляются в том числе с эмоциями и творчеством, которое считалось сугубо человеческим делом. Интеллект, таким образом, дегуманизируется, лишаясь сознания, идентичности, языка и опыта, и работает на недоступном человеку уровне сложности. Это ставит ряд сложных вопросов о том, как могло бы выглядеть гибридное общество из машин и людей и какое место достанется людям в этой новой вычислительной культуре? Ответ на них потребует разработки постчеловеческой, неантропоцентрической эпистемологии, по мнению автора.
Катрин Малабу не идет так далеко в прогнозировании будущего. Предпочитая оставаться с проблематичным настоящим, она ставит политический вопрос в связи с нейронными сетями мозга иначе: возможно ли найти ресурс сопротивления биовласти в структуре самого живого? Ход вытекает из исторически произошедшего стирания границы между политическим субъектом и живым субъектом. Он требует переопределить сложившееся в континентальной философии превосходство символической жизни над жизнью биологической, при котором первая придает смысл последней, а тело выполняет не более чем функцию связки (с. 49–50). Иными словами, за «телом» и «голой жизнью» необходимо увидеть несводимую к набору функций «открытую структуру, где пересекаются множественные режимы передачи памяти и наследия», определяемую эпигенетикой и клонированием. Терапевтическое и репродуктивное клонирование открывают посредством манипуляций со стволовыми клетками перспективу возврата к состоянию до различения, то есть возвращения клеточных потенциалов, которые были у примитивных животных – бесполому воспроизводству и регенерации. Малабу трактует это как актуализацию «памяти изгладившихся в нас живых существ», открытие в человеческом дочеловеческого, превращаемого технологиями в постчеловеческое (с. 57–58).
Она так и не дает ответа на вопрос, как эти перспективы (перепрограммирование геномов без модификации генетической программы; замену тела целиком или по частям без пересадки или протезов; идею себя самого как источника воспроизводства) приближают нас к биологическому сопротивлению биополитике. Конечно, будучи реализованы, они, вероятно, подорвут порядки семьи и идентичности, но, не предлагая особого решения, Малабу сталкивается с критикой, обычно адресуемой разного рода трансгуманизмам. Например, легко представить себе превращение этих технологий в биовласть, когда регенерация не только продлит жизнь, но и потенциально продлит до бесконечности пытки.
Авторы номера обсуждают нейросети в разных контекстах. Если Роберт Бёрд диагностирует изменение визуального медиума в свете внедрения нейросетей, то Михаил Куртов проводит аналогии между машинным обучением и алхимическим деланием, а Дмитрий Тестов осмысляет работу визуального алгоритма «Deep Dream» в призме учения Грегори Бейтсона. Разнообразие подходов к тематизации нейросетей наводит на мысль, что Мартынов в своем императиве прав и философии еще предстоит найти формы мышления, способные справиться с дегуманизацией интеллекта – если, конечно, раньше этого не сделает алгоритм.
Борьба за природу в центре и на периферии
Номер «Ab Imperio» (2019. № 1) «Контакты и размежевания в имперской ситуации» посвящен «проблеме соответствия реальности многоуровневого разнообразия дискурсивной “карте” социального порядка» (с. 19). Доминирующие культурные и политические дискурсы определяют, как проводятся разнообразные границы, в том числе между природой и обществом, а значит – и между экологией и политикой. Значительная часть материалов номера освещает именно этот ракурс темы на материале истории позднесоветской природоохранной деятельности.
В 1960-е в СССР формируются самостоятельная экологическая повестка и движение. До того экология была подчинена политике, а «природа» в коллективном воображаемом – «хозяйству» и его задачам, что иллюстрирует кейс Анны Олененко. Она исследовала строительство Каховской ГЭС в 1950-е годы в целях ирригации засушливых степных районов для повышения их сельскохозяйственной производительности (с. 126) и последовавшее за строительством затопление заливных лугов в пойме Днепра. Это затопление имело тяжелые экологические и психологические последствия (это место связано с Запорожской сечью), и сегодня вписывается в исторический нарратив подавления украинскости в период сталинизма (с. 147). Однако Олененко показывает, что инициатива строительства исходила от украинских руководителей, а наибольшую обеспокоенность возможными последствиями проявляли как раз московские специалисты, хотя и те и другие не видели «природу» отдельно от «хозяйства». Сходная конфигурация озабоченного экологией центра и нацеленной на агрессивную эксплуатацию периферии вырисовывается в исследовании Алана Ро, посвященном преимущественно истории природного парка «Югыд ва» в Республике Коми. Здесь Москва выступила на стороне местных экологов в их споре с республиканскими властями. Таким образом, кейсы Олененко и Ро проблематизируют расхожее отождествление экологического и национального «нативизма».
Другой популярный нарратив гласит, что экологическое движение в условиях авторитарных обществ – это преимущественно неявная политическая мобилизация, например, националистического толка. Статья Кати Дозе опровергает это. Результаты ее исследования армянского движения против промышленного загрязнения окружающей среды показывают, что экологическая повестка являлась самостоятельным фактором общественной мобилизации, а не суррогатом объявленного вне закона национализма: развитие и легализация национальных движений, а также смена власти не прервали экологическую мобилизацию, поддержанную реальностью плохой экологической ситуации.
Согласно распространенному представлению, инициатива экологического движения принадлежала общественности, выступавшей против безответственной эксплуатации ресурсов государственными монополиями. Но Елена Кочеткова на материале истории целлюлозно-бумажного комбината на Байкале в 1960-е годы показывает, что природоохранной деятельностью занималась не только оппозиционная общественность (прежде всего интеллигенция). Отраслевые «системные» инженеры и научные работники так же были заинтересованы во внедрении современных технологий очистки стоков и продвигали их через публичное обсуждение, разработку технологий, научно-производственные исследования и публикации. Такая установка вписывалась в оптимистическое мировоззрение индустриальной модерности и была неотделима от идеала наращивания производства.
Другой ракурс «контактов и размежеваний» – контроверзы вокруг государственной границы – в частности, границы Российской империи. Александр Турбин раскрывает их на примере границы малонаселенного Дальнего Востока во второй половине XIX века, которая существовала преимущественно как дискурсивное образование. Дело в том, что обсуждение режима беспошлинной торговли, установленного здесь в 1862 году, велось преимущественно в плоскости политических задач (проблем безопасности края, его колонизации «русским» населением и задач имперской экспансии в Азии), а не экономической целесообразности (с. 48), что поддерживалось усилиями русских националистов, мечтавших об однородном населении и четких границах. Вследствие этого режим в скором времени перестал работать. Дискурсивная сфера, другими словами, заслоняла реальное многообразие и сложность взаимодействий на границе, рационализация имперского опыта затушевывала его (с. 49).
Редакторы номера, обобщая урок этих исследований, релятивизируют изучаемую историком реальность относительно исторически заданного наблюдателя:
«Имперская ситуация многоуровневого разнообразия в значительной степени оказывается структурированной “эффектом наблюдателя” (в смысле “копенгагенской интерпретации” Нильса Бора и Вернера Гейзенберга). Именно от господствующего восприятия (картины мира, нарратива) зависит, будут ли интерпретированы существующие различия как основа конфликта или кооперации […] сделанный выбор становится новым фактором реальности и начинает влиять на дальнейший ход событий. Эту динамическую природу социальной реальности необходимо учитывать историкам, которые и сами участвуют в ее формировании как активные наблюдатели» (с. 23).