Письма Константина Шимкевича к дочери (февраль–март 1944 года)
Предисловие и публикация Валерия Отяковского
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2019
[стр. 4—20 бумажной версии номера]
Публикуемые ниже письма нельзя напрямую отнести к блокадному периоду, но они запечатлели Ленинград в первые месяцы после освобождения города. Их ценность в том, что хотя их и писал интеллигент, но повествуют они о самых бытовых вещах. Они лишены как высокого пафоса, пропитывающего любое публичное высказывание о блокаде, так и мощного аналитизма в стиле Лидии Гинзбург. Эти тексты – самый обычный разговор, просто продолженный на бумаге, а не в кругу семьи.
Автор писем – Константин Антонович Шимкевич (1887–1953) – ленинградский литературовед и страстный библиофил, в 1920-е работавший бок о бок с формалистами в Институте истории искусств. Он публиковался в легендарных сборниках «Поэтика» [1], его статья «Пушкин и Некрасов» [2] встретила одобрение Виктора Виноградова [3] и Бориса Эйхенбаума [4], а доклад «Лермонтов и Подолинский», оставшийся в рукописи, комплементарно упоминают Виктор Жирмунский [5] и Владимир Перетц [6] (всего при жизни филолог напечатал восемь статей [7]). Работая заведующим Кабинетом современной литературы, Шимкевич сохранил рукописи многих писателей – в том числе авторов, эстетически не совпадающих с официальной советской литературой (Гумилева, Ремизова, Замятина, футуристов, обэриутов). Деятельность этой институции подробно не описана до сих пор, но общее представление о ее задачах можно получить из отчета, опубликованного в «Поэтике» [8], и из письма Шимкевича к Вячеславу Иванову 1928 года [9]. После разгрома формалистов в 1930-м [10] Шимкевич не нашел себе места в науке, с головой уйдя в преподавание.
Сведений о его жизни в следующее десятилетие не очень много – помимо списка мест работы, можно с уверенностью сказать лишь о том, что он жил в деревянном двухэтажном доме на Охте, принадлежавшем Марии Карловне Любберс (1894–1956), в 1920 году ставшей женой литературоведа. Этот район города в первой половине XX века – по сути дачный поселок, поэтому там было возможно иметь дом, огород, держать коз. Шимкевич часто читал в городе лекции, а его жена заботилась об участке, ей помогала дочь Ариадна Константиновна Любберс (1922–1991).
Сложно сказать, как семья встретила войну и начало блокады, но беда в их дом пришла очень быстро: Марию Любберс сослали в Салехард – видимо, за немецкое происхождение. Это случилось в начале 1942 года – возможно, в марте, когда из города были высланы почти десять тысяч «социально опасных элементов» [11]. В письме 1944 года она описывает «один день Марии Карловны»:
«Дорогие мои, Вы хотите знать, как я живу, да я Вам уже писала несколько раз, первое то, что мы переехали на другую квартиру, а то там совершено невозможно было жить, вода на столе за ночь замерзала, я сразу сбежала, ночевала у знакомых. Освободилась комнатка у знакомой нашей уборщицы, и она нас пустила к себе, но немного тесновато, метров 11, не больше. Меня и мужа Тамуси нет дома целый день, правда, я днем захожу домой на часок, все что-нибудь пошью. Да мы настолько сжились, точно близкие родные. Напишу Вам хотя бы один день, как моя работа. Вернее, день жизни. Встаю в 7 часов, растоплю печку вроде железной чугунки, грею кипяток, пока моюсь да одеваюсь, он уже и готов, разбужу мужа Тамуси и с ним пью чай, и вместе идем на работу, нам по пути, обоим к 9 часам, но мы выходим половина 9-го. От нас теперь нужно ходить в гору, а мы оба плохие ходоки в гору, нужно по дороге отдыхать. Прихожу на работу, проверяю и даю наряды кому куда ехать, если не даю с вечера, сегодня у меня ездили за сеном, подморозили крепко себе щеки и нос, пока срывали сено да отдыхали, я с водовозом (ему 17 лет) ездила за углем для кузницы, потеряли полдня на оформление документов, в час пошла оформить документ на овес и зашла домой после столовой, привезла овес, на двух лошадях 170 килограмм. Зашла к директору за заданием на завтра, вот так и каждый день, считают [sic] работа до шести, а приходится иногда и до 8 часов, так как у меня нет конторы, то, когда все уйдут, я оформляю документы. Хотим сниматься, у хозяйки чудные собаки, на которых они ездят» [12].
В том же 1942-м последовал еще один удар: Шимкевич с дочерью был вынужден переехать в соседний дом. Что случилось с их собственным, не до конца понятно, но сохранился черновик заявления, в котором филолог просит не сносить здание, так как разрушения в нем несущественны. Впрочем, дом все равно разобрали на дрова. Участок – огород в двести квадратных метров – остался за семьей. В июле 1942-го Шимкевич пишет жене:
«У нас почти все уже рассажено, хотя не без недостатков. Воровство стоит отчаянное, беспрерывные крики на огородах: срезают рассаду капусты и т.п., грачи выклевывают картошку, мыши жрут горох, огурцы и т.п.».
Поразительно, но им удалось сберечь своих коз; описание ухода за Бяшкой и Шоколадкой – один из главных сюжетов эпистолярия.
Судить о всех деталях блокадной жизни Шимкевича невозможно, однако сразу после освобождения города он пишет: «Я сильно постарел от нравственных потрясений; поседел мало, но лицо изрезала старость, исхлестав направо и налево. Переутомлен я смертельно». В другом письме добавляет: «Наши страдания были так безмерны и порою настолько нелепы, что брать на себя какие-либо заботы, связанные с зависимостью от чужого труда, мы не можем». Тем не менее нашлось среди всех испытаний место и для интеллектуальной работы: Шимкевич много времени посвящает написанию «Истории русской поэзии». Этот колоссальный труд, занимающий несколько тысяч рукописных страниц, он создавал до конца жизни, почти завершив его, – рукопись хранится в Пушкинском доме. Возможно, работа над книгой была своего рода терапией, позволяющей наполнить смыслом выживание в блокадном городе.
Шимкевич пишет жене 18 февраля 1944 года:
«Я нигде не бываю, город в забвении, обертываюсь вокруг себя. Скучаю иногда до тошноты, но креплюсь, а труд и время подлечивают царапины домашними средствами, так и переваливаюсь. День прошел и слава богу».
Неслучаен пессимизм, пропитывающий эти строки, – сразу после снятия блокады Ариадну Константиновну мобилизовали. В этом же письме филолог пишет:
«Ляля уехала внезапно 5 февраля в Веймарн. Они там будут чинить железную дорогу. Работают по 12 часов и более в сутки, спят на соломе в летнем сарае без дверей. По счастью, морозов у нас нет, весь январь и февраль простояла нежнейшая, бережливая зима. Просто чудо! Ходить по хозяйству было неслыханно легко, все делалось без перчаток. Это облегчит Лялино положение, хотя ей такой труд вообще не по силам, но об этом говорить не стоит».
Оставшийся в полном одиночестве отец почти каждый день пишет дочери, и, в отличие от писем к жене, корпус этих посланий сохранился почти целиком, представляя весьма подробную хронику двух месяцев жизни филолога, – материал, не только блестящий стилистически, но и представляющий большую ценность для историка ленинградского быта.
К счастью, Лялю (домашнее имя Ариадны постоянно встречается в письмах) не отправили на фронт – она работала на стройках, не уезжая из Ленинградской области и даже имея возможность навещать отца. В отличие от миллионов других, эта история окончилась счастливо.
Тексты и фотографии публикуются впервые по оригиналам, сохранившимся в собрании А.К. Кураевой, подруги Ариадны Любберс. Пунктуация по возможности приведена к нормативной, кроме тех случаев, когда это поменяло бы смысл предложения. Практически невозможно установить личности всех, кто упоминается в письмах, комментарий сосредоточен на том, чтобы за счет других источников (в основном писем Шимкевича к жене 1944 года) расширить контекст. Нумерация и даты проставлены самим Шимкевичем. Почти на всех письмах стоит штамп «Проверено военной цензурой».
№ 1. 10/II 1944. Ленинград
Моя золотая девочка, я все оббегал, но, по-видимому, этого и делать не надо было. Когда приедешь, обо всем поговорим. Я в общем держусь удовлетворительно, но бывают минуты невыносимые.
Снова я один… Опять без значения
День убегает за днем
Сердце испуганно ждет запустенья,
Словно покинутый дом.
Апухтин [13]
Именно сердце – мой властитель и порождает испуг, который расширяет глаза и кидает меня из стороны в сторону. Твои оба письма получил, знаю о всех скитаниях и знаю, что ты выглядишь чище всех и бодрее всех, но меня это мало утешает, я живу своим.
Дома все благополучно, ходил в л. и провозился 2½ часа, но всего принял и опять огородился от вьюг и метелей февраля – мая. Но, по счастью, погода стоит на диво нежная – прямое счастье.
Принес я и мелкой кормушки, т.к. Ш[околадка] ест с удовольствием, а Б[яшка] приучается. Подумываю бросить прутья, их мало, да и доставать трудно, пусть едят кормушку [14].
В воскресенье, получив твое первое письмо, сбегал к Ш[уре] и В[арваре] С[ергеевне] [15], ну, конечно, «успокоительного» получил в той мере, в какой нужно для того, чтобы еще хуже почувствовать себя в своем беспомощном состоянии.
Вот Ванька, так тот из-под самых дальних мест приезжает, пилит, чинит и все по-торговому улыбается, как будто что-то знает более важное.
Так как ты у меня заведовала всей почтой, то я, оставшись без тебя, только впервые узнал, что в нашем районе и ящика-то почтового нет. Между прочим, маме, пока, писать ничего не буду. Когда вернешься, сама напишешь [16].
Я, конечно, пишу, но, признаться, плохо, т.к. настроение, беготня и общение с новыми людьми меня сбивают с направленности по известному руслу. Мое дело очень строгое и трудное, чуть немного сдвинешь, и все заколеблется. Но я знаю, что это только периоды.
Я без тебя живу впервые: чтобы не «терять связи», я ем твоей ложкой и ставлю твой прибор неукоснительно при вечерении. В этом мне мнится моя семейная теплота, вижу твой образ и иногда перекидываюсь словечком, в порядке театральной иллюзии. Ах, она так содержательна!
Целую тебя крепко-крепко, моя ненаглядная, моя далекая и бесконечно близкая.
P. S. Пишу тебе по старому адресу; девочки сказали, что будет скоро новый.
№ 2. 12/II 1944. Ленинград
Моя ненаглядная девочка, я, по-видимому, получил все твои письма, их 5. Ты все же нумеруй. Вещи твои я взял уже в воскресенье и удивился, как ты, бедная, их дотащила, даже несвязанными. Познакомился с Тасиной тетей, и мы перекинулись несколькими словами с полным сочувствием друг к другу [17].
Я, моя радость, теперь держусь очень хорошо – мимолетные тучки стараюсь разгонять всеми средствами, вплоть до песни. Никуда не хожу, пишу и пишу, стряпаю и стряпаю! Нашел в книгах еще одну твою тетрадь с записью песен по патефону (не ее ли ты искала?).
Хлопоты о тебе отложил совершенно. Нинина мама, когда приносит от тебя письма, то обменивается со мною всем, что узнает о вас. Она мне сказала, между прочим, что 22-ой никуда не уехал. Она мне и письма будет опускать в ящик, а то наш на набережной.
Я первое время беспокоился потому еще, что не знал, как ты одета и, самое главное, обута. Без валенок в таком деле – смерть [18]. Ты пишешь о тете Маше, но, насколько я помню, они еще до войны переехали куда-то к своей фабрике в Л-д. Их замучила дорога и жильцы (шум, вечная пьянка, драки и т.п.).
У Бяшки правый бочок начинает понемногу выпирать, она становится все строже и сердитее, но еще доится. Я их чешу щеткой два-три раза в день, вообще ни в чем режима не изменял, и ты не беспокойся за меня. Никаких мыслей о невероятных условиях твоего бытия у меня и в помине не было. Что же касается мыслей о реальных возможностях вашего шатания, то они, по-моему, безошибочны, но об этом не стоит говорить. Ты всячески береги горло: вы, вон, снег едите, как мне рассказывали. Это тебе – гроб.
Топить – топите сколько угодно, но сырым не злоупотребляй.
Писать я тебе буду, хотя бы и по этому адресу, т.к. неизвестно, будет ли другой.
Девочки сказали, что будут вам возить, это же подтвердил и ваш зав. снабжением. Без весточек нельзя – будешь понапрасну беспокоиться.
Целую тебя, мою дорогую, мою ненаглядную.
Посылаю тебе всю свою нежность, все тепло горячей любви.
№ 3. 16 февраля 1944 г. Ленинград
Моя дорогая девочка, я твои письма получил, по-видимому, все. Обо мне не беспокойся, – я уже вошел в свою обычную колею. Тоскую только порою, но без этого нельзя. Особенно тяжело будет завтра – в день моего рождения – быть без тебя.
Позавчера был в бане и в ожидании встретил ваших, они ждут вашего возврата к 1-му числу. Я очень рад, что ты молодцом себя чувствуешь, это прекрасно. Большое счастье и с погодой – она замечательна. Ведь половина зимы прошла всего только как предзимье. Все синицы в саду, а у меня под рабочим окном дятел ежедневно долбит гнилое бревно в самом доме. Это и для меня новость!
За Бяшку не беспокойся, она очень строга и по виду даже не похожа на то, что она с ягнятками. Но я помню, как один год мама сомневалась почти до самых последних дней. Я думаю запустить ее месяца за два, т.е. числа с 25 февраля.
Дома у меня все пока благополучно, никуда не хожу, в город не ездил, у Шуры не был [19].
От Зайцева тебе письмо: шлет привет и рвется в Ленинград.
Нинина мама от нее мало получает, а поэтому и мне мало сообщает. На днях соберусь с силой и напишу письмо Марусе [20].
Пишу в общем сносно, хотя после твоего отъезда все пошло хуже, и первое время дни кувыркались как кролики, которых подстреливали на бегу. Вчера первый день, когда писал хорошо, особенно потому, что нашел одну из своих первых печатных работ. Она так свежа, молода и, главное, смела, что это меня настроило на самый творческий лад. Мешает стряпня. Кормлюсь, кстати, как и раньше, хлеб заменил картошкой в его «прибавочной» части.
Из новостей соседских одна: Марфа [21] окончательно выставила Петьку из дома, но он нашел себе комнату и без великих затруднений.
Целую тебя крепко-крепко.
Береги ноги, не пой на воздухе и т.д.
№ 6. 22/II 1944. Ленинград
Моя ненаглядная девочка, вот уже пять дней, как от тебя нет весточки. Думается, что просто нет времени и возможности, а другой раз думается – здорова ли ты? Я эти дни никого не видел, зашел к Косточкину, его дома не было, да и узнал, что его жена никуда не уехала. Идти в штаб почему-то не хочется, я так верю своим чувствам. Буду ждать.
Хозяйничаю как полагается. Сегодня второй раз ходил в [нрзб] и справился лучше и живее. Там все по-старому – не хуже не лучше, но думы о кормушке, по-видимому, придется оставить, ее никто не берет [22].
В совхозе в теплушке уже начали выгонять зелень, она вся закутана соломой, дров идет уйма, но не в этом дело. Вокруг тихо и пусто, только иногда шумят моторы. На горке и сторожей сняли, там торчит одинокая драная будка.
С козами та новость, что прутьев не даю, трудно одному, да и обидно глядеть, как от ветки отъедены макушки, а вся она, тонкая и сочная, брошена. Теперь к ним хожу только три раза.
Писать стал лучше, но сегодня – от погоды, что ли? – растосковался по тебе, и из рук все повалилось. Но ничего, пройдет, это ведь все песни сердца больного, песни старости, мудрой только по виду, а глупой не менее юности, на этих днях собираюсь в город, хочу сходить в Дом худ. самодеятельности [23], в областной и т.д. – нет ли там возрождения, может быть, кто и приехал. Об этом при тебе не хотелось и думать, а теперь это все чаще и чаще приходит на ум. Ты мне напиши, как мне вести себя, может быть, это проходящее, да и к тому же ненужное. Сам я что-то пока в этом разобраться не могу. Сейчас беседовал о тебе с Шоколадкой; чесал ей мордашку и принес тебе от нее привет [24]. Она иногда чуточку столбенеет, вероятно, тяжеловато, ведь остался один месяц.
Кто-то будет? А вдруг черномазые в отца, вроде уголька? Ну их, к ночи-то!
Целую тебя крепко-крепко. Твои холодные, иззябшие рученьки грею.
№ 7. 26/II 1944. Ленинград
Дорогая моя девочка, только сейчас встретил, наконец, Нинину маму, и она сказала мне, что и от Нины нет писем. Я не получаю уже 10 дней. Последние дни вообще были «темные» – погасло электричество и, непременно, только у нас (Ванька, мастеривши, испортил пробки, печь задымила, как никогда, задула вьюга и т.д.). Но никто как [нрзб] монтеры, никто указать не мог, все, знаешь, по-желтому, смотрят, вздыхают и разводят руками. Я – туда-сюда и наткнулся на целый этаж вернувшихся монтеров, они поселились в морозовском общежитии, ну и исправили в один момент. В поисках наткнулся на Машу Нинкину и не узнал ее, до того она располнела. Диву дашься!
У Марфы новая, черноокая телка, красавица, какую надо.
Я узнал, к своей радости, что, наконец-то, вас устроили в жилые дома, хотя я знаю, что все это непрочно, но и то хорошо! Только бы вас не перебрасывали как попало, я это дело знаю от начала и до конца и знаю, что можно проявить большую бережливость к людям, а можно и замотать их зря [25]. Солнце у нас радостное – у Али дорожка к дому уже вся оттаяла, а комнаты так и переливаются; у меня, наоборот, сыро и противно тенисто.
Видел Косточку, Нюрка работает в строй. конторе и ждет, когда переведут на гражданское положение. Она у него бывает постоянно, а работа ее – носка кирпичей.
У нас сейчас опять неспокойно, как это ваши вышки пустуют? [26] Сегодня у меня дом ночью, как воробей, подпрыгнул.
Видел Варв. Серг., у них все благополучно, у Сергея был пробел, и он целую неделю ночевал дома, ну, конечно, пожил вовсю, хотя ему, оказывается, пить и нельзя.
Валька на днях была именинницей и поменяла огурцов: за кило два кило хлеба.
Я здоров и только тосковал эти дни, хотя без крайностей, но все же… Немного веселил рыжий песик, которого Лешка у кого-то сманил, ему очень нравится носиться по нашему саду кубарем, вразлет и т.п. Это было единственное новое существо, которое посетило мое убежище без задней мысли.
Целую тебя крепко-крепко, желаю здоровья и отдыха, а главное – возвращения.
№ 8. 2/III 1944. Ленинград
Моя ненаглядная, золотая моя девочка, наконец-то, пришло от тебя письмо. Я знал, что ты в Сланцах [27], но встретил Григорьеву, и она сбрехнула, что вы под Стругами-Красными. Это все перепутало, я сбегал в штаб, там как раз ехал обратно ваш шофер, я и попросил передать ему для тебя письмо. Узнал твой полевой адрес и то, что вы на своем месте.
Если бы шофер ездил более или менее регулярно, я бы послал тебе овощей, а то вам там не хватает. Об этом мне тоже кое-что рассказывали. Я так кое-что узнаю и сообщаю Нининой маме, об этом она и пишет. Бодрости у меня, детонька, хватает для работы, но духовная, сердечная пустота – рана. Она залечится только твоим присутствием.
Ты пишешь про волосы, и о них я думал, и мне их жалко, жалко потому, что это твой стиль, стиль твоей бабушки, а стриженое уже совсем не то [28]. Конечно, ко всему привыкаешь, но привычка есть притупка, а отупеть можно до больших степеней. Что делать?! Большое спасибо за указание – где белье и т.п. Напиши, где толокно, сколько ложек на сколько воды класть в стакан. Я все с удовольствием сделаю.
Покупатели на козлят уже собираются [29], и представь себе: в первую очередь та самая ругательница с хутора (на Среднем); которая живет с сестрой и старушкой. Последняя тебе кланяется, я только что от них. Ходил сговариваться насчет овощей, возможно, что наладим отношения [30]. Их хибарку, оказывается, тоже несколько раз хотели разбирать, но «Москва» не разрешила. Окна у них прямо в землю въехали, а внутри тепло и курьезно близко к матери-сырой-земле. Я с удовольствием ощущал это в течение нескольких минут.
Ты просишь сообщить о моих хождениях поточнее. Дело в том, что надо было хлопотать-перехватывать до отъезда, а теперь они толкают, как утопленника, явно безнадежно, частью по шкурной тупости, частью, я бы сказал, подлости. Если бы не эти признаки, я бы не остановился, а теперь и мучаюсь, и обвинить себя ни в чем не могу. А ты знаешь, что для меня самоуважение – важнейшая сила в жизненной борьбе. Я не только живу, хотя и иллюзорно, по-прежнему, но даже все больше и больше ввожу иллюзорности общения с тобою в свою одинокую речь, в свои одинокие действия. Ты во мне, и никакие силы отнять тебя не могут, ты для меня — все. И вечерни будут незабвенны в силу лирической трогательности, глубины хозяйственных образцов самого себя, тебя и т.д. Это и есть театр для себя как искусство полноты жизни. Для пошляка и [о]бывателя-циника, живущего брюхом и свиным пятаком, это пустяки, выдумки, но и весь, даже трагический, театр для него – то же самое.
Однако мы заговорились, хорошо! Но в письме мало места, да и обстановка твоя слишком чужда этому. Мамочке я послал обширное письмо, на днях буду писать опять, как ты просила.
Бытового нового мало – разве что Марфа передралась с Петькой так, что грозят друг другу судом и уличают взаимно во всяких подлостях. К моему отвращению, она пришла ко мне советоваться, как некогда Петька, я выслушал и постарался ее мирно выпроводить восвояси.
Все это грязь, и прилипчивая.
Шоколадка шлет тебе грустный привет – нам тяжело, хотя едим усердно, и приход мой встречается теперь по-человечески, т.е. мычанием.
Целую тебя, мою голубку, мою последнюю отраду.
№ 9. 7/III 1944. Ленинград
Голубка моя, далекая моя, целую тебя крепко-крепко; любуюсь на тебя без конца и томительно жду. Жду и знаю, что это обман. Природа тупо, по-телячьи оживает и радуется, а я даже злюсь на это. Что мне солнце без тебя! Подхожу к водопроводу и вспоминаю, как ты тут работала, подхожу… словом, везде ты, но в прошлом. Был в городе, встретил только проф. Яковлева, Николая Васильевича [31]. Я, кажется, о нем тебе ничего не говорил. Он только что приехал и на радостях бегал на рынок кое-что купить. Мечтает развести огород, хвалится, что силен (он в моем возрасте), но это все результаты недоедания и тяжкой зависимости от милосердия разных подателей. Раньше он как раз заведовал лекторием, а теперь, пока, устроился просто лектором. Собирается ко мне, но я не знаю, как мне быть, мне не разорваться, да и просто невозможно приезжать. А он зовет читать лекции. Я думаю, что сейчас, к лету, вообще не стоит затевать это дело, все равно его придется оборвать. Яковлев хочет приглядеться к нашим местам, чтобы построиться. Он горяч, но жизнь холодна как лед.
Я купил три книжки: из них одна – Сти-ния Бутурлина [32] – для меня большая удача. Вот уже третий день пишу о ней и кончить не могу. Очень рад. Вторая – первое издание Щербины с ценным послесловием [33]. Третья – малый поэт некрасовской эпохи [34].
Книг, как и раньше, мало, и надо ловить.
Рынок богат, но картошка – 60 руб., морковка – 60 руб., кислой капусты много (40 руб.) и т.д. [35]
Я хотел себе купить хлеба, но не сумел. Пока держусь сухарями. Ты, моя радость, не беспокойся, я не опускаюсь: и ем, и тружусь, как и при тебе, только, не скрываю, на всех действиях лежит печать сиротливости. Часто смотрю на дверь и жду – вот она без стука откроется и…
Когда облака садятся вечером там, где-то у тебя, я прошу их защитить тебя от холода и ветра. Да хранят они твой короткий покой!
– – –
И еще кланяется тебе Шоколадка, она ждет, скоро-скоро у нас будет шумно и скандально. Жизнь вломится и потребует Лялю – как знать, может быть, это и к лучшему.
–
Из бытового журнала: Верин Сашка убит, Валька пропал без вести. А Поспелов уже вернулся и надоедает нашей биркулезной управице о комнате – «поближе к своему огородику» [36].
Все возвращаются и возвращаются. И каждый бежит к нашей пустыне, справляется, тыкается и не знает, куда деться.
Из совхозного огорода собираются послать 40 человек в область тоже на огороды. Нина и все молодые очень боятся.
–
От тебя опять писем нет, но ты пиши только тогда, когда есть возможность.
Прощай, моя далекая и бесконечно близкая.
P. S. Все, что ты мне указала, я нашел – спасибо. Напиши про толокно.
Квартира наша 3, а не 2.
№ 11. 12/III 1944. Ленинград
Золотая моя доченька, к сожалению, твоей открытки с просьбой о сапогах не получил. Это же письмо пришло только 12-го, в 3 часа дня. Я к тому же не знаю, привез ли тебе ваш шофер мое письмо, я давал дежурной (Щербаковой), или нет.
Конечно, я сейчас же пришлю их тебе, вернее, посылаю с этим письмом. Не получил я ничего и относительно пойки козлят и о борще. Меня сейчас очень волнуют и сведения, полученные от Машиной мамы. Она говорила, что вас переводят на отдых с 12-го. Я и теряюсь, отправлять ли тебе или нет, вернее, доверить ли посылку или не доверять. Ведь сапоги-то казенные.
Я очень-очень рад, что ты не хвораешь, хотя я знаю о невозможности этой обстановки и условий для твоего слабого здоровья. Особенно я боюсь за руки.
Вчера получил от мамы письмо, очень тоскует и, видимо, начинает сомневаться в скорой встрече. Письмо путаное, как всегда, но в общем хорошее, теплое, хотя пишет второпях. Между прочим сообщает и очень важное: она наполовину поседела. Единственная ее отрада – слушать радио из Ленинграда.
Посылаю ей как раз только что написанное письмо.
Сердце мое держится, но, как полагается, поскрипывает. Желудок хуже – изводит слабостью, но это от пищи. Сплю, в общем, сносно, хотя частью тревожат сны о тебе. А недавно в половину 2-го ночи ворвался пьяный Косточкин с просьбой у старухи выручить вином. Мы думали, что опять налетчики. Тогда было сердцу очень нехорошо. Но обошлось.
К Марфе сегодня приехал Иван со своим хозяином и кутят: купили огурцов, капусты, водки и т.д. Стоит шум и гам.
С бабочками со Среднего пока не могу сговориться, они то болеют, то кобенятся.
Овощи на рынке в общем идут плохо.
Относительно Шоколадки пока все благополучно – ласковая до трогательности, как жаль, что нет тебя в такую трудную для нее минуту. Глоца лихорадит, шейка похудела и все принимается не только головой, а всем своим существом. Меня это прохватывает иногда до глубины души. До чего нежное существо! Мама, кстати, тебе отвечает на твои слова о Шоколадке (чуть так и заговорит или как бы хочет заговорить). Она пишет: «вот почему я их люблю».
На этих днях мне опять предстоит подвиг лабоцный [37] – я каждый раз устаю от этого сердцем. Последний раз пришел и лежал больше получаса, что было для меня неожиданностью. Конечно, это от непривычки, так как всегда все делали вдвоем.
Эти дни кругом все тихо, спокойно, теплынь баснословная! Хотя в воздухе, конечно, еще даже предчувствия весны нет. Никаких вешних птиц еще не прилетело, но в теплушке, за стеклом весело все зеленеет, так и рвется к настоящему.
Вчера писал замечательно хорошо, писал о Жуковском, Пушкине, Сумарокове, писал просторно и все новое. Опять, моя родная, счастливое открытие новых связей.
Целую тебя, мою ненаглядную, мою единственную,
от всего сердца желаю тебе твоей настоящей работы.
№ 12. 16/III 1944. Ленинград
Моя голубонька, твое первое письмо о сапогах пришло после второго, поэтому вышло все не так. Я сам догадался положить в них кое-что, но это была всего только морковь. Уже сдав твою посылку, я получил твое первое письмо, помчался на рынок, но он так дико изменился, что я ни на нем, ни в лавках булки не нашел. Так ни с чем и вернулся, недовольный, серый и с удрученным сердцем. Я думал, если достану хоть булки, то пойду и снова переупакую все. Ан не тут-то было. А хлеб уже вздувают до 7 руб. и т.п.
Я познакомился с Малахиевым, который произвел на меня самое приятное впечатление, ну, конечно, [с]просил о тебе, написал еще раз, но, что получится, не знаю.
Во всяком случае сегодня посылка едет к тебе; думаю, что кстати, так как погода распогодилась, и, как ваши без калош будут работать, трудно себе представить.
Был во вторник 14-го у Вар. Сер. и застал дикий переполох, в ночь во дворе у них убили Нюриного мужа – Галика. Я пришел как раз, когда привезли самое [нрзб] с работы, но Галика уже увезли. Вар. Серг. проклинает этот дом, этот «рай» и хочет куда-нибудь переехать, но, конечно, никуда не поедет.
С Борисом тоже было неладно – он отравился и целых две недели валялся между жизнью и смертью. Теперь поправляется и находится где-то под Москвой.
Шура до того всеми этими событиями взволнована, что имеет вид несколько ненормальный. Думается, что скоро успокоится, так как она вообще неуравновешенная натура.
Из моего бытового дневника события мелкие, но, что поделать, нужные. Во-первых, постригся и получил замечание, что так запускать волосы и стричь самочинно нельзя; во-вторых, посолил два раза суп, и он, конечно, белены объелся, но я его на следующий день снова переварил. Получилось нечто среднее между глыбой и утенком. Это неважно; с нежностью полил твой сельдерей, который тянется с горшком к окну (может по глупости стекло разбить и вывалиться); в-третьих, имел с Марфушкой «коммерческое дело», и она, как полагается, надула меня на 60 рублей, я пофукал на руки и успокоился; в-четвертых, стол держу, из страха перед твоим внезапным появлением, почти что чистым.
Ну и довольно. Жизнь так содержательна, что всего не перечислишь. Мне сказали, что, где вы стоите, можно доставать молока. Правда ли это? Когда я ездил искать тебе хоть что-нибудь, то зашел и к книгам, но ничего не мог от оторопа купить: паршивая брошюрка стостепенного автора 10, 15 и даже 20 руб. Когда я сказал продавщице, знающей меня много лет, что никто не возьмет, она посмотрела на меня и убила меня тем, чем меня всю жизнь бьют: «По себе не судите». Видал миндал! А жаль! Так хочется новых книг: ну да все равно уже мне поздно. Я очень был доволен тем, что ты хоть на время устроилась в хорошем помещении, а то все душа болит о тебе и болит.
Целую тебя крепко-крепко.
P.S. Последние дни (после письма от мамы) сплю не очень хорошо, все думал, перебираю жизнь, как по четкам, и все выходит не круг, а рассыпающиеся концы, а поговорить с тобой не могу! Что-то у нее (мамы) с зубами, хочу запросить, ведь она так была слаба с этой стороны.
Еще раз, мое золотко, целую. Будь здорова и светла, как вешнее утро.
P.P.S. Пиши, какие номера писем получаешь.
№ 13. 22/III 1944. Ленинград
Моя ненаглядная девочка, получил твое письмо № 7, написанное совсем по-больному. Видно, тебе очень и очень нездоровится. Знай, что папочка сочувствует тебе всем своим существом, но помочь, к ужасу, ничем не может. Мы сегодня с Вар. Серг. мирно посидели рядком, и оба бесконечно скорбим: она по убитому Галику, а я в своей разлуке. Она никак не может понять, почему вас, столько перенесенных, туда назначили.
С Галиком погибли взводная и повариха.
Вар. Серг. все спрашивает, как я буду управляться. А я и сам не знаю. Ты мне так и не написала, где толокно.
Моя забота о лабоце чуточку разрешилась. Бабочки со Среднего уже свезли три порции, но жулики страшные, особенно старуха. Я все, конечно, вижу, но ничего поделать не могу, т.к. для меня и это счастье.
Хотя бы как-нибудь, в какой-либо мере разделаться. Последнее сейчас предо мною встает и в общем плане. Все толчки со стороны: приехали Толька Антонов и т.п. Все наплывают и наплывают.
Тебе напрасно наговорили о ресторанах: все по карточкам – меню для рабочих и служащих. Пирожные только в одном кафе; тоже по карточкам. Водка свободно.
Я очень озабочен посылкой тебе. Ведь конфет нам не дают, что тебе послать – и главное как? Для меня большой вопрос. Пока сушу белые сухари, и если дадут сыру, то прибавлю старых конфеток и так пошлю. Но понимаешь ты, что посылка будет валяться несколько дней (а крысы и т.п.), ну да все равно.
У нас все вздорожало до неузнаваемости, поэтому многого просто никак не достать, да и я, моя золотая, плох по этой части. Очень уж это мне чуждо, а поэтому, помимо напряжения, неприятно до невыразимости.
Папочка ходил к зубному, т.к. вывалилась эмалевая пломба из переднего зуба. По счастью, вставили сразу же. Ехал назад мимо вашего штаба, оттуда ваши выходили гурьбой, вероятно, обедать, так у меня сердце просто разорваться хотело.
Представь себе, последнее время Настасья со мною говорила каким-то слащавым голосом. Я недоумевал и настораживался. А тут старуха вдруг спросила меня: «А как с козлятами, много возни или нет?» Я, конечно, понял: они задумали развести свою породу [38].
У нас теперь такая картина: торфяные раскопки, возят рельсы и т.п., кругом все «ископаемое», а и Марфа, и татары будут растить телят. (У Марфы два). 2 козы Свистоновых и т.д. Будет буря, кто будет спорить, трудно сказать. Во всяком случае старуха с Настасьей рассчитывают на «знакомства». Но номер не пройдет. Ах, потом я тебе расскажу, как старуха недавно со мною устроила «дела». Ой, и притворщица, почище Натальи Максимовны.
А та, со Среднего, меня угощала совершенно классически:
– Вы были сегодня в лавке?
– Нет, не был.
– Кисель продают. Вот попробуйте.
– Нет, не хочу.
– Боитесь? Вот и мы: купить – купили, а есть боимся [39].
–––
Как тебе это нравится?
Целую тебя, мою дорогую, мою единственную.
P.S. Варв. Серг. выглядит так плохо, как предсмертно.
P.P.S. Папочка у татар достал 2 кило белой муки.
Приезжай!
Предисловие и публикация Валерия Отяковского
[1] Шимкевич К.А. Роль уподобления в строении лирической темы // Поэтика. Т. 2. Л.: Academia, 1927. С. 44–54; Он же. Бенедиктов, Некрасов, Фет // Поэтика. Т. 5. Л.: Academia, 1929. С. 125–134.
[2] Он же. Пушкин и Некрасов // Пушкин в мировой литературе. Л.: Госиздат, 1926. С. 313–344.
[3] «Проблема Некрасова была остро поставлена в работах Эйхенбаума, Тынянова и ряда других исследователей, например, Шимкевича, который написал работу “Некрасов и Пушкин”» (Виноградов В.В. Из истории изучения поэтики (20-е годы) // Известия АН СССР. Сер. лит. и яз. 1975. Т. 34. № 3. С. 262).
[4] Он называет ее, перечисляя «историко-литературные работы, непосредственно с “Опоязом” не связанные, но идущие по той же линии изучения эволюции литературы как специфического ряда» (Эйхенбаум Б.М. Теория «формального метода» // Он же. Литература. Теория. Критика. Полемика. Л.: Прибой, 1927. С. 146–147.
[5] Жирмунский В.М. Байрон и Пушкин: из истории романтической поэмы. Л.: Наука, 1924. С. 331.
[6] В рекомендательном письме Шимкевичу он называет «интересный доклад о влиянии Подолинского на Лермонтова, осветивший с новой стороны творчество последнего» (ЦГАЛИ СПб. Ф. 288. Оп. 2. Д. 148. Л. 3).
[7] Помимо трех упомянутых, это: Шимкевич К.А. Из отголосков на смерть Пушкина // Пушкин и его современники. Материалы и исследования. Петроград, 1916. Вып. 23/24. C. 123–126; Он же. Еще одна дата // Пушкин и его современники. Материалы и исследования. Петроград, 1918. Вып. 29/30. С. 34–35; Он же. [Рец. на кн.:] Б. Эйхенбаум. Лермонтов: Опыт историко-литературной оценки // Русский современник. 1924. № 4. С. 261–263; Он же. Литературный обед у Смирдина с участием Пушкина // Пушкин и его современники. Материалы и исследования. Л., 1927. Вып. 31/32. С. 111–118; Šimkevič K. Die Lermontov-Forschung seit 1914 // Zeitschrift für Slavische Philologie. 1925. Bd. 2. № 1/2. S. 261–268.
[8] Отчет о научной деятельности Отдела словесных искусств ГИИИ с 1/I 1926 г. по 1/I 1928 г. // Поэтика. Т. 4. Л.: Academia, 1928. С. 151.
[9] Электронный архив Вячеслава Иванова. Оп. 5. Карт. 11. Письма к Иванову: Фомичев – Шлейфер-Ратьков. П. 12. Л. 1–2 (www.v-ivanov.it/archiv/op5-k11.htm).
[10] См.: Кумпан К.А. Институт истории искусств на рубеже 1920–1930-х гг. // Конец институций культуры двадцатых годов в Ленинграде. По архивным материалам / Сост. М.Э. Маликова. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 8–128; о Кабинете и Шимкевиче с. 70, 107.
[11] «Уже в феврале 1942 г. возобновилась эвакуация населения из Ленинграда, а в марте прошло выселение немцев из Ленинграда и пригородов. 9 марта появилось повторное постановление Военного совета Ленинградского фронта “О выселении из Ленинграда в административном порядке социально опасного элемента”. К таким “элементам” относились русские, немцы, финны, поляки, эстонцы и другие ленинградцы. 17 и 18 марта из города были отправлены 5 эшелонов с общим количеством 9785 человек, в том числе 6888 финнов и немцев, административно высланных – 2897. Из города людей отправили поездами до станции Борисова Грива, затем на машинах (автобусах) через Ладогу до станций Кобона, Жихарево, Лаврово. Здесь шло формирование составов: уже два эшелона отправили в Омскую область и три эшелона – в Красноярский край» (Черказьянова И.В. Ленинградские немцы в годы войны: события 1941–1942 гг. // Немцы в Санкт-Петербурге: биографический аспект. XVIII–XX вв. Вып. 7. СПб., 2013. С. 323–324). Возможно, жена Шимкевича была в эшелоне, отправленном в Омскую область – Салехард тогда входил в ее состав.
[12] Цитируемые здесь письма и публикуемые фотографии находятся в собрании А.К. Кураевой.
[13] Неточная цитата из стихотворения Алексея Апухтина «Снова один я… Опять без значенья…».
[14] Ср. в письме к жене от 18 февраля: «Козулечки запущены: Шоколадка сразу перестала доиться, а Бяша только сейчас. Ш. – лечиться 25 марта, а Бяшка – 25 марта. Б. по виду как бы пустая, а Ш. до того толста, точно у нее в пузочке пропасть. Кормятся хорошо, вообще они были все время сыты, но, конечно, сказывается прогул».
[15] Соседи и друзья семьи. Ср. в недатированном письме к жене: «Нервы у меня расшатаны до безобразия, в этом отношении мы с Шурой сейчас пара. У нее на этой почве выросла опухоль на груди –она боится, что это рак. Все возможно!»
[16] Ср. в недатированном письме Ариадны Любберс к отцу: «Маме шли письма от моего имени. Ты знаешь, как я писала».
[17] Ср. в недатированном письме Ариадны Любберс к отцу: «Остальные вещи я занесла к Тасиной тете, все в сплошной панике, вопли и проклятия. Ты понимаешь, никого домой не пускают даже вещи отвезти. Когда у тебя будет время, зайди к нам и возьми чемодан черный небольшой. В нем белье. Узнаешь по тому, что там в боках туфли, которые я чинила, с галошами и пальто серое бабушкино».
[18] Ср. в письме к жене от 10 марта: «Мир вещей особенно беден: дамские туфли стоят 3 тысячи, а поэтому все шьют сами из разного хламу. Ляля такое сшила себе из тарасовского полушубка чувяки и в них как раз и уехала».
[19] Ср. в письме к жене от 10 марта: «Я хожу дома и по улице в неописуемой рвани, в городе не бываю, да и незачем».
[20] То есть Марии Любберс.
[21] О Марфе ср. в письме к жене от 4 июля 1942 года: «Поселок живет тихой жизнью, кроме огородных скандалов. Всем управляют: Марфушка, тетя Катя и М.И., нарядные до невозможности. […] Все вокруг у нас кипит около Марфушки; она с компанией баб окосит болото, совхоз, словом все, что может, скупает дрова, платья и т.д., иначе говоря – центр боевой жизни».
[22] Судя по упоминанию кормушки, речь идет об «л.», упоминавшемся в первом письме, однако это место остается неясным.
[23] В 1940 году Шимкевич регулярно читал лекции в ленинградском Доме художественной самодеятельности.
[24] Ср. в письме к жене от 2 августа: «Шоколадка глупа безраздельно, и с ней мне трудновато. Она обожает Лялю. Сегодня я пришел утром к ней в Лялиной куртке – она понюхала, да как закричит. В ней много интересного, она, сама по себе, красавица, но очень трудна в моей старости».
[25] Шимкевич принимал участие в Первой мировой и гражданской войнах.
[26] Возможно, речь идет о вышках местной противовоздушной обороны. Ср. в недатированном письме к жене: «Моя дорогая и далекая, далекая Калушечка, пишу тебе под впечатлением опять же слуха. Из МПВО будут отпускать кой-кого, и мы с Лялей задумали освободиться. Шансов немного, но надо попробовать, а то уж больно нестерпимо для меня. Мое лицо тревоги избороздили так, что при встречах искренне изумляются. А неприятности и бедствия сыплются, как из дырявого мешка изобилия».
[27] Участок железной дороги Гдов – Сланцы – Веймарн был очень серьезно поврежден отступающей немецкой армией.
[28] Ср. в письме к жене от 10 марта: «Моя дорогая, шлю тебе привет от Ляли, которая находится под Ямбургом на станции Сланцы. Работает до предела, по три дня не чешет волос и хочет их срезать».
[29] Ср. в письме к жене от 10 марта: «Скоро козиться Шоколадке, а потом, в конце апреля, Бяшке».
[30] Ср. в письме к жене от 10 марта: «На Среднем остались после ожесточенных битв хуторок (сухарики и две дочки – с будки больничной на проспекте). Я с ними недавно познакомилась [sic] – они нацеливаются на козленка, а я хочу через них сплавить кормовую свеклу, т.к. есть ее не могу. Даже Бяшка ее не ест».
[31] Николай Васильевич Яковлев (1891–1981) – пушкинист, специалист по творчеству Михаила Салтыкова-Щедрина. Был редактором сборника «Пушкин в мировой литературе» (1926), в котором опубликована статья Шимкевича, – возможно, они познакомились во время работы над книгой.
[32] Бутурлин П.Д. Стихотворения графа П.Д. Бутурлина, собранные и изданные после его смерти графинею Я.А. Бутурлиной. Киев, 1897.
[33] Щербина Н.Ф. Греческие стихотворения. Одесса, 1850. Послесловие содержит автопоэтический комментарий стихотворца. В архиве Шимкевича сохранились подготовительные заметки и выписки для работы о Щербине.
[34] Шимкевич опубликовал две статьи о Некрасове, а в Институте истории искусств вел семинар «Некрасовская эпоха».
[35] Ср. в письме к жене от 10 марта: «У нас все и оживает, и замирает: кое-кто (романтики, профессора и т.п.) возвращаются, а из своих все уезжают в области. Денег у всех, кроме военных, очень мало, а поэтому рынок плохой. Картошка и морковь по 60 рублей, хлеб – 50. Каждый месяц дают водку, это идет на подкормку тому, кто не пьет».
[36] Ср. в письме к жене от 10 марта: «Недавно Посвялов приехал, толкается и хочет как-нибудь устроиться около своего огородика. Он сказал, что Вериного Сашку убили, а Колька пропал без вести. Он вместе с Витькой. Из наших больше никого не возвращалось».
[37] По Далю, лабец – это распиленное вдоль бревно. Скорее всего речь идет о разборе на дрова дома Шимкевича.
[38] Ср. в недатированном письме к жене: «На кухне нынче у нас почти двор. Рамы Настасья перебила на парниках, и старуха не желает вставлять, частью чтобы выжить меня. Это такие идиоты и звери, что никто это предполагать не мог, особенно в старухе, так елейно, по-лампадному умеющей сплетничать», и в письме к жене от 18 февраля: «Безобразна Настасья: истеричка, дикарь и самодур, вроде Елизаветы. Но точно, от таких людей куда-нибудь уйдешь, они по пятам будут преследовать до гроба, и им нет конца. Не стоит о них беспокоиться».
[39] «Киселем» из столярного клея спасались от голодной смерти многие ленинградцы. Возможно, этот эпизод – отголосок тех событий.