Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2019
Екатерина Александровна Мельникова (р. 1977) — антрополог, доцент факультета истории Европейского университета в Санкт-Петербурге, заведующая отделом этнографии восточных славян и народов европейской части России Музея антропологии и этнографии имени Петра Великого (Кунсткамера) РАН.
[стр. 142—156 бумажной версии номера]
Мемориальные проекты, спровоцированные 75-летней годовщиной со дня снятия блокады, вполне предсказуемо вызвали волну публичных обсуждений блокадного прошлого: его значения для истории города и страны, соответствия существующей памяти масштабу трагедии и адекватности государственных практик ее коммеморации. Одной из главных особенностей современных разговоров о блокаде стала сама их дискуссионность – этот общий жанровый признак, определяющий характер большинства публикаций в прессе и массмедиа. Все инициативы и художественные высказывания, обращенные к памяти о блокаде, оказались предметами затяжных и зачастую тяжелых споров. Вот как, к примеру, звучали заголовки заметок, посвященных новому музею блокады, который еще недавно планировали построить в Санкт-Петербурге: «Споры вокруг нового музея блокады Ленинграда придали дополнительный импульс дискуссии о том, что и как мы хотим помнить о происходившем в те страшные 900 дней» [1]; «Продолжаются споры вокруг нового музея на Смольной набережной» [2]; «Блокадники просят не тратиться на новый музей» [3].
В условиях «публичной немоты» [4] обсуждение блокады превратилось в «общее место» публичных дискуссий, в равной степени разъединив и объединив участников споров. Представители разных социальных групп, поколений и профессий оказались вовлечены в обсуждение того, как именно нужно или нельзя помнить о блокаде.
В этом эссе я хочу взглянуть на риторические модели, которые используются в спорах о блокадной памяти, и аргументы, привлекаемые их участниками для обоснования разных позиций. Сознательно отстраняясь от этих дискуссий, я ставлю в центр внимания риторику убеждения, обеспечивающую одновременно и удивительную эффективность – мало кому удается удержаться от желания отреагировать на очередное громкое высказывание по поводу блокадной памяти, – и поразительное постоянство используемых структур и приемов.
Память вместо прошлого
История блокады не относится к числу замалчиваемых тем в современной историографии или исторической политике. С конца 1950-х история блокады прочно вошла в героический нарратив о Великой Отечественной войне: об этом времени писались монографии, снимались фильмы, блокадной трагедии посвящались памятники и музеи [5]. С конца 1980-х опубликовано значительное число дневников и воспоминаний, писавшихся в стол еще в послевоенное время [6]. В 2000-х изданы книги российских исследователей Сергея Ярова, Никиты Ломагина и западных историков Лизы Киршенбаум и Алексис Пери [7], подготовлены и опубликованы результаты проектов, посвященных памяти о блокаде – литературной, исторической, культурной [8]. В то же время знание о блокаде по-прежнему считается далеко не полным. Никита Ломагин, к примеру, утверждает: «У нас до сих пор не изданы протоколы бюро Ленинградского горкома партии. […] Не опубликованы все решения командования Ленинградского фронта» [9], «Трудность еще и в том, – вторит Марина Мишенкова, заместитель председателя архивного комитета правительства города, – что не все отражено в архивных документах. Например, неучтенные гражданские и воинские захоронения военного времени в черте города» [10].
Однако дефицит знания о блокадном прошлом определяется не только, а зачастую и не столько, в терминах недостатка опубликованных материалов и исследований. В гораздо большей степени речь идет о нехватке смысла и недооцененности значения блокады – о дефиците памяти. Ключевой точкой нынешнего блокадного бума является не блокада, а память о ней. Ведь бои, идущие сегодня [11], ведутся за правильную или неправильную память. Именно ее свойства становятся главными критериями оценки блокадных проектов и основными аргументами в споре, снова и снова повторяющемся в связи с обсуждением новых и старых инициатив.
Один из таких критериев – риск, которому подвергается само существование памяти. Представление о том, что памяти что-то угрожает, что ее можно уничтожить или она просто может умереть без дополнительных подпорок, – одно из самых устойчивых по разные стороны блокадного спора. Удивительным образом этот аргумент используется для обоснования как необходимости, так и отсутствия необходимости проведения той или иной мемориальной акции.
«Зачем нужен парад? Чтобы помнить о таком уникальном явлении, как блокада Ленинграда» [12].
«Почему я против строительства музейно-выставочного комплекса на Смольной набережной? Главное – он не нужен, у нас есть память обо всех местах боев, “архипелаг музеев”, и попытки собрать все в одном, не блокадном, месте уничтожат память о блокаде» [13].
«Сохранение памяти» – девиз, написанный сегодня на знаменах всех, кто говорит о блокаде. «Как мы сохраняем память об истории обороны и блокады города?» – задается вопросом ведущая программы на телеканале «Санкт-Петербург» [14]. «Не рухнуть в бездну беспамятства» должна помочь книга памяти «Блокада», 35 томов которой были изданы в 1998–2006 годах [15]. Память, умирающая и оживающая, поддающаяся сохранению или уничтожению, становится краеугольным камнем дискуссий, представая перед нами в форме объекта владения, манипулирования и сознательного инжиниринга.
Страхи такого рода не являются изобретением участников блокадного спора. Бум мемориальных исследований второй половины XX века был спровоцирован таким же острым переживанием утраты памяти. Алармистские воззвания о кризисе памяти звучат в Европе на протяжении нескольких последних десятилетий и в более широком масштабе связаны с тем, что Алейда Ассман назвала кризисом темпорального режима модерна [16].
В России подобные настроения тоже вполне заметны с середины 1960-х и особенно с конца 1980-х [17]. Но за последнее десятилетие понятие «память», безусловно, приобрело новую степень публичной известности и политической инструментальности, практически полностью вытеснив из общественных дискуссий вопросы, связанные с интерпретацией самого прошлого [18].
Так же, как когда-то «ментальность» и «идентичность», термин «память», многие годы остающийся предметом академических дискуссий, «вышел в народ», лишившись по дороге и всех нюансов, и всех критических соображений по поводу его применимости. В публичном пространстве массмедиа – в интервью, журнальных заметках, высказываниях политиков и политологов – понятие «память» уже не требует пояснений и обоснований необходимости и возможности его использования. Сам факт ее существования не подвергается сомнению, ее ценность считается бесспорной, а необходимость сохранения – очевидной.
Объективация памяти – превращение ее в артефакт, обладающий всеми подобающими артефакту материальными свойствами, – предполагает наделение памяти такими характеристиками, как размер и объем, а также применение к ней измерительных инструментов. Одним из ключевых аргументов в обосновании необходимости создания нового музея блокады стала проблема соразмерности памяти самой трагедии:
«Все чиновники от мала до велика клянутся в верности блокадной памяти, горожане всех поколений с этим согласны, но – парадокс – музея, соразмерного трагедии блокады, нашему ощущению эмоциональной связи с ней, в городе нет» [19].
Другой вариант – соразмерность, определяемая ценой трагедии. Пытаясь заручиться поддержкой проекта нового музея, Георгий Полтавченко неоднократно повторял в своих выступлениях:
«Мы хотим, чтобы это был комплекс мирового уровня, потому что необходимо знать, какой ценой ленинградцы смогли отстоять свой город» [20].
Вопрос об ответственности за то, какая именно память создается или разрушается, в этом контексте кажется совершенно естественным. Вариантов много, и каждый из них опирается на идею о памяти, которую мы можем потерять или обрести, создать или разрушить. Авторы петиции о недопустимости парада на Дворцовой площади в день снятия блокады мотивируют свое неприятие тем, что это мероприятие «абсолютно не адекватно скорбному смыслу той памяти, которую несет в себе мемориальная дата 27 января» [21]. Память – «скорбная» или «светлая», «травмированная» или «героическая» – становится мерилом и главной категорией в нынешних диалогах о блокаде. «И это была бы настоящая память, а не торжество пушек и танков», – пишет Яков Гилинский [22].
«Важнее же дискутировать не о том, стоит ли праздновать окончание Блокады, а о том, как праздновать. Если пышно, победоносно, это более чем неуместно. А вот если с уважением, со слезами на глазах, с пониманием, а не так, чтоб ленточки в грязь, то это правильный вариант» [23].
Разговоры о блокаде достигли такой степени инструментализации, что теперь уже общество не только становится субъектом оценки существующих проектов памяти – на него возлагается ответственность за выбор правильного варианта:
«В 2019 году будет построено новое здание музея обороны и блокады Ленинграда. Это самая веская причина, почему все жители Петербурга должны решить для себя, какую память о блокаде они хотят сохранить» [24].
Превращение «памяти» в объект, обладающий материальными свойствами, приводит к формированию отношений собственности и попыткам присвоения себе права определять ее контуры и лекала. Убежденность в том, что, с одной стороны, существует дефицит памяти, а с другой, ее можно разрушать, передавать, менять и создавать, провоцирует конкуренцию за право владения памятью и контроля над ней. Как результат – блокадное прошлое и память о блокаде оказываются предметами владения многих заинтересованных сторон: блокадных обществ, блокадников, их родственников и потомков; государственных структур, стремящихся к созданию национальных мемориальных символов; локальных музеев, представляющих местные идентичности; профессиональных историков, защищающих границы своей науки; художников и литераторов, отстаивающих право на художественное высказывание, и многих других.
Морализация
В обычной жизни представители этих групп и сообществ не пересекаются друг с другом, не ведут общих диалогов и не ищут общего языка. Они преследуют собственные цели и ориентируются в своей работе, творчестве и высказываниях на внутрицеховые критерии. Но в случае блокады ситуация другая. Блокада становится общим местом, предметом публичного, общественного обсуждения, в котором все говорят со всеми. И единственным общим языком в этом диалоге оказывается язык этических категорий и моральных оценок. Любые апелляции к памяти утверждают отношение человека к прошлому и поэтому не могут быть нейтральными. Именно поэтому «воспоминание» всегда является практикой установления морали или «моральной практикой», как ее называет Майкл Ламбек [25]. Блокада не стала исключением.
Спор о том, что было, а что не могло произойти в блокаду, превратился в спор о моральных принципах, определяющих выбор того, что можно, а что не нужно помнить о ней. Отсюда перевод любых высказываний о блокаде на язык этических категорий. Каждое слово оценивается собеседниками не исходя из его достоверности, но всегда как допустимое или недопустимое, этичное или неэтичное, а сам диалог превращается в спор об этических границах. «Искусство неистощимо в своем разнообразии. Но любые попытки спекуляций на тему блокады – это не просто дно. Это путь в Марианскую впадину безнравственности», – вот слова спикера Законодательного собрания Петербурга Вячеслава Макарова [26]. «Читала она дневники или не читала, неизвестно. Самое главное, что ее знакомство с историческими свидетельствами легло на некую неолиберальную матрицу ценностей», – так высказался депутат Госдумы Виталий Милонов о книге Алексис Пери «Война изнутри: дневники ленинградской блокады» [27]. Критерий достоверности полностью исключается из числа значимых параметров оценки и заменяется на вопрос о системе ценностей. Важным оказывается не то, насколько предложенные Алексис Пери интерпретации подтверждаются или не подтверждаются источниками, а то, в какой степени эти интерпретации соответствуют той или иной системе моральных оценок.
Аналогичные высказывания можно услышать не только из уст российских депутатов, но и от историков, сотрудников музеев и других участников обсуждения. Высказываясь по поводу фактических неточностей в статье Елены Чижовой «Моя блокадная память» [28], вызвавшей бурную дискуссию в прессе, Даниил Коцюбинский – историк и активный участник блокадных споров – использует тот же аргумент, что и Виталий Милонов, но с другим знаком:
«Она писатель, а не историк, и сердцем она чувствуют ситуацию правильно. Такое бывает часто, когда люди приводят неточные аргументы, но это не значит, что у них нет мемориального чутья. Конечно, лучше проверять факты, которыми ты оперируешь публично, я ее не оправдываю, но чисто по-человечески я готов более снисходительно отнестись к ней, чем к коллегам-историкам, прекрасно знающим фактуру, но интерпретирующим ее так, что вроде как иначе и нельзя было, что легко сейчас судить руководителей и вообще, если бы Жданов отдал свои пирожные голодающим, все равно бы он никого не спас» [29].
Необходимость говорить о блокаде, создавать новый музей, собирать и публиковать новые материалы мотивируется в первую очередь необходимостью воспитывать, формировать ценности и моральные принципы. Коммеморативная функция институтов исторического знания вытесняет все другие – только при таком подходе исторические неточности могу быть несущественными на фоне моральных высказываний.
Хотя в 2017 году Полина Барскова и сказала в одном из интервью, что «блокада никак на нас не работает» [30], нужно признать обратное. Блокада сегодня, безусловно, работает, превратившись в мощный инструмент утверждения ценностей и точек зрения. А этический дискурс разговора о блокаде стал языком-посредником, на котором люди разных профессий, социальных статусов и политических взглядов говорят друг с другом.
Эмоционализация и поляризация
Превращение прошлого в целом и блокады в частности в моральную категорию, позволяющую утверждать и оспаривать моральные принципы, приводит к эмоционализации темы блокады и созданию аффективного пространства ее обсуждения. Говорить о блокаде без эмоций сегодня невозможно [31]. Независимо от интенций автора любое высказывание становится поводом для сильных чувств. В этой ситуации эмоции оказываются ключевыми социальными механизмами, разделяющими общество на тех, кто испытывает стыд, гордость, боль, вину, ненависть или другие чувства по отношению к блокадному прошлому. Несмотря на то, что все эти переживания в обычной жизни естественным образом сочетаются, по отношению к блокаде они воспринимаются как взаимоисключающие, производя социальные иерархии и структуры. Чувства становятся главными маркерами идентичностей. Поэтому слов «мы гордимся тем, что мы наследники победителей, и передаем это право гордиться нашей победой внукам и правнукам» [32] – вполне достаточно, чтобы отнести их автора к определенной социальной и политической группе, сообществу гордости, противопоставленного сообществу скорби; вспомним слова из открытого письма Даниила Коцюбинского о праздничном параде: «Намеченное мероприятие, по нашему глубокому убеждению, абсолютно не адекватно скорбному смыслу той памяти, которую несет в себе мемориальная дата 27 января» [33].
Современные споры о блокаде – это споры о переживаемых чувствах. «Гордиться нельзя скорбеть» – вот основная дилемма, в которой требуется расстановка знаков препинания. Противопоставление сакрифицированной и виктимизированной памяти, опирающихся на чувство гордости в одном случае и скорби – в другом, характерны для европейской политики конца XX века [34]. Выбор «правильной» эмоции является сегодня политическим выбором и в России.
Тотальность эмоционализации и морализации блокадного дискурса превращает саму эту тему в инструмент социальной стратификации, позволяющий устанавливать жесткие границы между «своими» и «чужими» – не в прошлом, а в настоящем. Яркий пример – стихотворение Татьяны Вольтской, в котором «мы» и «они» из сегодняшнего дня переносятся в прошлое, а блокадный опыт становится инструментом утверждения собственной политической позиции в настоящем:
Наши деды пухли и –
умирали,
Ваши – пили коньяки, булки жрали
В ледяном гробу Ленинграда,
А теперь вам подавай парады.
С помощью отсылок к блокаде конструируется черно-белый, поляризованный мир, в котором лозунги «Спасибо деду за победу!» и «Помним и скорбим» безапелляционно противопоставляются друг другу.
Сегодня блокада является одним из простых способов продемонстрировать собственную лояльность или нелояльность политическому режиму. Большинство комментариев, появившихся на YouTube после выхода фильма Алексея Красовского «Праздник», были посвящены тому, что это фильм о современности, ценность которого заключается в обсуждении сегодняшних проблем.
В этой ситуации бремя ответственности [35], которое лежит на тех, кто говорит и пишет о блокаде, кажется не просто тяжелым, а почти неподъемным. Ведь речь идет не только о том, что говорящий о блокаде всегда рискует быть обвиненным в безнравственности или отсутствии права голоса, но и о том, что любое высказывание интерпретируется как знак политической и социальной принадлежности, демонстрация солидарности с определенным лагерем биполярного общества.
Ценность и цена травмы
Развитие мемориальных исследований, шедшее по пути слияния с социальным активизмом и правозащитной деятельностью [36], привело к тому, что одной из ключевых категорий мемориального дискурса стало понятие «коллективной травмы». В последнее время оно появилось и в обсуждении блокады. Уже давно ставшее привычным в европейских дискуссиях о трагическом прошлом понятие «травмы» в России, к тому же примененное к блокаде, нередко воспринимается как вызов. Вот характерная реплика, приоткрывающая специфику стоящего за ней диалога:
«Не так давно мне довелось побывать на конференции в Европейском университете об уроках блокады, и все выступавшие почему-то говорили только об одном: травма, травма, травма… Но блокада – это не только травма! Это величие духа» [37].
Это высказывание принадлежит Ольге Прутт, руководителю народного музея, посвященного блокаде, «А музы не молчали…». Говоря о травме, она скорее всего откликается на обсуждение блокадной памяти, проходившее в Европейском университете в Санкт-Петербурге в июне 2018 года, где выступали исследователи из России, Германии, США, Канады и Франции. Поскольку я сама была организатором этого мероприятия, то знаю, что травма не была в центре обсуждения, но в чем-то Ольга Прутт, безусловно, права: терминология и сам травматический дискурс, безусловно, использовались и были вполне понятны всем участникам. Описание блокадного опыта как травматического не обсуждалось на конференции не потому, что казалось кощунством, а наоборот, потому что было совершенно естественным и очевидным, не требующим ни особенных доказательств, ни специальных дискуссий. Обсуждалось скорее, как в разном контексте — национальном, историческом, культурном – можно работать с таким опытом. Но в словах Ольги Прутт мы слышим другой голос: интерпретация блокады как травмы оскорбляет.
В своей книге «Империя травмы» Ришар Рехтман и Дидье Фассен утверждают, что «за последние 25 лет травма превратилась в исключительный способ толкования следов истории и одну из главных моделей репрезентации нашей связи с прошлым». «Открытие болезненной памяти», по их мнению, это «главный антропологический феномен современных обществ» [38]. Мало кто сможет поспорить с этим выводом: востребованность категории травмы как инструмента описания социальной реальности в последние несколько десятилетий сложно переоценить. Эффективность травматических интерпретаций объясняется рядом причин.
Понятие «травмы» позволяет наполнить значением события прошлого, определив их роль в настоящем и связь с будущим. Давая прошлому характеристику «травматичного», мы не просто приписываем ему свойства болезненности, опасности и пагубного влияния [39], но определяем и настоящее как ущербное, подвергнутое грубому вмешательству, проводя проекции потенциальной ущербности и в будущее. Неудовлетворенность настоящим и крушение горизонтов будущего – все это прекрасно воплощается в идее «коллективной травмы» как причине всех бед, укорененной в прошлом и, как правило, имеющей конкретных виновников.
Категория «травмы» создает группы, делая возможной солидаризацию жертв, объединяющихся в реальные и воображаемые сообщества, которые не могли бы существовать без объективирующей их травмы прошлого [40]. Но, помимо собственно «жертв», оно создает и другие сообщества: свидетелей [41], спасателей, помощников, правозащитников и виновников. Индустрия травмы создает достаточно просторный социальный мир, в котором находится место многим людям и многим интересам.
Наконец, империя травмы производит институты – политические и экономические. Это и «комиссии правды», создаваемые при поддержке правительств стран с так называемыми переходными режимами [42], и различные общественные организации, и правозащитные центры, мемориальные музеи, исследовательские программы, проекты и так далее.
Все эти механизмы начали работать в Западной Европе далеко не сразу и не одновременно. Более того, все они работают по-разному в разных странах. И тем не менее многие базовые предпосылки, включающие правовые нормы, модель «примирения», формы проработки прошлого остаются общими.
В России ситуация другая. Экономика и политика травмы в привычном европейском смысле у нас практически отсутствуют. Единственный закон о жертвах, действующий сегодня в Российской Федерации, – это закон «О реабилитации жертв политических репрессий», принятый в октябре 1991 года [43]. Отчасти к числу таких законодательных актов можно отнести и закон «О социальной защите граждан, подвергшихся воздействию радиации вследствие катастрофы на Чернобыльской АЭС» [44], в котором понятие «жертва» не используется, но подразумевается наличие вреда, причиненного тем, кто жил и работал на территории, подвергшейся радиоактивному загрязнению. Показательно, что именно в этих двух областях – защиты прав жертв политических репрессий и чернобыльской катастрофы – заметно наиболее активное социальное движение, включающее создание общественных организаций и союзов, проведение различных мероприятий, установку памятников и создание мемориальных музеев. Но даже и здесь терминологический аппарат, связанный с использованием понятия «травма», работает по-разному.
В случае чернобыльского случая понятие «жертва» – ключевое для модели коллективной травмы – полностью монополизировано медицинским и криминологическим дискурсом, срастаясь с уголовно-процессуальным термином «потерпевший» [45]. Медикализация и криминализация «жертв» довольно жестко ограничивает возможности для самоидентификации себя с жертвами чернобыльской катастрофы. Отсюда и негативная реакция на попытки виктимизации чернобыльцев. Сергей Мирный, служивший во время чернобыльской аварии командиром взвода радиационной разведки, отстаивает необходимость полного отказа от понятия «жертвы»:
«Хотя виктимизация, в отличие от стигматизации, – следствие добрых намерений, эффекты их схожи. Виктимизация чернобыльцев происходит уже на уровне официального названия этой группы: ”пострадавшие вследствие Чернобыльской катастрофы”, т.е. жертвы, по определению. Возможность того, что человек мог быть в Чернобыле и не пострадать (не говоря уж о том, что последствия этого жизненного опыта могли быть для него положительными), – отсекается на корню. Этого бы не было, если бы чернобыльцы официально именовались, например, “ветеранами Чернобыля”» [46].
В контексте обсуждения политических репрессий понятие «жертвы» приобретает совсем другое значение.
«Они требуют, чтобы я признала, что я инвалид, и отказалась от статуса жертвы политических репрессий. Никогда я этого не сделаю, даже если инвалидам будут платить в десять раз больше. Отказаться от статуса жертвы означает отказаться от реабилитации моих расстрелянных родителей» [47].
Так высказалась о запрете получать социальную поддержку на двух основаниях одна из женщин, реабилитированная законом 1991 года. Термин «жертва» в этом случае не только не воспринимается как неприемлемый или унизительный, а наоборот, становится важным символом идентичности и солидарности как с ныне живущими жертвами репрессий, так и с поколением уже ушедших жертв лагерей. Неудивительно, что в этом же контексте оказывается востребованным и понятие коллективной травмы [48]. Хотя этот термин был включен в дискуссию о судьбе репрессированных тоже довольно поздно, он оказался вполне действенным и «полезным», объясняющим связь между прошлым и настоящим, обеспечивающим социальную мобилизацию и создающим новые отношения. Тем не менее даже в этом контексте «травматическая» модель очень слабо связана с экономическими отношениями. В Европе основу экономики травмы составляет не собственно борьба за социальные льготы и компенсации, доступные с получением статуса жертвы, а система институтов, функционирующих в сфере социального предпринимательства, соединяющей бизнес-инициативы и социальную помощь. В России таких институтов даже в наиболее активно развивающейся области защиты прав жертв репрессий практически нет.
По отношению к блокаде терминология коллективной травмы применяется редко. Татьяна Воронина показала, что тема страдания использовалась обществами блокадников в начале 1990-х, но в дальнейшем этот подход к обоснованию значимости блокадных обществ не получил развития. С одной стороны, материальные преференции «жертв» по российскому законодательству были меньше, чем социальные льготы «героев». С другой, несмотря на широкое обсуждение медицинских последствий блокады, сама идея быть отнесенными к категории «жертв» вызывала [49] и продолжает вызывать острое неприятие у представителей блокадных обществ.
Попытки включить блокадное прошлое в сферу обсуждения коллективной травмы в этой ситуации приводят к противоречивым последствиям. С одной стороны, за ними прослеживается стремление вписать блокаду в общеевропейскую историю гуманитарных катастроф, открыв тем самым доступ к европейским форумам обсуждения специфики работы с трудным прошлым и одновременно – к европейским ресурсам, выделяемым на эту работу. С другой, понятия «травма» и «травматический опыт», не подкрепленные ни экономическими, ни политическими структурами, не превращаются в рабочие категории, способные менять поведение, определять жизненные пути людей. Применение терминов «травма» и «жертва» к истории блокадного Ленинграда и его жителей становится формой демонстрации собственной политической позиции, знаком солидаризации с тем или иным политическим лагерем.
Заключение
Блокада стала сегодня общим местом публичных дискуссий. Как ни парадоксально, именно политизация этой темы привела к тому, что представители самых разных групп и интересов смогли и, главное, захотели говорить о ней на одном языке, пусть даже это язык моральных оценок и аффекта. В то же время поляризация мнений, обусловленная различием точек зрения не столько на само блокадное прошлое, сколько на современный политический режим в России, делает блокаду не только топосом разговоров, но и общим местом действия. И, если еще десять лет назад сложно было представить себе группу активистов, протестующих против строительства музея памяти блокады [50] или устраивающих собственную гражданскую акцию, альтернативную параду на Дворцовой площади [51], сегодня такие инициативы выглядят не только естественными, но и вполне ожидаемыми. В одной из работ Борис Гладарев рассматривает «петербургское наследие» как общее место градозащитного движения [52] и показывает, как общие интересы, вызванные «поломками» на личном уровне, конвертируются в совместные гражданские инициативы, создающие «публику», общество. Блокада, которая всегда была непосредственно связана с личными историями огромного числа блокадников, их родственников и потомков, превращается на наших глазах в такое же общее место социальной мобилизации, вызывая к жизни уже не только споры, но и активные действия.
[1] См.: https://spbvedomosti.ru/news/nasledie/kak_govorit_o_blokade/.
[2] См.: https://spbvedomosti.ru/news/gorod/zachem_betonnye_kuby/.
[3] См.: https://spbvedomosti.ru/news/gorod/ostavit_v_solyanom_gorodke/.
[4] «Синдром публичной немоты»: история и современные практики публичных дебатов в России / Ред. Н.Б. Вахтин, Б.М. Фирсов. М., 2017; см. также предшествующие дискуссии в сборнике: От общественного к публичному / Ред. О.В. Хархордин. СПб., 2011.
[5] О примерах таких инициатив см. статьи Вадима Басса, Алексея Павловского, опубликованные в этом номере «НЗ».
[6] См. списки опубликованных дневников в указателях серии «Ленинград и Ленинградская область в Великой Отечественной войне», подготовленных сотрудниками Российской национальной библиотеки (http://nlr.ru/res/inv/blokada/seria.php).
[7] Ломагин Н.А. Неизвестная блокада. СПб., 2004; Он же. В тисках голода: блокада Ленинграда в документах германских спецслужб, НКВД и письмах ленинградцев. М., 2019; Мосунов В.А. Прорыв блокады Ленинграда, операция «Искра». М., 2019; Яров С.В. Блокадная этика: представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг. М.; СПб., 2013; Он же. Повседневная жизнь блокадного Ленинграда. М., 2018; Bidlack R., Lomagin N. (Eds.). The Leningrad Blockade, 1941–1944: A New Documentary History from the Soviet Archives. New Haven: Yale University Press, 2012; Kirschenbaum L.A. The Legacy of the Siege of Leningrad, 1941–1995: Myth, Memories, and Monuments. Cambridge: Cambridge University Press, 2006; Peri A. The War Within: Diaries from the Siege of Leningrad. Cambridge: Cambridge University Press, 2017; Zemskov-Züge A. Zwischen politischen Strukturen und Zeitzeugenschaft. Geschichtsbilder zur Belagerung Leningrads in der Sowjetunion 1943–1953. Göttingen: V&R unipress, 2012; Idem. Narrating the Siege of Leningrad: Official and Unofficial Practices in the Memorialization of the «Great Patriotic War» // Jobs S., Lüdtke A. (Eds.). Unsettling History: Archiving and Narrating in Historiography. Frankfurt am Mein: Suhrkamp, 2010. S. 199–218.
[8] Память о блокаде: свидетельства очевидцев и историческое сознание общества / Ред. М. Лоскутов. М., 2006; Сандомирская И. Блокада в слове: очерки критической теории и биополитики языка. М., 2013; Блокадные нарративы. Сборник статей / Ред. П. Барскова, Р. Николози. М., 2017; Воронина Т. Помнить по-нашему: соцреалистический историзм и блокада Ленинграда. М., 2018.
[9] Шкуренок Н. «Будем предупреждать людей, что они могут столкнуться с информацией, вызывающей эмоциональное потрясение»: в Петербурге спорят о будущем музее блокады // Colta. 2018. 30 ноября (www.colta.ru/articles/specials/19886-budem-preduprezhdat-lyudey-chto-oni-mogut-stolknutsya-s-informatsiey-vyzyvayuschey-emotsionalnoe-potryasenie).
[10] Глезеров С. Как говорить о блокаде. Нужен ли Петербургу новый музей? // Санкт-Петербургские ведомости. 2018. 5 сентября (https://spbvedomosti.ru/news/nasledie/kak_govorit_o_blokade/).
[11] Специальный выпуск программы «Культурный шок» на «Эхо Москвы» назывался «Битва за “Праздник”: может ли выжить в России независимое кино».
[12] Тарануха А. Спикер Заксобрания ответил противникам военного парада в годовщину снятия блокады Ленинграда // Деловой Петербург. 2018. 21 января (www.dp.ru/a/2018/11/21/Spiker_Zaksobranija_otveti).
[13] Яковлев В. Почему я против музея блокады на Смольной набережной // Фонтанку.ру. 2018. 24 декабря (www.fontanka.ru/2018/12/24/072/).
[14] См.: https://topspb.tv/programs/releases/80364/.
[15] Блокада, 1941–1944. Ленинград. СПб., 1998; см. об издании: Возвращенные имена. Книги памяти России (http://visz.nlr.ru/pages/blokada-kniga-pamyati).
[16] Ассман А. Распалась связь времен? Взлет и падение темпорального режима Модерна. М., 2017.
[17] О советском варианте ретроспективизма 1960–1970-х см.: Донован В. «Идя назад, шагаем вперед»: краеведческие музеи и создание местной памяти в Северо-Западном регионе. 1956–1981 // Антропологический форум. 2012. № 16. С. 383; Кормина Ж.В., Штырков С.А. «Это наше исконно русское, и никуда нам от этого не деться»: предыстория постсоветской десекуляризации // Изобретение религии: десекуляризация в постсоветском контексте / Ред. Ж.В. Кормина, А.А. Панченко, С.А. Штырков. СПб., 2015. С. 11–19; Кормина Ж.В. «Император осматривал город»: сюрреалистический социализм и политика памяти // Новое литературное обозрение. 2018. № 152. С. 34–57.
[18] Примером аналогичных споров стало обсуждение акции «Бессмертный полк», которая ежегодно выходит на повестку дня в контексте разговоров об утрате или, наоборот, сохранении памяти. См. подробный анализ перформативных практик и дискурсов, формирующихся вокруг акции «Бессмертный полк» в статье: Архипова А., Доронин Д., Кирзюк А., Радченко Д., Соколова А., Титков А., Югай Е. Война как праздник, праздник как война: перформативная коммеморация Дня победы // Антропологический форум. 2017. № 33. С. 84–122.
[19] Блокада с областной судьбой: почему Петербург отказался от нового музея // РБК. 2019. 1 февраля (www.rbc.ru/spb_sz/01/02/2019/5c5452df9a794738c64df932).
[20] Новый музей блокады получил закладной камень в Петербурге. Активисты встретили событие пикетами // Фонтанка.ру. 2018. 8 сентября (www.fontanka.ru/2018/09/08/040/).
[21] Коцюбинский Д. Открытое письмо временно исполняющему обязанности губернатора Санкт-Петербурга Беглову А.Д. (www.facebook.com/daniel.kotsiubinsky/posts/2118255508221549).
[22] Гилинский Я. Милитаристская память о блокаде недопустима // Город 812. Петербургский журнал. 2018. 26 ноября (http://gorod-812.ru/militaristskaya-pamyat-o-blokade-nedopustima/).
[23] Беседин П. Блокада после Блокады: почему мы страшимся своих побед? // ИА «Regnum». 2019. 29 января (https://regnum.ru/news/society/2562061.html).
[24] Какой смысл в памяти о блокаде Ленинграда? (www.spbmuseum.ru/lectures/49810/).
[25] Lambek M. The Past Imperfect: Remembering as Moral Practice // Antze P., Lambek M. (Eds.). Tense Past: Cultural Essays in Trauma and Memory. New York; London, 1996. P. 239–240.
[26] Спикер парламента Петербурга раскритиковал комедию о блокаде Ленинграда // РИА «Новости». 2019. 6 января (https://ria.ru/20190106/1549070021.html).
[27] Звягинцева М. Милонов: Мы потребуем запрета книги британской лжеученой о блокаде Ленинграда // Лайф.ру. 2016. 26 декабря (https://life.ru/952644).
[28] Статья Елены Чижовой «Моя блокадная память» была опубликована в швейцарской газете «Neue Zurcher Zeitung», а затем переведена и опубликована по-русски в «Новой газете» (2019. 13 мая. № 50).
[29] «Право рассуждать о причинах войны». Споры вокруг статьи о блокаде // Радио Свобода. 2019. 9 мая (www.svoboda.org/a/29930207.html).
[30] Замировская Т. «Свидетельства на Страшном суде, который отменили». Полина Барскова, Ирина Сандомирская и Матвей Янкелевич – об антологии блокадной поэзии «Written in the Dark» // Colta. 2017. 9 мая (www.colta.ru/articles/literature/14718-svidetelstva-na-strashnom-sude-kotoryy-otmenili).
[31] Об аффективном управлении переживаний прошлого см.: Ушакин С. Вспоминая на публике: об аффективном менеджменте истории // Гефтер. 2014. 14 ноября (http://gefter.ru/archive/13513).
[32] Беглов о параде в День снятия блокады: Нельзя лишать ветеранов праздника // ИА «Regnum». 2018. 4 декабря (https://regnum.ru/news/polit/2531358.html).
[33] Коцюбинский Д. Открытое письмо…
[34] См.: Olick J.K. The Politics of Regret: On Collective Memory and Historical Responsibility. New York: Routledge, 2007.
[35] Одна из недавних публикаций на сайте информационного агентства «Regnum» начинается словами: «Берясь за тему блокады, историки и люди творческих профессий должны осознавать ответственность – речь идет об одной из самых ужасных гуманитарных катастроф в истории человечества» (Краев В. Блокада Ленинграда – как Холокост для евреев. На этом строится идентичность. Интервью с Никитой Ломагиным // Regnum. 2019. 1 января (https://regnum.ru/news/society/2547411.html)).
[36] См. о роли правозащитной деятельности в связи с историей музеев памяти в статье Дарьи Хлевнюк: Хлевнюк Д. Почувствовать права человека: аффект в музеях памяти // Политика аффекта: музей как пространство публичной истории / Ред. А. Завадский, В. Склез, К. Суверина. М., 2019.
[37] Глезеров С. Указ. соч.
[38] Fassin D., Rechtman R. The Empire of Trauma: An Inquiry into the Condition of Victimhood. Princeton; Oxford, 2009. P. 15.
[39] Александер Д. Культурная травма и коллективная идентичность // Социологический журнал. 2012. № 3. С. 16.
[40] Ушакин С. «Нам этой болью дышать»? О травме, памяти и сообществах // Травма: пункты. Сборник статей / Ред. С. Ушакин, Е. Трубина. М., 2009. С. 5–41.
[41] Алейда Ассман предлагает целую типологию свидетелей: Ассман А. Длинная тень прошлого: мемориальная культура и историческая политика. М., 2014. С. 52–57.
[42] Nichols A.D. Impact, Legitimacy, and Limitations of Truth Commissions. New York: Palgrave Pivot, 2019.
[43] Закон РФ от 18 октября 1991 г. № 1761-1.
[44] Закон РФ от 15 мая 1991 г. № 1244-I.
[45] Например, один из разделов статьи «Ликвидаторы последствий аварии на Чернобыльской АЭС» на сайте «Википедии» называется «Участники ликвидации и жертвы аварии».
[46] Мирный С. Чернобыль как инфотравма // Травма: пункты… С. 234.
[47] Жемкова Е., Рогинский А. Между сочувствием и равнодушием – реабилитация жертв советских репрессий. С. 21. Статья на основе доклада, сделанного на международной конференции «После диктатур: работа с жертвами в Европе» (Институт имени Ханны Арендт по изучению тоталитарных режимов, Дрезден, 27–29 июня 2013 года), опубликована на немецком языке в сборнике: Nach den Diktaturen. Der Umgang mit Opfern in Europa. Dresden, 2016.
[48] В феврале 2019 года на площадке международного общества «Мемориал» прошла дискуссия «Что известно современной психологии о травматической памяти». Понятие «коллективная травма» используется и в материалах Музея истории ГУЛАГа.
[49] См. об откликах на проект закона о жертвах войны, обсуждавшегося с середины 1990-х до начала 2000-х в: Воронина Т. Указ. соч. С. 237.
[50] Новый музей блокады получил закладной камень в Петербурге…
[51] Вольтская Т. От парада до «Блокадной ласточки»: Петербург вспоминает блокаду // Радио Свобода. 2019. 27 января (www.svoboda.org/a/29733759.html).
[52] Гладарев Б. Историко-культурное наследие Петербурга: рождение общественности из духа города // От общественного к публичному. С. 70.