Перевод с французского Сергея Рындина
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2019
Перевод Сергей Рындин
Анри Руссо (р. 1954) – историк, директор по исследованиям Национального центра научных исследований Франции, специалист по участию Франции во Второй мировой войне.
[стр. 15—32 бумажной версии номера] [1]
Почему мы не говорили о Холокосте «раньше»? Почему нужно было «до последнего» ждать признания преступлений режима Виши? Почему злодеяния колониализма «так долго» являлись табу? Список этих вопросов, являющихся частью общего дискурса уже порядка тридцати лет, можно было бы продолжить. Эти вопросы, сначала поднимаемые в связи с преступлениями нацизма, впоследствии стали касаться почти всех трагических и смертоносных эпизодов недавней истории и даже выходить за ее рамки. Повсюду в мире мы видим тому примеры, связанные с воспоминаниями о том или ином конфликте или крупном кризисе, который пережила та или иная страна. Повсюду говорят о необходимости открыть лицо истории, которое длительное время находилось под вуалью, и предложить, наконец, что-то альтернативное доминирующим дискурсам, что-то, что могло бы выразить точку зрения тех, кто был «забыт» историей или «лишен голоса». Это одна из модальностей современной памяти: то, что говорится о прошлом, не является тем, что должно им быть. Нужно вывести на свет некий тайный смысл. Эту миссию как раз и взяли на себя различные активисты памяти (само это понятие возникло в 1990-е), стремящиеся обнажить то, о чем умалчивалось, забывалось, скрывалось. Эти дискурсы часто строятся вокруг дуальной оппозиции между настоящим и прошлым, между требованием, наконец-то, сказать правду и установленными табу. Они противопоставляют заявленную необходимость открытого разговора, пусть даже запоздалого, и вчерашнюю тишину. Этот дуализм почти всегда сводится к конфликту между памятью и забвением, как любая борьба часто сводится к борьбе света и тени.
Подобного рода риторика связана с определенной моральной и нормативной позицией, имеющей целью контроль над репрезентацией истории, даже если речь идет об ее присвоении той или иной социальной группой. Эта риторика выражается в различных политических и этических предписаниях – таких, как «контроль» над прошлым в Германии (Vergangenheitsbewältigung), структурирующий дебаты в связи с памятью о нацизме, или «долг памяти» во Франции. Эта риторика повлекла за собой законодательные постановления нового типа – такие, как французские «мемориальные законы» или ряд европейских постановлений (о коммеморации или борьбе с отрицанием Холокоста), предписывающих нечто вроде официального разделения истории на плохую и хорошую. Наконец, эта риторика зиждется на конфликте поколений, поскольку выводит на сцену предполагаемую у молодежи ясность суждения, восстающего против так называемой слепоты старших, которые шли на поводу у властей, иногда были их сообщниками, а потом и вовсе замолчали, тем самым только отягощая свою пассивность. Эту ретроспективную ясность суждения часто критиковали за тенденциозность, и я в том числе. Тем не менее можно попробовать преодолеть эту критику злоупотреблений и перегибов памяти, которая тоже волей-неволей переходит в моральный и нормативный план при разговоре об общих вопросах. Что означает такой подход к прошлому, говорящий нам столько же о представляемых событиях, сколько и о нашем отношении ко времени, подход, при котором мы располагаемся между прошлым и будущим, что он говорит о нашем режиме историчности?
В этом отношении случай Холокоста представляет собой почти идеальную, даже можно сказать – матричную, основу, потому что в значительной степени именно в его тени зародилась современная концепция памяти. Последние лет двадцать между исследователями, активистами, большей частью свидетелей или политическими фигурами существует нечто вроде относительного консенсуса о том, как должно представляться, преподаваться, передаваться и отмечаться это историческое событие. В послевоенное время в большинстве стран, которые были оккупированы нацистами, память об уничтожении евреев не являлась непосредственной целью ни в политической, ни в юридической, ни в культурной жизни. Можно даже говорить о замалчивании собственно нацистской политики или по крайней мере о замалчивании пособничества, имевшего место в той же Франции режима Виши. И лишь позднее, после процесса над Адольфом Эйхманом в 1961 году, после культурного прорыва 1968 года во Франции, а затем и в странах бывшего советского блока в 1990-е, на национальном и международном уровне возникло полное осознание масштаба и специфической природы этого преступления. Запоздалое осознание выразилось в заметном увеличении наших знаний об этих событиях благодаря целой волне новых свидетельств и существенному развитию самой историографии этого вопроса. Еще больше оно проявилось в политической воле, стремящейся надолго вписать в публичное пространство память об этих событиях: открытие новых мемориалов, музеев, организация коммеморативных практик. Наконец, это осознание привело к появлению новых политик прошлого, стремящихся к исправлению того, что еще можно исправить: запоздалые процессы, публичные извинения, материальное возмещение ущерба. Переход от отсутствия какого-либо коллективного осознания Холокоста в послевоенное время к нынешнему периоду его интенсивного присутствия, некой сверхпамяти [2] произошел благодаря борьбе нескольких активистов, решивших положить конец этому замалчиванию. Таким образом, память победила забвение, а внимание к еврейской катастрофе послужило моделью другим требованиям, как показывает недавнее возникновение в публичном пространстве памяти о колониализме или рабстве. А вот памяти о коммунизме было нелегко утвердиться в рамках той же парадигмы, будь то в России или в Центральной и Западной Европе – в странах, оказавшихся лицом к лицу с двойным наследством немецкой оккупации и советского господства.
Такой взгляд на вещи является результатом не только осуществленных исторических исследований, но и разного рода политических дискурсов или дискурсов идентификации. Он основательно утвердился в общепризнанных представлениях и в конечном счете стал вызывать целый ряд нареканий. Все это является хорошим примером того, как строятся современные дискурсы о борьбе памяти с забвением.
Память: такая же история, как и любая другая
Первый вопрос, которым следует задаться, касается диагностики самого замалчивания. История памяти — это такая же история, как и любая другая. А значит, ее тоже можно пересмотреть. Является ли замалчивание Холокоста в течение двух или трех десятилетий после окончания войны в 1945 году уже установленным и доказанным фактом? Некоторые недавние исследования оспаривают это. Зачастую это является реакцией на его все более догматическое утверждение в публичном дискурсе или в сфере образования. Благодаря новым источникам и обновленной проблематике эти работы исследователей второго или третьего поколения поставили под сомнение часть положений, выработанных в 1980—1990-е первым поколением историков памяти [3]. Обозначим здесь главное, не забывая, что этот спор остается открытым и вряд ли разрешится в ближайшее время.
Было бы неверным утверждать, что память об истреблении евреев никак не присутствовала в публичном пространстве послевоенного мира. Прежде всего в своей зародышевой форме она являлась частью самих еврейских сообществ. Это касалось небольшого количества выживших в лагерях, то есть едва ли нескольких десятков тысяч людей по всей Европе, а в более широком смысле – всех уцелевших евреев, которым удалось избежать нацистского преследования. После войны они дали нам множество свидетельств, опубликованных в форме мемуаров, небольших сочинений или в рамках целой программы интервью, проводимых по всей Европе: таких, как, например, расследование американского психолога латышского происхождения Дэвида Бодера [4]. Многие из этих свидетельств – как и дневник Анны Франк, являющийся самым известным, хотя и далеко не единственным примером такого рода, – были задуманы еще во время войны, в режиме полной секретности. Некоторые из них были опубликованы после 1945 года по инициативе различных исторических еврейских комитетов – таких, как Центральная комиссия еврейской истории в Польше или Центр современной еврейской документации во Франции, причем обе эти институции зародились еще во времена преследования евреев [5].
Этот же процесс можно констатировать и вне Европы. В 2009 году американская историк Хася Дайнер оказалась одной из первых, кто стал открыто оспаривать широко распространенную идею, что после окончания войны американские евреи вели себя сдержанно и молчаливо [6]. Наоборот, когда закончилась Вторая мировая война, американское еврейское сообщество, вобравшее в себя около сотни тысяч уцелевших европейских евреев, было глубоко поражено трагической судьбой европейского иудаизма, который пронизывал его культуру и мировоззрение. Хася Дайнер отвергает идею о молчании евреев, причиной которого якобы являлось опасение антисемитских реакций или необходимость замалчивания нацистских преступлений в контексте «холодной войны», поскольку отныне Федеративная Республика Германии являлась союзником США. Она отмечает регулярные проявления этой памяти, будь они религиозными или светскими, появление множества работ и статей на эту тему, а также установление в Нью-Йорке, Чикаго и даже в… Милуоки большого числа памятных досок в память о шести миллионах истребленных евреев.
В 2012 году философ и историк Франсуа Азуви, пошедший по стопам Дайнер, публикует работу, также оспаривающую «миф о великой тишине» в отношении Холокоста во Франции [7]. В своих рассуждениях он идет дальше американской исследовательницы, стараясь показать постоянное присутствие этой памяти с начала послевоенного времени до наших дней не только среди евреев, но и во всем французском обществе. Осознание преступлений, зародившееся в интеллектуальной среде, четыре десятилетия спустя, в конце концов, проникло и в политическую сферу, в результате чего зародились новые практики коммеморации и производимые в 1990-е репарации. Самая оригинальная часть рассуждений Азуви касается непосредственно послевоенного времени, в частности, он анализирует, что писала о произошедшем католическая интеллигенция – Франсуа Мориак, Поль Клодель, Жак Маритен и другие:
«[Они] сразу же и с силой заговорили, причем заговорили настолько рано и настолько сильно, что меня удивляет тот факт, что об этом не вспоминают сейчас и что их не цитируют: если в этой истории памяти и есть что-то такое, что замалчивалось, то это не сам геноцид, а мысль о геноциде, выдвигаемая христианами» [8].
Все эти работы являются частью более общей тенденции, характерной для исследований молодого поколения историков, иначе подходящих к истории памяти о Холокосте – и в частности, к «ранней памяти» послевоенных лет [9].
Тем не менее у этого исторического пересмотра есть свои границы. Тезис Франсуа Азуви о постепенном осознании произошедшего не позволяет объяснить наличия пропасти, существующей между количественным и качественным измерением памяти о Холокосте в общественных дебатах 1990–2000-х во Франции и Европе, а также места, которое оно занимало в послевоенное время, если поставить под сомнение идею замалчивания. За истекшие полвека произошла не просто естественная и предсказуемая эволюция представлений о Холокосте, но радикальная перемена в его восприятии, сделавшая из него центральное событие Второй мировой войны. В некотором отношении эта перемена связана с настоящей культурной, юридической и нравственной революцией, поскольку память о Холокосте стала существенным элементом современной западной культуры. Понятие о неприменимости срока давности по отношению к этим преступлениям против человечества и осуждение преступников за деяния, совершенные почти полвека назад, не только поменяли существовавшие в некоторых странах традиции – в том числе и во Франции, – но и надолго изменили саму нашу концепцию времени, на что в предисловии к новому изданию своей книги как раз и указывает Франсуа Азуви [10]. Таким образом, первоначальная констатация этого факта отчасти справедлива: это событие обладает различными смыслами в послевоенное время и в современный период. Можно утверждать, что между первым этапом этой памяти и недавним прошлым существует различие в интенсивности и самой природе. Остается лишь понять, почему это отсутствие ощущается как дефицит памяти или дефицит смысла, которые отчасти были восполнены лишь одним или двумя поколениями позже.
Можно ли обнаружить следы отсутствия?
И тут встает вопрос о методе, редко поднимаемый в работах историков памяти. Как историкам удалось определить это отсутствие? Как непосредственный анализ оставленных в истории следов позволил им обнаружить то, что никаких следов не оставило, поскольку его просто не было? Как они могут претендовать на интерпретацию этого отсутствия? Анализ намерений некоего исторического лица, которое действительно совершало какие-то действия, при отсутствии адекватных источников и явных оправданий уже представляется проблематичным, поскольку такое проникновение в сердца и души носит довольно случайный характер. Но еще рискованнее пускаться в толкования, почему то или иное историческое лицо не предприняло никаких действий, – и уж тем более, если речь идет о целом обществе.
Кроме того, есть еще одна дополнительная трудность: термин «отсутствие», используемый довольно широко, указывает не только на некую объективную пустоту, но и подразумевает нехватку чего-то – а это не одно и то же. Он подчеркивает, что в некий момент, в некоем конкретном контексте что-то должно было присутствовать и что наблюдатель, оглядываясь назад, не видит этого – либо потому, что его источники не полны и категории анализа несовершенны, либо потому, что там действительно ничего не видно. Тогда нехватка может обозначать всевозможные сосуществующие, накладывающиеся друг на друга или сменяющие друг друга формы: среди них, конечно же, забвение, но так же тишина, замалчивание, неприятие действительности, амнезия, подавление, вытеснение – вот лишь неполный список очень различных регистров дискурса, используемых почти как синонимы. А ведь забывать, молчать, отрицать и подавлять – это не одно и то же. И мы еще к этому вернемся.
Как методическим образом выработать гипотезу пусть даже о частичном замалчивании памяти Холокоста в послевоенное время? Тут возможны три пути.
В первом случае эта нехватка была ясно выражена самими участниками событий. Тогда – при условии, что эти голоса не маргинальны, – историк может утверждать, что некоторая часть современного общественного мнения констатирует слабое внимание к истреблению евреев, характерное для послевоенного времени. И даже, благодаря этим голосам прошлого, историк сможет описать проблему и понять, что существует некое отсутствие, выраженное в форме нехватки. И ведь действительно, в послевоенное время были уцелевшие жертвы, участники сопротивления и интеллектуалы, говорящие о недостаточном осознании массового истребления евреев при подведении итогов Второй мировой войны. Можно привести пример еврейского журналиста, сиониста и бывшего участника движения Сопротивления Анри Эртца. Во время процесса над маршалом Петеном Эртц говорил об отсутствии в зале суда свидетелей-евреев, а значит, об отсутствии дебатов об их истреблении. Тогда, чтобы восполнить это отсутствие, он адресует председателю Монжибо и присяжным Высшего суда письмо, прося, чтобы еврейские жертвы политики режима Виши могли быть представлены в суде хотя бы символически [11]. Таким образом, нехватка здесь отождествляется напрямую, в качестве самовосприятия эпохи, а не как некая позднейшая интерпретация наблюдателя.
Во втором случае логика требует присутствия некоей вещи, которой тем не менее мы почему-то не находим. Например, нам известно, что многие памятные доски и мемориалы, установленные во Франции в послевоенное время для сохранения памяти о депортированных евреях, не упоминают того факта, что жертвами депортации были именно евреи и что убиты они были именно по этой причине. А ведь, если следовать логике, такое упоминание следовало бы сделать.
Можно привести пример первого памятника, поставленного в честь жертв приюта Изье, где 6 апреля 1944 года Клаус Барби арестовал 44 ребенка и семь воспитателей-евреев, которые потом все, кроме одной воспитательницы, были депортированы и расстреляны. Этот обелиск, возведенный 6 апреля 1946 года по инициативе Сабины Златин, которая была одним из ответственных лиц этого приюта и отсутствовала там в день произошедших событий, содержит следующую памятную надпись (с некоторыми неточностями): «В память о 44 детях приюта Изье, их директоре и пяти воспитателях, арестованных немцами 6 апреля 1944 года и погибших в лагерях или расстрелянных в немецких тюрьмах» [12]. Помимо едва обозначенной на барельефе звезды Давида, нет никакого упоминания о том, что это были евреи. И только 24 апреля 1994 года, то есть семь лет спустя после процесса Клауса Барби, получившего свой приговор в том числе и по этому преступлению, нехватку восполнили, открыв в Изье новое место памяти, посвященное исключительно жертвам-евреям.
Другой известный пример: 30 июня 1946 года на кладбище Пер-Лашез, в Париже, состоялась торжественная церемония в честь жертв депортации, организованная различными ассоциациями коммунистического толка. Неподалеку от в высшей мере символичного места – у Стены коммунаров – установили урну с прахом жертв депортации [13]. Затем, в 1949 году, на том же месте возвели памятник. На памятной доске говорится: «В память о 180 000 мужчин, женщин и детей, депортированных из Франции и погибших в лагерях Освенцима, жертвах нацистского варварства». Приведенная цифра соответствует тому, как тогда оценивали общее число погибших в лагерях Освенцима, не проводя различий между депортированными евреями и участниками Сопротивления. В 1995 году памятную доску заменили, и на этот раз там без обиняков говорилось о 76 000 евреев, «жертвах преследований немецкой оккупации и коллаборационного правительства Виши», и о 3000 участниках Сопротивления и патриотах, «павших жертвами полицейских репрессий» [14].
Подобных примеров, касающихся не только еврейской идентичности, много: 7 июля 1946 года в лесу Фонтенбло была открыта стела в память о министре Жорже Манделе, убитом двумя годами ранее за республиканские взгляды, оппозицию по отношению к режиму Виши и, конечно, за то, что он был евреем. Памятник указывает нам на то, что преступление было совершено «врагами Франции», не уточняя того факта, что речь шла о французской военной милиции. Этот пример стал одной из причин, которые подтолкнули меня к написанию в начале 1980-х книги «Синдром Виши».
Вернемся теперь к первоначальному ходу наших мыслей. Тут действительно есть отсутствие. Связано ли оно с неким обдуманным намерением, сознательной волей умолчать, а значит, осуществить некоторую форму исторической лжи? Некоторые элементы указывают на это: в частности, тогдашние коммунистические мессы, но в общем и целом подобные намерения достаточно трудно доказать. По крайней мере это позволяет утверждать, что отсутствие не является «забвением», потому что речь идет о стирании наличной памяти. Разумеется, подобная форма сознательного замалчивания существует в том числе и в нетоталитарных режимах, но это не то, что встречается чаще всего, и потом, как бы то ни было, это не ставит перед историком памяти методологических проблем. Зато ему становится труднее понять ситуации, в которых непросто выявить подобную интенцию, и это требует понимания выбора той эпохи, кажущегося проблематичным для следующих поколений. Конечно, следовало бы упомянуть, что дети Изье были евреями, это кажется разумным и, в конце концов, просто морально обоснованным. Тем не менее историк так размышлять не может, потому что ему нужно сначала объяснить то, что имело место быть, а не то, что могло бы быть. Послевоенную сдержанность или молчание в отношении Холокоста можно объяснить только хорошо продуманной аргументацией, зачастую достаточно умозрительной, потому что опять же нужно объяснить что-то такое, что, как мы полагаем, неподобающим образом отсутствует. Идет ли здесь речь об универсалистском стремлении не делать различий между жертвами нацизма с риском затушевать тут или там еврейскую принадлежность жертв, как это было в случае с Сабиной Златин в Изье? Или речь идет о продуманном политическом решении, как в случае с коммунистами, которые, согласно сегодня оспариваемому тезису Аннетт Вьевьорка, изъяли из общественного пространства еврейскую память об Освенциме? [15] Или речь идет о такой нравственной позиции, при которой люди более или менее осознанно стремились «придать бóльшую значимость» невинным жертвам Холокоста, включая их в число антифашистов и тем самым трансформируя пассивных жертв в героических мучеников, как о том писал Петер Лагру? [16] Или просто-напросто речь идет о «естественном» отсутствии, поскольку еврейство этих жертв или тот факт, что «враги Франции» могли быть коллаборационистами, а не только нацистами, было в то время и так всем понятно и подчеркивать это не было необходимости? Вопрос остается открытым.
В третьем случае, который вытекает из предыдущего, никакой антиномии между этими различными ситуациями, которые вполне могут сосуществовать во времени и пространстве, нет: отсутствие является результатом ретроспективной иллюзии, даже можно сказать – имплицитной нормы, прилагаемой задним числом, поскольку здесь используется терминология, не предполагающая позитивных или негативных ценностных суждений. Почему отсутствие должно быть присутствием? Во имя чего нужно утверждать, что речь идет именно о нехватке, то есть о вопрошании в форме ощутимого разоблачения: «нужно было ждать [столько] лет, чтобы, наконец, признали настоящих жертв»? Где здесь норма? Требование изначального признания преступлений задним числом означает, что сегодняшняя норма должна быть нормой вчерашней. В реальности же отсутствие зачастую можно обнаружить только задним числом, иногда даже значительное время спустя после произошедших событий. К тому же это новое осознание прошлого часто проходит через забвение, чем являлось осознание или подход к одному и тому же событию у предыдущих поколений. В случае Холокоста – и в этом нет ни малейшего сомнения – непосредственная память об этом событии имела место, как и более или менее твердое осознание его уникальности, но об этом потом «забыли» или во всяком случае недостаточно глубоко его проанализировали, и все это было сделано только в недавнее время. Точно так же, как пресса или некоторые активисты могли более или менее с чистой совестью утверждать, что процессы Тувье и Папона восполнили эту нехватку [17], то есть отсутствие послевоенного очищения, а ведь такой дискурс связан с банальным историческим отрицанием, в то время как требовалось, наоборот, пролить на эти темные годы свет [18]. Помимо идеологий или политических мотивов, это забвение или непризнание Истории можно объяснить широтой и глубиной анамнеза Холокоста в 1970–1980-е. Предыдущие периоды, контрастируя друг с другом в эффекте ретроспективной иллюзии, кажутся нам молчаливыми. Но это только потому, что сейчас об этом чрезвычайно много говорится, так что мы полагаем, что раньше это замалчивалось, переоценивая при этом принципиальность существующего различия. Нехватка, таким образом, приобретает весь свой смысл только в последующей полноте.
Отсюда возникает проблематика необходимости такого отсутствия. Не кажется ли оно нам нехваткой, потому что полвека спустя нравственные и политические нормы навязывают долг памяти о трагических страницах истории и долг по устранению их последствий? Тогда отсутствие может, с одной стороны, объясняться существованием иной нормативной системы, придающей значение, например, политическому или юридическому забвению, а не желанию вечной памяти, характеризующему нашу эпоху. В 1945 году таковой была традиция, унаследованная нами от Древней Греции и христианства, увенчавшаяся законами об амнистии 1950-х, которые потом упрекали в том, что именно они и набросили на прошлое непрозрачную вуаль. С другой стороны, отсутствие может пониматься как первый этап конструирования коллективной памяти. Сегодняшняя полнота памяти о последней войне показывает, что в конечном счете нехватка была временной и ограниченной. Этот этап, по-видимому, был необходим тому режиму историчности, который в основном был ориентирован на будущее, на прогресс, несмотря на разразившееся бедствие. Сегодня, наоборот, можно наблюдать тот факт, что этап забвения, касающийся таких ситуаций, как окончание войны или демократические преобразования, довольно часто опускается: долг памяти сразу навязывается как норма, которая должна быть применима непосредственно после разыгравшейся трагедии.
Модальности отсутствия
До сих пор мы говорили о дуальности отсутствия и наличия памяти о некотором событии в определенный момент, о тяжести прошлого, а не о его выборе (воспользуемся этим классическим различением Мари-Клер Лавабр [19]). Тем не менее отсутствие может обладать разными модальностями и, как следствие, иметь при этом разные значения. Самый используемый и уже затертый на сегодня термин – забвение, при этом неважно, произошло это нарочно или нет: мы «забыли» об антисемитских преступлениях режима Виши в послевоенный период или мы их «замалчивали»? И в отношении многого это так и есть – но всегда ли речь идет только о забвении? Адекватно ли выбран сам термин?
Дело городка Майе, несколько лет назад вызвавшее интерес средств массовой информации, является ярким тому примером. В июле 2008 года прокурор Ульрих Маас из Дортмунда, служивший в Центральном бюро по массовым преступлениям национал-социализма, то есть в суде, специально созданном в конце 1950-х, отправляется в Майе, небольшой городок в департаменте Эндр-и-Луара. Он ищет доказательств в рамках текущих дел по военным преступлениям. 25 августа 1944 года, в день освобождения Парижа, 124 жителя, 44 из которых дети, были зверски расстреляны – возможно, в ответ на какие-то действия Сопротивления. В интервью французской прессе немецкий прокурор тогда заявил, что дело Майе – это второе по масштабам преступление, совершенное нацистами в оккупированной Франции, после произошедшего в Орадур-сюр-Глан, где SS расстреляло 642 человека. После 1945 года Орадур стал символом нацистского варварства во Франции, тогда как история Майе, согласно немецкому прокурору, игнорировалась, была «забыта», в том числе самими историками, если придерживаться тех слов, которые использовались тогда средствами массовой информации, а также местными и национальными властями [20].
Несколько недель спустя, 25 августа 2008 года, президент Франции Николя Саркози лично направился в Майе для открытия посвященного этому событию музея. При этом его сопровождал посол Германии. Саркози произнес речь, в которой говорил о «преступлении против человечества», напомнив про Орадур и Освенцим, и добавил:
«Погибшие в Майе должны иметь свое место в памяти нации. […] Мне хотелось исправить эту несправедливость. […] Игнорируя долгое время трагедию в Майе, оставаясь равнодушными к боли выживших, позволяя стираться из памяти воспоминаниям о жертвах, Франция совершала нравственную ошибку. […] Сегодня от имени всей нации я приехал признать и устранить ее» [21].
Выбранные Саркози слова напоминают сказанное Жаком Шираком 16 июля 1995 года, когда он признал пособничество режима Виши в деле Холокоста. Тем не менее тут вообще не стоило бы говорить про «забвение». Если верить местным исследованиям, а также публично обнародованной летом 2008 года информации, государство приняло участие в реконструкции города Майе в 1945–1946 годах. Близкие погибших получили помощь от французского Красного Креста. В 1952 году даже состоялся заочный процесс по военным преступлениям (а не по преступлениям против человечества) против одного из членов SS, которому удалось скрыться. Наконец, в отличие от Орадура, которого коснулась специальная амнистия февраля 1953 года (амнистия обвиненных в преступлениях эльзасцев), город Майе, воссозданный так сказать из руин, не просил себе какого-либо особенного статуса и не выдвигал требований о какой-то особой памяти [22]. Таким образом, это массовое убийство вовсе не было игнорировано или забыто, по крайней мере в ближайший послевоенный период. Конечно, при этом особо не отмечалось, что в Майе нацисты проявили особенную жестокость, редкую для Франции и скорее сходную с той, которая коснулось польского или советского населения, где насчитываются сотни тысяч погибших мирных граждан. Но это уже дело новой чувствительности историографии нацизма, различающей степень жестокости нацистского режима. Но, так или иначе, было бы неточным утверждать, что это событие прошло мимо исторического наблюдателя. Принимая на следующий год у себя в Институте истории настоящего времени (IHTP) региональную группу канала «Франс 3», которая готовила сюжет об этом расстреле, я показал им так называемую «карту страданий» департамента Эндр-и-Луара, выполненную около 1964 года Историческим комитетом Второй мировой войны, который являлся тогда предшественником нашего Института: на ней были указаны все места расстрелов, совершенных нацистами в этом департаменте. Город Майе и точное количество жертв на карте уже были указаны. Но журналистка даже не упомянула об этом в своем репортаже, поскольку ее повествование строилось вокруг «концепции» сознательного забвения [23].
Случай Майе примечателен тем, что, на мой взгляд, он не столько связан с оппозицией памяти и забвения, сколько с желанием, выраженным неким сообществом, получить официальное признание со стороны государства и, может быть, вместе с этим признанием возместить моральный ущерб. Впрочем, моральный ущерб был возмещен 25 августа, в день освобождения Парижа, присутствием в Майе президента Николя Саркози, о чем говорили тогда все средства массовой информации. Тем самым их вполне законное требование, чтобы погибшие в Майе заняли свое место в национальном воображаемом, было осуществлено. А значит, нехватка является здесь скорее дефицитом признания, нежели отсутствием памяти.
Этот пример – а таким примеров немало – поднимает еще один вопрос общего порядка: можно ли на самом деле «забыть» о подобных событиях? Могут ли такие шокирующие события каким-то образом стереться из памяти участников и непосредственных свидетелей произошедшего? Часть возможных ответов на этот вопрос, безусловно, связана с психологией или нейронауками. Это очень сложная тема, которую невозможно свести к простой оппозиции памяти и забвения. Тем не менее историк может наблюдать тот факт, что термин «забвение» зачастую является синонимом какого-то другого явления. На самом деле в масштабе коллективной памяти говорить о забвении в прямом смысле этого слова некоего драматического события, да еще и массового преступления, не имеет никакого смысла. Всегда ведь найдется кто-то, кто об этом помнит, и всегда можно будет найти следы этих событий. Определенная власть или некий закон могут навязать нам тишину (амнистию), установить запреты (доступ к архивам), наказать тех, кто об этом говорит (журналистов, историков), но они не в силах помешать людям помнить и не в силах вынудить их об этом забыть. Сознательное забвение, замалчивание, табу – все это предполагает предварительное знание, осознание того, что нужно стереть или скрыть, а затем уже – некую насильственную или принудительную форму навязывания этого забвения. Коллективное же забвение – это скорее метафора, нежели действительно на чем-то основанное наблюдение. Поэтому неудивительно, что жизнь подобных сознательных или предполагаемых таковыми забвений весьма коротка и что два или три поколения спустя обязательно настанет час разоблачений.
Если это не забвение, как же тогда нам определить это отсутствие, раз оно укажем на это еще раз – признается со всеми возможными оговорками? Может быть, это некая форма вытеснения сознания (еще одна часто используемая метафора, не являющаяся точным синонимом забвения)? Но ведь в масштабе одного отдельно взятого человека вытеснение обычно заметно, только если у этого человека в тот или иной момент как-то проявится «возвращение вытесненного». И тут опять же предыдущее отсутствие можно обнаружить только через возникающее после него присутствие. Кроме того, говорить о вытеснении после пережитого индивидуальным или коллективным образом шока – значит, говорить о процессе, который «защищал» бы психику человека – по крайней мере некоторое время, – и такое вытеснение само по себе не представляет проблему. Это та ошибка или неточность, которую я допустил при написании «Синдрома Виши», но не в использовании метафоры «вытеснения» и «возвращения вытесненного», когда говорил о памяти так называемых «мрачных лет», а при рассмотрении «патологии», которую нужно было «вылечить» при помощи лучшего знания прошлого [24]. Зато – если подавление потом становится «вытеснением», то есть отсутствием воспоминаний в подсознательном, которое может вернуться только в форме бреда или галлюцинаций, – вот тогда уже можно говорить о патологии. Тогда мы проникаем в сферу индивидуальной травмы с ее возможным расширением как коллективной (в частности, в ситуации геноцида), по отношению к которой было бы просто наивно и даже опасно противопоставлять этим формам забвения политическую необходимость памяти. В Руанде сознательная политика памяти о геноциде народа тутси, основанная на постоянной демонстрации останков жертв, собранных теми, кто выжил, иногда мешает им дистанцироваться от этих травматических воспоминаний и, возможно, порождает тем самым другие формы психических патологий. Постоянно навязываемая память, даже если она мотивирована добрыми нравственными намерениями, может оказаться формой поддержания травмированности.
К тому же обладать лечебным эффектом и порождать разные формы «сопротивления» может не только забвение. Анализируемое здесь отсутствие часто связано не с дефицитом памяти, а с дефицитом слова. Речь идет не столько о забвении, сколько о молчании, что не одно и то же, потому что, напомним, молчание предполагает наличие воспоминаний и памяти, которые намеренно сдерживают. Прежде всего существует молчание виновных, которые замалчивают свое прошлое, признавая его постыдным и трудно оправдываемым. В памяти о Второй мировой войне (как и о других конфликтах) тому уйма примеров, будь то сделка с собственной совестью или наказание ее совершивших (вспомним, как во Франции после войны брили головы заподозренным в коллаборационизме женщинам).
Эта виновная тишина иногда оборачивается настоящим спонтанным или просчитанным отрицанием. В начале 1980-х я брал интервью у одного из ответственных лиц Министерства финансов, которое занималось экономической арианизацией [25], – человека, довольно высокопоставленного и пережившего освобождение без особых проблем. На мои вопросы о расхищении имущества евреев, узаконенного режимом Виши, он ответил, что никогда даже не слышал слова «арианизация». Тогда я показал ему документ его же службы, где этот термин, конечно же, фигурировал. Он был очень удивлен, но не настолько, как я. Мне так и не удалось понять, было отрицание им этого факта «искренним» или таким образом он пытался снять с себя всякую ответственность.
Сознательное отрицание можно часто наблюдать, когда речь идет о новом оправдании исключенных из публичного пространства идеологий, как это было в случае с фашизмом или антисемитизмом после 1945 года. Это является одним из элементов, объясняющих возникновение в конце 1940-х первых форм отрицания Холокоста. Различные формы негационизма изначально были призваны снять вину с преступников или с тех, кто был близок к подобным идеологиям. Иногда они могли основываться на подлинных внутренних убеждениях и реальной вере в несуществование, например, газовых камер и Холокоста вообще. Но в большинстве случаев это был все же продуманный дискурс, предполагающий, по крайней мере у горе-историков (таких, как Робер Фориссон), некоторое знание о предмете, существование которого нужно отрицать, и некоторую дозу извращенности, чтобы это делать.
Существует виновная тишина, но существует также и тишина целомудренная, терапевтическая тишина отдельного человека, примирительная тишина социальной группы или тишина этическая – выбор жизни, который иногда трудно понять спустя годы. В современном дискурсе о памяти подобные виды поведения часто не принимаются в расчет, а ведь они очень важны для понимания того, как формировалась та или иная коллективная память. Возьмем здесь пример из фильма Марселя Офюлса «Печаль и жалость» (1971), который все еще смешивают с грязью, потому что он серьезно задевает национальную память. Сначала он вышел на экран в Германии и только десять лет спустя на французском телевидении, потому что вплоть до 1981 года совершенно открыто запрещался к показу на общественном телевидении. К тому же это неплохой пример навязываемой нам политическими властями тишины о прошлом. Немецкое название фильма («Das Haus nebenan. Chronik einer französischen Stadt im Kriege», «Соседний дом. Хроника одного французского города в период войны») отсылает нас к одному из лучших эпизодов фильма, в самом его конце, где Марсель Офюлс интервьюирует братьев Грав, двоих крестьян – участников Сопротивления, один из которых был предан и депортирован. Заметив удивление режиссера, Луи Грав спокойно говорит: «Я примерно знаю, кто это был». И после своего возвращения из лагерей он очень хорошо это знал, потому что тот человек жил совсем рядом с ним, но Луи решил не мстить ему. «Но тогда, – спрашивает у него Марсель Офюлс, – что значит для вас сегодня иметь непосредственно по соседству или в вашей деревне, или в ее окрестностях предателей, жить рядом с этими людьми? Неужели все забывается?» – «О нет, – отвечает ему Луи Грав, – такое не забывается, это врезалось в память, но что ж тут поделать?» [26]
С тех пор подобные ситуации соседства жертв и преступников были довольно хорошо проанализированы в историографии нацизма или в других контекстах, как, например, в Руанде или в Боснии [27]. Эти исследования обнаружили еще одну форму тишины, связанную со страхом, с ужасом повторения перенесенных бедствий. Они показывают, до какой степени наивно полагать, что изреченное слово для этих жертв несет в себе излечение, потому что в некоторых случаях оно может представлять для них угрозу. Этой причины вполне достаточно, чтобы объяснить предполагаемый дефицит памяти.
Таким образом, отсутствие памяти может варьироваться от случая к случаю, в форме забвения, настоящего или прерванного впоследствии ради получения признания. Оно может принимать форму виновной тишины, целомудренной, вызванной запретом или страхом. Оно может являться результатом вытеснения. Оно может быть следствием неприятия действительности, даже продуманного отказа, вызванного политическими причинами. Наконец, оно может быть связано с незнанием или непониманием произошедшего события. Об этом иногда забывают, рассуждая о послевоенном забвении или геноциде. Если история, написанная по горячим следам, возможна и даже необходима, если мировые войны позволили перевести историю настоящего времени в легитимную и уже признанную субдисциплину, это не означает, что «вся история» может быть написана сразу же, хотя при этом существуют четко различимые следы событий и свидетельства. Несмотря ни на что, необходимо некоторое время, чтобы можно было выработать некое знание, поставить перед собой новые вопросы, изучить архивы, не забывая при этом, что данный процесс не останавливается. Знание, на котором основан долг памяти 1990-х, сегодня уже отчасти устарело, и его нужно пересмотреть. А знание, которое позволяет обнаружить другие формы разоблачения так называемой замалчиваемой истории, например, в области колониальной или постколониальной истории, несомненно, заслуживает других форм прочтения, сходного с тем, что было сделано в истории Холокоста. Это непростая задача, потому что постоянно разоблачать отсутствие памяти или засилье официальной лжи и половинчатых историй, не делая при этом глубокого критического анализа, – значит, брать на себя риск подпитывать злопамятство, самую опасную форму борьбы с забвением.
Перевод с французского Сергея Рындина
[1] Перевод выполнен по изданию: Rousso H. Face au Passé. Essais sur la mémoire contemporaine. Paris: Belin, 2016. Ch. 1. P. 33–49.
[2] Понятие гипермнезии анализировал Поль Рикёр, см.: Ricoeur P. La mémoire, l’histoire, l’oublie. Paris: Seuil, 2000 (см. рус. перев.: Рикёр П. Память, история, забвение. М.: Издательство гуманитарной литературы, 2004. – Примеч. ред.).
[3] Здесь я бы назвал следующие работы этого первого поколения французских историков: Klarsfeld S. La Shoah en France. Paris: Fayard, 2001; Wieviorka A. Déportation et génocide. Entre la mémoire et l’oublie. Paris: Plon, 1992; а также мои собственные работы о памяти режима Виши. Из немецких историков см.: Frei N. Vergangenheitspolitik. Die Anfänge der Bundesrepublik und die NS-Vergangenheit. Munich: C.H. Beck, 1997; Herf J. pided Memory: The Nazi Past in the Two Germanys. Cambridge: Cambridge University Press, 1997. В США см.: Novick P. The Holocaust in American Life. Boston: Houghton Mifflin, 1999.
[4] О Дэвиде Бодере см. сайт «Voices of the Holocaust Project», предлагающий на разных языках интервью, собранные им сразу после войны (voices.iit.edu/david_boder). См. также публикацию некоторых интервью на французском языке: Boder D.P. Je n’ai pas interrogé les morts. Paris: Tallandier, 2006; а также: Rosen A. The Wonder of Their Voices: The 1946 Holocaust Interviews of David Boder. New York; London: Oxford University Press, 2010.
[5] См. общую работу: Jockusch L. Collect and Record. Jewish Holocaust Documentation in Early Pastwar Europe. New York; London: Oxford University Press, 2012. О Польше см.: Kassow S.D. Qui écrira notre histoire? Les archives secrètes du ghetto de Varsovie. Paris: Grasset, 2011. О Центре современной еврейской документации (CDJC) см.: Poznanski R. La création du Centre de documentation juive en France (avril 1943) // Vingtième siècle. Revue d’histoire. 1999. № 63. Juillet-septembre. P. 51—64; Perego S., Poznanski R. Le CDJC, 1943–2013: documenter la Shoah. Paris: Editions du Mémorial de la Shoah, 2013; Perego S. Du CDJC au Centre de documentation du Mémorial de la Shoah, 1943–2013: documenter le génocide des Juifs d’Europe // Histoire & Politique. 2014. № 22. P. 269–282; Heuman J. Promoting Global Holocaust Memory in the Era of the Cold War: The Tomb of the Unknown Jewish Martyr in Paris // History and Memory. 2015. Vol. 27. № 1. P. 116–153. Вопрос о «ранней памяти» Холокоста в Европе был предметом особого внимания экспозиции Мемориала Холокоста «Après la Shoah. Rescapés, réfugiés, survivants, 1944–1947» в январе 2015 года.
[6] Diner H. We Remember with Reverence and Love. American Jews and the Myth of Silence after the Holocaust, 1945–1962. New York: New York University Press, 2009.
[7] Azouvi F. Le Mythe du grand silence. Auschwitz, les Français, la mémoire [2012]. Paris: Gallimard; Folio, 2015.
[8] Ibid. P. 74.
[9] См. работы: Fontaine Th. Déporter. Politiques de déportation et répression en France occupée. Thèse de doctorat, sous la direction de D. Peschanski. Université de Paris 1 Panthéon-Sorbonne. Mars 2013; Heuman J. The Holocaust and French Historical Culture, 1945–65. London: Palgrave Macmillan, 2015; Lalieu O. Histoire de la mémoire de la Shoah. Paris: Soteca, 2015; Perego S. Les commémorations de la destruction des Juifs d’Europe au Mémorial du martyr juif inconnu du milieu des années cinquante à la fin des années soixante // Revue d’histoire de la Shoah. 2010. № 193. P. 471–507.
[10] Azouvi F. Op. cit. P. 561–575.
[11] Hertz H. Le procès Pétain. Les Juifs à la barre // La Terre retrouvée. 1945. 25 août. Письмо было напечатано отдельным тиражом и вручено 13 августа 1945 года.
[12] Klarsfeld S. Les enfants d’Izieu: une tragédie juive. Paris: Les Fils et filles des déportés juifs de France, 2000. P. 10.
[13] Wieviorka A. Op. cit. P. 136. Рассказ о том памятном дне см. в: A la mémoire de 180 000 hommes, femmes, enfants déportés de France, exterminés à Auschwitz, victimes de la barbarie nazie. Paris: FNDIRP, 1946.
[14] См. официальную брошюру: Monuments à la mémoire des déporté(e)s victimes des camps de concentration et d’extermination nazis. Cimetière du Père-Lachaise. Paris: Mairie de Paris, 2007.
[15] Wieviorka A. Op. cit. Эта интерпретация оспаривается новыми архивными находками Тома Фонтена, см.: Fontaine Th. Op. cit.
[16] Lagrou P. Mémoires patriotiques et Occupation nazie. Résistants, requis et déportés en Europe occidentale, 1945–1965. Bruxelles; Paris: Complexe; Institut d’histoire du temps présent CNRS, 2003.
[17] Поль Тувье был начальником вишистской военной милиции. В 1946 году он был осужден заочно (скрывался в монастырях) и только в 1994-м приговорен к пожизненному заключению. Морис Папон – чиновник и коллаборационист, состоявший на госслужбе еще в 1950–1970-е годы и осужденный только в 1998-м. – Примеч. перев.
[18] Conan E., Rousso H. Vichy, un passé qui ne passe pas. Paris: Fayard, 1994. Ch. III.
[19] Впервые она сформулировала это различение между «тяжестью» и «выбором» прошлого в работе: Lavabre M.-Cl. Du poids et du choix du passé. Lecture critique du «syndrome de Vichy» // Peschanski D., Pollak M., Rousso H. (Dir.). Histoire politique et sciences sociales. Bruxelles: Complexe, 1991. P. 243–278.
[20] Delahousse M. Maillé, ce village martyr qu’on avait oublié // Le Figaro. 2008. 25 juin; Vincent E. Enquête sur un crime de guerre oublié // Le Monde. 2008. 26 juin; Launet E. Ulrich Maass [sic], exhumeur d’un «massacre oublié» // Libération. 2008. 18 juillet.
[21] Déclaration de M. Nicolas Sarkozy, Président de la République, en hommage aux habitants du village de Maillé assassinés pas des soldats allemands pendant la Deuxième Guerre mondiale, à Maillé (Indre-et-Loire) le 25 août 2008 (http://discours.vie-publique.fr/notices/087003140.html).
[22] Эта информация была найдена у историка Себастьяна Шеверо, который и вызвал мой интерес к этому историческому эпизоду. Он являлся руководителем проекта в Доме памяти в Майе. См. статью, написанную Люком Форливези, директором архивов департамента Эндр-и-Луары: Forlivesi L. Histoire et mémoire d’un massacre: Maillé, Indre-et-Loire. Paris: Fondation pour la mémoire de la Résistance, 2007 (www.fondationresistance.org/documents/ee/Doc00004-008.pdf).
[23] Эту карту составил Жак Вивье, представитель департамента Эндр-и-Луара при Историческом комитете Второй мировой войны, около 1964 года: Bibliothèque de l’IHTP. CAR D37 (http://opac.ihtp.cnrs.fr/cgi-bin/koha/opac-detail.pl?biblionumber=41359). Этот репортаж вышел 28 октября 2009 года (www.maisondusouvenir.fr/la-revue-de-presse-de-la-maison-du-souvenir/).
[24] Эту критику мне адресовал Поль Рикёр (Ricoeur P. Op. cit.). Она позволила мне пересмотреть свои размышления на эту тему и во многом вдохновила меня на написание данной главы.
[25] Арианизация – во время войны во Франции конфискация принадлежащих евреям предприятий и их передача лицам нееврейской национальности. – Примеч. перев.
[26] Ophuls M. Le Chagrin et la Pitié. Paris: Alain Moreau, 1980.
[27] По проблематике соседства во время войны и сожительства после ее окончания конфликта см.: Gross J.T. Les Voisins: 10 juillet 1941, un massacre de Juifs en Pologne. Paris: Fayard, 2002; Idem. La Peur: l’antisémitisme en Pologne après Auschwitz. Paris: Calmann-Lévy, 2010; Lefranc S. Politiques du pardon. Paris: PUF, 2002; Idem (Dir.). Après le conflit, la réconciliation? Paris: Michel Houdiard Editeur, 2007; Claverie E. Les victimes saisies par le tribunal pénal international pour l’ex-Yougoslavie // Lefranc S. (Dir.). Op. cit. P. 152–171; Dumas H. Le Génocide au village. Le massacre des Tutsi au Rwanda. Paris: Seuil, 2014.