Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2019
Сергей Ушакин (р. 1966) – профессор антропологии и славистики Принстонского университета.
Екатерина Махотина (р. 1982) – историк, научный сотрудник кафедры истории Восточной Европы Университета города Бонна.
Михаил Габович (р. 1977) – историк и социолог, научный сотрудник Эйнштейновского форума (Потсдам).
Никита Ломагин (р. 1964) – историк, профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге.
Дарья Хлевнюк (р. 1988) – социолог, научный сотрудник Центра исследований современной культуры Института гуманитарных историко-теоретических исследований НИУ ВШЭ.
Лиза Киршенбаум (р. 1965) – историк, профессор истории Уэст-Честерского университета (США).
Ирина Сандомирская (р. 1959) – историк культуры, профессор Центра балтийских и восточноевропейских исследований Университета Сёдертёрна (Швеция).
[стр. 153—194 бумажной версии номера]
Память о ленинградской блокаде стала в последние годы полем сражения различных групп, конкурирующих за право на единственно верную интерпретацию трагических событий ленинградской истории. Политики, представители блокадных обществ, художники, историки, обычные горожане считают своим долгом высказаться на тему блокады и предложить собственный взгляд на то, как следует или не следует помнить это время. Блокадная тема никого не оставляет равнодушным, задевая за живое, провоцируя эмоциональные отклики и резкие суждения. Включение блокадной тематики в сферу политической повестки дня, связанной с идеологией патриотизма, привело также к политизации обсуждения: говорить о блокаде сегодня – значит, говорить о современном режиме государственной власти, гражданских свободах и политических правах. Именно поэтому любые исследования блокады и блокадной памяти находятся сейчас в области «рискованной науки», грозящей, с одной стороны, публичными скандалами и осуждением, а с другой, правозащитным комплексом противостояния существующим формам государственной коммеморации. Возможно и необходимо ли в этой ситуации знание о блокаде, свободное от каких-либо оценок?
Обсуждение блокады, свидетелями и, возможно, участниками которого мы сегодня являемся, ведется в основном в России и на русском языке, в результате чего складывается ощущение уникальности и самого прошлого, и конфликтов, не затихающих в отношении памяти о нем. Уникализация и экзотизация российского опыта работы с памятью препятствует, как нам кажется, пониманию особенностей глобальных мемориальных процессов, выходящих далеко за пределы самой России. Споры о прошлом, пересмотр сложившихся во второй половине XX века коммеморативных моделей, отсутствие консенсуса в отношении сложного прошлого, политизация и эмоционализация памяти – все это общие свойства эры ретротопии, как назвал нынешнюю эпоху Зигмунт Бауман.
Приглашая к участию в форуме журнала «Неприкосновенный запас» специалистов, имеющих опыт работы с различными вариантами «трудного прошлого», вызывающего сегодня споры и конфликты в самых разных уголках земного шара, мы хотим поместить память о блокаде Ленинграда в более широкий контекст дискуссий о современных формах коллективной памяти.
Для обсуждения были предложены семь вопросов. [НЗ]
1. Одна из публикаций на сайте информационного агентства «Regnum» начинается словами: «Берясь за тему блокады, историки и люди творческих профессий должны осознавать ответственность – речь идет об одной из самых ужасных гуманитарных катастроф в истории человечества» [1]. Как, с вашей точки зрения, бремя ответственности сказывается на изучении «трудного прошлого» (и в частности, истории блокады)?
Сергей Ушакин: Мне сложно представить профессионального историка, который начинает работу над той или иной темой, думая при этом: «Какая легкая и ни к чему не обязывающая тема! Займусь-ка я ей безответственно!» Профессиональность, на мой взгляд, как раз и заключается в том, чтобы любой исследовательской темой заниматься всерьез – будь то история потребления советского шампанского или трагедия блокады.
Но призыв агентства «Regnum», разумеется, не столько об «ответственности» профессионалов за выбор темы, сколько о мотивации такого выбора. В такой постановке, мне кажется, вопрос уместен – то есть ради чего мы решили заняться «трудным прошлым»? Как мы операционализируем это самое «трудное прошлое»? Чего мы хотим добиться в итоге? Чем это «прошлое» оказывается в каждом конкретном случае? «Проработкой» травмы или ее «активацией»? Основой виктимизированной идентичности? «Педагогическим» уроком? Платформой для «войн памяти»? Восполнением «исторических лакун»? Или развитием методов гуманитарного исследования на конкретном историческом материале?
На мой взгляд, основная «трудность» истории блокады состоит в том, что она унаследовала многие особенности советской ритуализации памяти о Великой Отечественной войне, когда события прошлого воспринимаются прежде всего в контексте «переживания», а не изучения. Эмпатия и аффект – это основные эмоциональные контексты, в которых происходила (да и происходит) «актуализация» исторических травм.
Такое эмоциональное восприятие важно и нужно. Я когда-то такой подход назвал «аффективным менеджментом истории» [2]. Он выполняет много разных функций: например, с его помощью происходит социальная консолидация, идеологическая солидаризация и эстетическое самооформление разнообразных групп. Появление «Бессмертного полка» (и «Бессмертного барака») – в этом плане показательный пример.
Проблемы возникают тогда, когда эти ритуальные функции (консолидации, солидаризации и оформления) переносятся на процесс изучения истории. Историческое исследование, конечно, тоже обряд, но не в такой степени.
Уход от этой обрядовости, как мне представляется, и требует внятного ответа на вопрос, почему именно это «трудное прошлого» становится объектом нашего анализа. Почему нас интересуют жертвы блокады, которых почти не осталось, а не жертвы, скажем, Чеченской или Афганской войн, которых довольно много среди нас? На чем строится выбор «определяющей» травмы? Что лежит в основе наших эпистемологических приоритетов? Чем определяется исследовательский интерес в случае блокады и отсутствие такого интереса, допустим, к изучению жертв коллективизации?
Екатерина Махотина: В сегодняшнее время тема ответственности во многих регионах мира играет особую роль в обсуждении памяти и мемориальной культуры. Главный адресат ответственности при этом – мировая общественность и ее этика, которые отвечают за признание жертв геноцида и за извлечение «уроков» из тяжелого прошлого. В Германии тема ответственности – часть политического дискурса о роли страны в Европе и в мире, часть политического самовыражения: ответственность за «Никогда больше!» направлена в будущее, а политические элиты объясняют ею особую роль Германии в сохранении мира, порядка и взаимопонимания. Здесь дискурс ответственности из «бремени» превратился в сильный аргумент политического влияния на международной арене.
Тема ответственности может иметь различные функции: принесенная мировой общественностью извне, она может способствовать включению той или иной группы жертв в «политику раскаяния» (politics of regret, Джеффри Олик) в мононациональных исторических нарративах. Далее, этот дискурс может повлиять на изменение политики выплат и помощи пострадавшим от насилия в прошлом.
Другой функцией дискурса ответственности может являться ограничение, табуизация определенных аспектов истории и памяти. Важно понимать, перед кем требуется чувство ответственности: перед историческим фактом, выжившими и свидетелями, политической идентичностью? Именно последняя – в форме патриотизма – определяет элементы запрещенной памяти.
Михаил Габович: История – наука социальная. Бремени ответственности не может не ощущать любой представитель социальных наук. Мы никогда не можем четко предвидеть, как будут использованы или восприняты наши изыскания, касаются они ныне живущих людей или дел давно минувших дней. «Мы с вами не можем требовать от людей, чтобы они не включали свои фантазии, предрассудки, эмоции», – говорит Никита Ломагин [3]. И тем не менее задумываться над этим восприятием надо. Покойный Сергей Яров в свое время весьма убедительно объяснял, чтó из свидетельств очевидцев он опускает в своих публикациях. Есть такие воспоминания, которые к общей картине ничего не добавляют, но способны умалить достоинство переживших ужасные моменты истории – или не выживших в них. Включение таких пассажей только для возбуждения острых ощущений может быть неэтичным. (О чисто правовых границах я не говорю – статус историка никого от них не освобождает.)
Однако в России и ряде других постсоветских стран призывы «осознавать ответственность» очень быстро оборачиваются ограничением свободы исследований. Если самоцензура может уберечь нас от прегрешений против этики историка, то цензура институциональная, напротив, сама является безусловным этическим злом. Решение о том, к чему именно нас обязывает чувство ответственности, каждый должен принимать сам (сверяя и обсуждая свою позицию с профессиональным сообществом). Сегодня в некоторых постсоветских странах опасность представляет не историк, который может написать или опубликовать что-то лишнее, а чиновник или архивный работник, ограничивающий работу исследователей под предлогом защиты прав личности или желания не дать «опозорить страну», совершить «кощунство» или «посягнуть на святое» (раньше это называлось «очернить советскую действительность» или «оклеветать наш строй»).
Тем более все сказанное относится к «людям творческих профессий». В отличие от нас, они не связаны архивными документами и эмпирическими наблюдениями. Здесь снова нельзя не согласиться с Никитой Ломагиным: «Художник имеет право на осмысление любых проблем». Историки могут и должны критиковать художников за искажения – и вместе с тем отстаивать их свободу от цензуры.
Никита Ломагин: Профессиональные историки, занимающиеся блокадой, в подавляющем большинстве сознают свою ответственность. Они знают, что значит память о блокаде для тех, кто ее пережил (а их по-прежнему около 80 тысяч), и, конечно, тех, кто потерял своих родственников и близких в то страшное время (таких еще больше). Для профессионалов, по сути, нет запретных тем. Говоря о «сложных» темах, они изучают ошибки нашего руководства и военных, допущенные в период обороны и осады города; стараются дать ответ на вопрос, почему так долго не удавалось блокаду прорвать; пытаются разобраться в различных стратегиях выживания ленинградцев, включая девиантное поведение, преступность; пишут о теневой экономике, негативных настроениях, разных формах протеста. Есть немало работ, в которых раскрывается и «иерархия потребления» внутри осадного кольца. Иными словами, практически нет таких тем, которых историки не изучали бы. Слова, которые приведены агентством «Regnum», в большей степени относятся к журналистам и художникам, которые подчас не утруждают себя должной подготовкой к публикации материала или художественного произведения и прибегают к широким обобщениям («партия объедала народ») и некорректным, с исторической точки зрения, суждениям («надо было сдать город, спасение коробок не стоило сотен тысяч человеческих жизней»). Да, писать о блокаде весьма сложно, это требует большой и серьезной работы. Поэтому некоторые осторожные авторы опасаются попасть под огонь критики и вовсе отказываются заниматься блокадной темой.
Дарья Хлевнюк: Есть ли темы в социальных исследованиях, изучение которых не накладывает ответственности на исследователей? Вопрос, конечно, заключается в том, есть ли у исследователей «трудного прошлого» особая ответственность? Я занимаюсь исследованиями памяти о «трудном прошлом» и вижу несколько аспектов ответственности исследователей в этой области. Во-первых, память всегда очень политизирована. Даже попытки деполитизировать ее, сделать ее «нейтральной» – все равно политическое действие. Какие темы обсуждаются, кого считают жертвами, а кого нет – все это обычно результат не только исторических исследований, но и политических решений, и борьбы групп жертв за признание. Публичные представления о жертвах Холокоста довольно сильно поменялись за последние десять лет: если раньше музеи Холокоста были почти исключительно посвящены евреям, то теперь в них стали рассказывать и о цыганах рома, и о жертвах среди сексуальных меньшинств. Дело не столько в том, что об этих жертвах раньше не было известно – известно было, – сколько в успешности работы разных групп жертв. Забывать об этом и считать, что уже существующие описания событий, свидетельства жертв и представления о том, кто является жертвами, – истина в последней инстанции, было бы ошибкой. Отчасти поэтому в исследованиях памяти ценной считается работа, которая «дает право голоса», то есть позволяет передать и описать новые свидетельства, рассказы жертв, которые прежде были не известны.
Вторая важная проблема, которой исследователь трудной памяти не может не учитывать, это то, что такая память поляризует общества. Довольно редко здесь можно наблюдать консенсус – и обычно он либо временный, либо означает, что несогласных просто достаточно эффективно устраняют из публичного пространства. Симпатии исследователя к той или иной группе неизбежны, но они не могут быть поводом упрощать или ложно представлять другие позиции. Любое исследование в этой среде может стать дополнительным фактором поляризации общества – а это, пожалуй, один из самых опасных общественных процессов. Иными словами, в моем представлении, если говорить об ответственности в исследованиях памяти о трагических событиях, это ответственность в первую очередь перед настоящим, а не перед прошлым.
2. В последние годы широкое распространение получило понятие «блокадная память». В чем, как вы считаете, заключается ее специфика? И существует ли она?
Михаил Габович: На этот вопрос мне ответить трудно: я не специалист ни по истории блокады, ни даже по памяти о ней. При взгляде со стороны мне представляется очевидным, что память о блокаде не только исторически и социально очень важное явление, но и весьма продуктивное поле для разного рода научных изысканий — от устной истории до работы филологов по изучению дневников Лидии Гинзбург. В остальном мне видно скорее сходство с другими случаями, когда память о чудовищных преступлениях, совершенных иностранными агрессорами, впоследствии была встроена в определенные рамки собственным авторитарным режимом, не став от этого менее аутентичной или болезненной. Лучший пример, наверное, память о Нанкинской резне в коммунистическом Китае.
Вместе с тем мне представляется, что в такой памяти всегда кроется и потенциальная опасность. Если в случае с Нанкином это опасность китайского национализма, то в случае с блокадой это ленинградско-петербургский снобизм: деление на «настоящих» ленинградцев, которые вели себя достойно, и деревенских пришельцев с низкими моральными качествами. Или, применительно к сегодняшнему дню, на «коренных» ленинградцев, чьи предки пережили блокаду, и «понаехавших». Такое разделение всегда чревато ксенофобией, хотя ксенофобия и без этого найдет, на что опереться, и вряд ли именно блокадная память на сегодняшний день представляет серьезную проблему.
Никита Ломагин: «Блокадная память» – это термин, который, вероятно, относится к коллективной памяти. Официоз представляет блокаду преимущественно как свидетельство мужества и стойкости ленинградцев, отстоявших свой город. «Блокадная память» интеллигенции добавляет к этому трагическое измерение, обращает прежде всего внимание на блокаду как крупнейшую гуманитарную катастрофу, постигшую население Ленинграда.
Дарья Хлевнюк: Если я верно пониманию это понятие, оно обозначает память о блокаде Ленинграда. Понятно, что память о блокаде появилась не недавно — даже «Блокадной книге» уже почти 40 лет. Некоторые книги о блокадной памяти стали классикой, в том числе работы Сергея Ярова и Лизы Киршенбаум. Возможно, стоит говорить о росте интереса к этой теме.
Как мне кажется, память о блокаде уникальна своей простотой (именно память, а не история и не само событие). Есть множество трагических эпизодов в человеческой истории, в которых не так очевидно, кто прав, кто виноват, кто жертва, а кто преступник. Гражданские войны – типичный пример. Часто те, кто был жертвой на одном этапе, потом становились преступниками. Формирование памяти о таких событиях становится проблемой: кому сострадать, кого наказывать? Часто попытки обнаружить сложность ситуации приводят к конфликтам: рассуждение Ханны Арендт о частичной ответственности юденратов во время Холокоста подверглось жесточайшей критике. Рядовые жители блокадного Ленинграда – несомненно, невинные жертвы. У них не было выбора, они оказались между двух огней в невозможной ситуации. Жестокость нацистских войск и близорукость решений советского руководства поставили ленинградцев в безвыходное положение.
3. Главными аргументами в споре за право говорить о блокаде стали нравственные оценки – горожан, современников блокады, руководства страны и города, работников музеев, представителей блокадных обществ и других государственных и гражданских инициатив. Любое обсуждение блокады превращается в спор об этических границах, допустимых в разговоре о прошлом. Как вы думаете, возможен ли разговор о гуманитарных катастрофах ХХ века вне этических категорий и без субъективных оценок?
Сергей Ушакин: История блокады в этом отношении не исключение. Похожая ситуация сложилась с историей репрессий и с историей Великой Отечественной в целом. Травмы контекстуализируются в поле моральных суждений и аффективных реакций, которые, как мы знаем из исследований аффекта, эффективно блокируют возможности аналитического и интерпретационного подходов. Собственно, в этом и состоит их задача.
И эта блокирующая функция аффективного подхода, нужно сказать, оказывается довольно действенной. Особенно на фоне ситуации с изучением Холокоста, где можно легко проследить, как начиная с 1980-х исследование этой катастрофы способствовало появлению и популяризации целого ряда новых аналитических практик – от истории повседневности и устной истории до истории свидетельств в целом; от теорий травмы до разнообразных memory studies.
Во многом эта методологическая креативность стала возможной именно потому, что проблемы оценки этих событий в повестке дня исследователя Холокоста (уже) нет. Нет этого давления, как нет и потребности в борьбе за признание этой травмы. В итоге напрямую можно заняться проблемами анализа и интерпретации специфического исторического материала. Именно в этом поле и происходят поиски профессиональных ответов и решений.
Так вот, в отечественных разговорах о гуманитарных катастрофах ХХ века я подобных методологических поисков не вижу. Есть стремление сохранить «голоса» и «свидетельства», есть желание расширить спектр мнений – и это все нужно. Но, как мне кажется, наращивание корпуса свидетельств само по себе не способно породить методы своего анализа. В лучшем случае появится более или менее отработанная система классификаций. Я пытаюсь сейчас вспомнить хотя бы одну концептуальную рамку, которая возникла в процессе изучения истории сталинизма или Великой Отечественной (не говоря уж о блокаде). Ничего не приходит на ум. Ничего. Новые исследования блокады, которые появились в России, хорошо продолжают те интерпретационные и методологические подходы, которые были сформулированы западными историками тоталитаризма и Холокоста. Но собственного методологического или интерпретационного прорыва я пока не вижу. Может, я не туда смотрю?
Екатерина Махотина: Сейчас этические рамки оформляют все дискуссии о прошлом; вне их обсуждение травматической памяти ХХ века сложно представить. Память о Холокосте повлияла на дискурс о правах человека и глобальную этику. Освенцим как место памяти стал точкой референции в борьбе за соблюдение прав человека во всем мире. Этические рамки в оценке Холокоста способствовали тому, что человеческое достоинство и право на жизнь стали главными универсальными ценностями и символическим ресурсом. Проникновение этого дискурса в правовое сознание на глобальном уровне позволило жертвам поднять голос в защиту своих прав. Холокост стал универсальным шифром и моральным фундаментом для памяти о других катастрофах. Кодируя свои травматические переживания в образы и символы Холокоста, различные группы жертв пытаются добиться признания и солидарности, создавая при этом эксклюзивный, моновиктимный дискурс.
Михаил Габович: Привычка проводить грань между «объективной действительностью» и «субъективными оценками» отсылает к представлению об «объективности», актуальному около 1850 года как в естественных науках, так и в историографии времен Леопольда фон Ранке («как оно было на самом деле»). В русскоязычной науке оно законсервировалось благодаря влиянию марксизма. Веру в такую объективность давно преодолели даже физики, а ее взлет и падение прекрасно описаны историками науки [4]. История — наука сугубо интерпретационная – тем более не может быть свободна от этических категорий и субъективности. Это относится к истории гуманитарных катастроф, а точнее – войн и массовых убийств XX века, но так же и к событиям других веков, не менее чудовищных для современников, продолжающих вызывать споры и жить в коллективной памяти: достаточно напомнить о Тайпинском восстании или гражданской войне в США, о действиях европейских колонизаторов – от Франсиско Писарро и Оливера Кромвеля до Михаила Скобелева и Лотара фон Трота, – о Тридцатилетней войне или Крестовых походах. Относится это и к любым другим историческим сюжетам: сам выбор темы и подход к ней всегда отражают в том числе и этические установки исследователя, и даже само желание подойти к материалу непредвзято является такой установкой.
Другое дело, что этические категории вовсе не обязаны сводиться к «нравственным оценкам»: этот плохой, а тот хороший, этот – герой, а тот – предатель. Гораздо интереснее вопросы другого порядка: в какие этические условия были поставлены люди в той или иной исторической ситуации? Воспринимали ли они эту ситуацию как возможность выбора – и если да, между чем и чем? Что обусловило тот или иной выбор? Кому в моральном отношении «повезло», а кому нет? [5]
Однако и в таких вопросах кроется опасность: если историю воспринимать исключительно через призму подобных моральных дилемм, то возникает соблазн все время «примерять прошлое на себя» и отождествлять себя с его обитателями: как я себя повел бы в такой ситуации? Какие у меня были бы ощущения? Подобные упражнения бывают полезными в этическом плане, но вместе с тем они могут отдалять нас от понимания истории. Концентрируясь на исторических персонажах, на месте которых можем себя представить, мы, во-первых, рискуем думать прежде всего о тех, с кем приятнее всего себя отождествить: о безусловных героях или невинных жертвах, и меньше – о палачах и их помощниках. Во-вторых, мы теряем эффект остранения: видим то универсальное, что соединяет нас с прошлым, но не видим того, в чем люди прошлого думали и действовали иначе, чем мы.
Поэтому и тут каждый сам решает, как поступать. Историки вправе, наряду с философами и педагогами, извлекать из истории моральные уроки – но не надо обязывать их это делать.
Никита Ломагин: О прошлом надо говорить в категориях соответствующего времени. По крайней мере это должно быть отправной точкой. Установление важнейших исторических фактов о блокаде (планы сторон, решение взять город измором, ход эвакуации, карточная система, поставки продовольствия, масштаб смертности, «парадоксы» блокады, в том числе 115 животных, переживших первую блокадную зиму в зоопарке в условиях массовой гибели населения) и их толкование в рамках существовавших тогда правил и норм, включая этические, создают необходимые предпосылки для содержательного разговора об уроках блокады (и иных катастроф) и объясняют изменение правовых и этических норм. В частности, Конвенция о запрещении геноцида и норма, запрещающая использовать голод как средство ведения войны, в международном гуманитарном праве появились как реакция на опыт Второй мировой войны.
Дарья Хлевнюк: Строго говоря, память о гуманитарных катастрофах ХХ века уже неотделима от нового поворота в международной этической парадигме – так называемом режиме прав человека. Память о Холокосте подтолкнула развитие международных соглашений по соблюдению прав человека, сыграла роль в возникновении самого понятия «преступления против человечности». Смены диктаторских режимов в Южной Америке и в Африке сформировали образцы легальных механизмов рассмотрения преступлений прошлого. Этический императив «никогда снова» используется в нарративах о разных трагических событиях. Публичные извинения за прошлые преступления стали частью мировой политики – так же, впрочем, как и пустые обещания признать вину и разобраться со своим «трудным прошлым». Новая культура памяти, сфокусированная на трагедиях и начавшая формироваться во второй половине ХХ века, неразрывна с идеологией прав человека и новыми этическими требованиями в политике. Так что исследователю такой памяти ничего не остается, кроме как изучать в том числе и этические аспекты ее бытования.
4. Различные социальные группы в России заинтересованы сегодня в том, чтобы блокадное прошлое было включено в глобальную иерархию коллективных травм и было признано крупнейшей гуманитарной катастрофой XX века наряду с Холокостом. Как вам кажется, насколько продуктивным для изучения блокадного прошлого является присвоение нового статуса историческому опыту ленинградской блокады? Открывает оно дополнительные перспективы для исследований или создает новые препятствия?
Сергей Ушакин: Я не очень понимаю, что может дать для изучения прошлого подобного рода ранжирование травм. Травма – это все-таки вещь не количественная, а качественная. Более того, «признание» травмы травмой – это лишь первый шаг. Основная-то часть работы с травмой начинается потом, и состоит она в том, что Фрейд когда-то называл «проработкой», – то есть в выяснении механизмов, процессов и аффектов, из-за действия которых травма продолжает воздействовать, вызывать симптомы и реакции.
Так вот, борьба за включение блокадного прошлого в глобальную иерархию травм, на мой взгляд, это все еще борьба за ее признание, борьба за ее внешнюю оценку. С изучением самой травмы, с изучением особенностей ее «работы» и ее симптоматики это никак не связано. «Глобальность» Холокоста как травмы во многом заключается в том, что сегодня наш понятийный аппарат и набор аналитических подходов к историческим травмам и утратам немыслим без той работы, которую проделали несколько поколений исследователей Холокоста. Не только на уровне сбора материала, но прежде всего на уровне его анализа и интерпретаций.
Изучение блокады такого «глобального» языка, который мог бы использоваться и для анализа других травм, предложить пока не смогло. Наверное, поэтому само событие как объект исторического изучения во многом остается довольно локальным. И уровень дискуссий вокруг недавнего фильма «Праздник» в этом отношении довольно показателен: ел Жданов эклеры? Или все-таки не ел?
Мне кажется, что выход стоит искать не в стремлении оказаться в списке глобальных катастроф, а в желании выяснить, чем, например, свидетельства блокадников отличаются от свидетельств тех, кто пережил Холокост или высылку? Какие нарративные модели рассказа о себе оказываются специфически «блокадными»? Какие формы идентичности здесь характерны? Какие методы выживания? Какие способы совладания с утратами?
Несколько лет назад я с коллегами отредактировал большой том военной корреспонденции – «XX век: письма войны» [6]. И перед нами в какой-то момент встала проблема организации этого материала. Сначала мы пошли по пути что называется методологического национализма и сделали отдельные разделы по каждой войне. Распечатали, прочитали – и поняли: читать это сегодня не очень интересно. И в итоге пошли другим путем: организовали письма не по войнам, а по темам. И вдруг стало заметно то, что раньше было совсем не очевидно, а именно: наличие неких тематических констант, вокруг которых, собственно, и строится жанр военной переписки. «Человека на войне», оказывается, интересует довольно ограниченный набор вопросов, тем и проблем. Но при этом конкретная война может активизировать ту или иную тематику, выводить на первый план свои, особенные, способы письма, приемы рассказывания и так далее. Так вот, мне кажется, помещение блокады в сравнительный контекст позволит лучше увидеть и то, где она совпадает с другими катастрофами, и то, где она стоит особняком.
Сформулирую чуть иначе. Когда-то я работал с Комитетом солдатских матерей на Алтае, и тогда мне стало понятно, что у них сложились две модели работы с травмой, связанной с гибелью их сыновей (в Афганистане или Чечне) [7]. Кто-то целиком фокусировался на утрате и памяти о ней. В итоге появились разнообразные ритуалы, обряды и памятники, призванные обозначить это сообщество утраты в публичном пространстве. Вторая модель была принципиально иной. В этом случае матери не пытались «жить с травмой». Вместо этого, они выстраивали свою версию посттравматической жизни, в которой утрата не камуфлировалась, не забывалась, но и не играла определяющей, подавляющей роли.
Так вот, мне кажется, что исследования блокады – особенно их популярные, рассчитанные на широкого читателя версии – во многом продолжают первую модель. Главным остается формирование и воспроизводство сообществ утраты. И парадокс такого – зачастую неосознанного – отношения к травме в том, что он и не формирует выхода в пост-, а точнее – во внетравматическое состояние. Следы травмы, ее эмоциональное переживание служат той основой, без которой сообщество утраты невозможно. Исследования же по своей природе предполагают некую дистанцию, некую остраняющую оптику, которая позволяла бы блокировать эмоциональную составляющую травмы, создавая тем самым условия, возможности и для аналитического разбора этого события, и для метаязыка, способного описать эту травму в нетравматических и нетравматизирующих терминах.
Екатерина Махотина: Присвоение нового статуса имеет прежде всего сильный символический и эмоциональный заряд. Часто сильные термины (такие, как геноцид) служат необходимым условием признания на общественном уровне и являются продуктами классической символической политики. Это хорошо видно на примере обозначения массового голода начала 1930-х как «геноцида»: признанный в Украине на законодательном уровне, он не является таковым в Казахстане. Эмоциональный заряд подобных понятий скорее мешает, чем способствует, исследованию темы. Однако на глобальном уровне мне кажется важным включить блокадный опыт в ряд глобальных гуманитарных катастроф – прежде всего как часть ведения войны на уничтожение и одного из крупнейших преступлений нацизма. В любом случае это должно повлиять на знание о блокаде Ленинграда за пределами России.
Михаил Габович: Смотря где. Цветан Тодоров писал, что немцы должны говорить об уникальности Холокоста, а евреи – о его универсальности. Похожее правило, на мой взгляд, применимо и к памяти о блокаде.
Мне кажется, что об особой чудовищности и уникальности блокады надо говорить на Западе, и прежде всего в Германии. В западном мире в целом сам факт блокады еще слишком малоизвестен. Все знают, что немцы убивали евреев (хотя многие думают, что это происходило только в лагерях уничтожения). Ужасающе много людей не имеет никакого представления об истреблении других категорий гражданского населения СССР, в том числе и о блокаде. В Западной Германии, как показал историк Йорг Ганценмюллер, на протяжении десятилетий о блокаде либо не говорили вообще, либо представляли ее как «второстепенный театр военных действий», обсуждая исключительно в стратегическом ключе [8]. В сегодняшней объединенной Германии – несмотря на гэдээровскую традицию, старания исследователей и ряд художественных публикаций – об истории блокады все еще приходится говорить в режиме ликбеза. Поэтому любое напоминание о колоссальных масштабах страданий, причиненных вермахтом, здесь будет полезным. Если в Германии начнут говорить о том, что голодом во время войн морили всегда, что немцы после войны тоже голодали или что примеры такой тактики можно найти и сегодня (а значит, это «нормально»), то это будет очевидным надругательством над жертвами и уходом от исторической ответственности.
В России же все обстоит почти наоборот. Участие в международном «соревновании жертв» редко приносит пользу тем, кто говорит от лица погибших. Попытки строить свою идентичность на памяти о страданиях, причиненных предкам, чаще всего приводят к национализму. Можно понять евреев, черпающих свою идентичность из памяти о Холокосте, или армян, для которых нет ничего важнее памяти о геноциде 1915 года и его международного признания наравне с Холокостом, или афроамериканцев, сравнивающих с Холокостом трансатлантическую работорговлю, или украинцев, напоминающих миру о голодоморе и требующих признать его геноцидом. Но подобные требования признания обычно оборачиваются войной цифр и терминов, которые не способствуют пониманию сути самих исторических явлений и совершенно не помогают ни предотвратить их повтора (спросите у рохинджа), ни даже исправить тех последствий катастроф, которые еще подлежат исправлению или хотя бы проработке. В российском случае участие в подобном соревновании может оказаться полезным только в том отношении, что заставит немного абстрагироваться от дискурса героизма и сосредоточиться на жертвах. Однако по-настоящему об уникальности того или иного явления может говорить только тот, кто изучил все другие явления, претендующие на похожий статус. А если этим заняться всерьез и непредвзято, то мы неизбежно увидим универсальные черты блокады и в лучшем случае придем к тому, что Майкл Ротберг назвал «разнонаправленной», или «многовекторной», памятью [9].. Голодная смерть в блокадном Ленинграде — это явление другого порядка, чем голодомор в Украине, Казахстане и других частях СССР в 1932–1933 годы или Назинская трагедия 1933 года [10].. Блокада – это не то же самое, что голод в Бенгалии в 1943-м, в Китае в 1959–1961 годы или в Эфиопии в 1973–1974-м. Очевидны отличия блокады и от голода в сегодняшних гражданских войнах в Сирии и Йемене. Легко найти такие мерки (количество погибших от голода жителей одного города), по которым блокада окажется уникальным явлением в мировой истории. И тем не менее в России сегодня имеет смысл обращать внимание не столько на уникальность блокады, сколько на ее сходства с другими историческими событиями: на преступность (и механизмы) использования голода как оружия войны, на связь между голодом и политикой насильственного переустройства общества и миропорядка, на то, что массовый голод всегда, даже в условиях осажденного города, – вопрос не только наличия продовольствия, но и «права на еду» [11].. В таком случае память о блокаде может стать источником эмпатии, сострадания и понимания универсальных условий человеческого существования. Если же в российском контексте подчеркивать уникальность блокады, то это почти неизбежно приведет к логике национализма, соперничества и бессмысленной «борьбы за признание».
Никита Ломагин: Полагаю, что речь идет скорее об осознании того, что нацистская стратегия в отношении населения Ленинграда также была геноцидом. Об этом уже написано немало немецкими историками (Йорг Ганценмюллер, например, посвятил этой теме большую монографию). Повышение «статуса» истории блокады Ленинграда может лишь косвенно повлиять на ее изучение, выводя блокаду из состояния локальной трагедии советского народа.
Дарья Хлевнюк: Я очень рада, что в вопросе использовано слово «иерархия», хотя, конечно, понятно, что вообще-то никому не нужно соревноваться в кровавости своего трагического прошлого. Однако довольно часто разговоры о трудной памяти как области исследований приходят именно к этому. Можно ли сравнивать советские репрессии и эпизоды государственного террора в других странах? Почему тем, кто занимается памятью о терроре, порой так важно доказать, что именно наша советская история была самой страшной? Пол Пот уничтожил чуть ли не четверть населения своей страны – обесценивает ли это жертвы советского режима? Конечно, нет. Тем не менее противники, те, кто ностальгирует по СССР и/или отрицает репрессии, предпочитают говорить, что ХХ век был кровавым везде и советский режим не был в этом смысле агрессивнее других. В этом смысле вопрос об иерархии и сравнении часто оказывается политизированным и связанным с конкретными проблемами в деятельности акторов памяти.
Для исследователя, однако, сравнительная перспектива крайне полезна. Я не возьмусь судить, похожи ли механизмы, в результате которых возникают государственный террор, гражданские войны и геноциды. Об этом много пишут историки и политологи. Если же говорить о памяти об этих событиях, то здесь механизмы совершенно точно похожи, причем в разных странах. К примеру, исследования показывают, что память глобализируется – иными словами, образцы работы с трудным прошлым переходят из страны в страну. Иногда механизм такого распространения самый простой: одна и та же институция создает музеи Холокоста в разных странах, тем самым внося вклад в унификацию нарративов. Далее, сравнение с другими кейсами позволяет выделить типические и специфические характеристики, закономерности, сформулировать модели, наконец. В проекте, посвященном трудной памяти россиян, мы с Григорием Юдиным, Анной Ипатовой и Дмитрием Рогозиным проводили всероссийский опрос, в основе которого была модель возможных сценариев работы с трудным прошлым [12].. Эта модель была создана на основе анализа международного опыта. Конечно, любые сравнения могут приводить к упрощению, но они же помогают найти уникальные детали любого кейса.
5. Несмотря на мемориальный бум и мощную индустрию памяти, направленную на осмысление Холокоста и последствий геноцидов, такие явления, как расизм, антисемитизм, социальное презрение, продолжают существовать в старых и новых формах. Стоит ли признать, что существующие политики памяти оказались недостаточно эффективными?
Сергей Ушакин: Я не совсем уверен, что противопоставление, которое вы тут обозначили, работает. Мне кажется, индустрия памяти нередко и становится средством формирования социальной и этнической дифференциации там, где ее прежде не было. Как и любой ретроориентированный проект, «политика памяти», по определению, – проект консервативный. Его цель в стабилизации и канонизации определенной картины прошлого. О будущем в таких проектах если и задумываются, то исключительно сквозь линзы и фильтры этого вновь канонизированного прошлого. За примерами особо далеко и ходить не надо. Можно вспомнить перестроечную организацию «Память» или разнообразные министерства и институты памяти, возникающие в Восточной Европе. Не так давно в своем интервью «Colta» Алейда Ассман [13]. довольно прямо рассказала всем, кто хотел это услышать, что исследования памяти и разнообразные социальные практики, которые выстраиваются вокруг этого понятия, преследуют – по большому счету – одну цель: формирование нации (в данном случае — немецкой).
Ничего удивительного в этой связке политики памяти и национализма нет: консерватизм и национализм «политик памяти» – это не баг, это их фича. Их эффективность, как правило, заключается именно в музеификации прошлого, у которого в процессе этой самой ритуализации появляются вполне отчетливые этнические характеристики.
Екатерина Махотина: Действительно, развитая инфраструктура памяти о Холокосте (возникшая после Стокгольмской декларации 2000 года), далеко не означает гарантию соблюдения прав человека в политической практике отдельно взятой страны. Так, страны Восточной Европы не считают память о погибших евреях достаточным этическим основанием для принятия беженцев, а нападение на память о Холокосте часто связано с расистским, гомофобным и антифеминистским дискурсом. Память (или долг памяти) нередко рассматривается как панацея против всех проблем современности, против войн, неравенства, эксплуатации, национализма. Все эти феномены присутствуют до сих пор, а некоторые, как национализм, усилились в последние десять лет.
Критики современного состояния немецкой памяти указывают на то, что память застывает в морализирующих и потерявших энергию и способность к критическому осмыслению формулах. Представленная на государственных мемориальных мероприятиях чрезмерная сентиментальность и морализаторство ведущих лиц государства вызывают одновременно пресыщение и утомление. Активное воспоминание о Холокосте стало настолько естественным фундаментом немецкой политической культуры, что потеряло свой критический потенциал. Из проекта исторического просвещения память превратилась в историческое утверждение, а из прошлого извлекаются уже не уроки, а лишь знакомые и узнаваемые ритуалы и клише. Вызов для немецкой мемориальной культуры состоит в том, что память – уже не преодоление забвения, а аффирмативный дискурс о «нас как о чемпионах преодоления прошлого», своего рода положительный момент немецкой национальной идентичности, откуда не вычеркнешь Холокост. Формализация – или гипернормализация дискурса, если здесь применим термин Алексея Юрчака – является проблемой не только для немецкой мемориальной культуры, теряющей связь с обществом. В России таким формализованным фундаментом национальной идентичности является память о победном триумфе в Великой Отечественной войне.
Михаил Габович: Было бы наивно ожидать, что знание об ужасах прошлого само по себе может предохранить нас от перспективы наступить на те же самые или похожие грабли. Расизм и дискриминация вызваны не только и не столько дефицитом просвещения, сколько возможностью почерпнуть выгоду из порабощения других или из обвинения чужаков в собственном подчиненном положении. К тому же внедрение «норм памяти» иногда бывает контрпродуктивным (см. мой ответ на следующий вопрос). Но это не означает, что от осмысления ужасов прошлого надо отказаться. Память может быть источником конфликтов, но может быть и ресурсом для их преодоления. Просто не надо возлагать на нее завышенных надежд, иначе разочарование неизбежно. И главное – надо подробно изучать, как память «работает» в том или ином случае, а не исходить из того, что существует единая модель, применимая вне контекста [14]..
Никита Ломагин: Да, наверное, это так. По-прежнему от голода погибают сотни тысяч людей, хотя в мире нет недостатка в продовольствии и знании об этом голоде. Есть дефицит сочувствия, человечности и воли. В ходе многочисленных вооруженных конфликтов гибнут тысячи гражданских людей, растут потоки мигрантов. Причина, видимо, в том, что поколение политиков, которое прошло через Вторую мировую войну, ушло, а новое поколение достаточной зрелостью не обладает. Героизация войны, рост национализма, историческое невежество вследствие пропаганды и дегуманизации образования – все это способствует развитию национальной нетерпимости во всех ее формах.
Дарья Хлевнюк: Действительно, на так называемую «космополитическую память», то есть память о трагедиях, которая должна была учить правам человека и существовать вне национальных границ, возлагались серьезные надежды. Казалось, что развитие и распространение идеологии прав человека ведет нас к какому-то новому светлому будущему. Исследователи прав человека, впрочем, предупреждали, что эта идеология на самом деле не включает всех прав человека. Поэтому, когда часть американцев голосует за Трампа, потому что чувствует, что об их правах никто не заботится, эти люди не так уж и заблуждаются, как кажется на первый взгляд. Конечно, это скорее протестное голосование, но это протест, который показывает, что существующая идеология прав человека упускает из виду некоторые группы населения. Понятно вместе с тем, что борьба за права одних создает опасность возникновения привилегий других. В любом случае та идеология прав человека, которую активно поддерживала новая культура памяти, нажила себе много врагов. Поэтому рост правых сил в Европе и в США можно считать еще одним результатом космополитизации памяти и распространения режима прав человека.
6. Транснационализм, мобильность и глобализация не привели к исчезновению национальных традиций памяти. Есть ли смысл в новых попытках их преодоления?
Сергей Ушакин: Опять-таки, мне кажется, что транснационализм как раз способствует появлению локальных традиций памяти. Но эти локальные традиции не обязательно должны кроиться по национальным и этническим лекалам. Транснационализация может активизировать и деколониальные стремления, которые могут поставить под сомнение устойчивость и самоочевидность той глобальной иерархии коллективных травм, о которой шла речь выше. Мне кажется, что нужно не преодолевать эти самые местные (но необязательно национальные) традиции памяти, а стимулировать их всяческое развитие. Чем больше локальных нарративов, чем шире сеть мнемонических объектов, чем разнообразнее формы работы с прошлым, тем больше интерпретирующих сообществ.
Екатерина Махотина: Сейчас действительно в фокусе memory studies – транснациональные мемориальные дискурсы. Реальностью тем не менее являются до сих пор национальные рамки памяти.
Преодолеть национальные нарративы вряд ли возможно. Вопрос – как способствовать взаимопониманию? Национальные памяти не всегда означают фальсификацию прошлого, часто это лишь выборочное сознание. Рецепт памяти как инструмента сближения, а не разделения в том, чтобы в эту выборку все же были включены и травматические мотивы прошлого других наций. Алейда Ассман охарактеризовала эту форму как «диалогичную память» – речь о распространении знания о травмах и страданиях других и выражении эмпатии по отношению к ним.
Хорошим примером дискуссии об «общей европейской памяти» можно считать подход недавно вышедшего на французском и немецком языках монументального труда о местах памяти Европы [15].. Здесь четко говорится о невозможности общей памяти – ведь именно нации являются европейским феноменом, но могут быть места памяти, противоречивые и многослойные. Места памяти Европы – это соседство, мозаика, эклектика и часто конфликт.
Михаил Габович: Глобализация не просто не привела к исчезновению национально-государственной формы организации человеческих обществ – она ее во многом усилила. Надгосударственные или транснациональные нормы зачастую возникают из желания защитить человека от государственного произвола и беззакония. В некоторых случаях это удается: примером может послужить принцип универсальной юрисдикции в области прав человека – важное достижение главным образом латиноамериканских и испанских юристов. Но еще чаще получается так, что возникновение международных норм не ослабляет, а укрепляет национальные политические элиты, потому что именно они руководят теми институтами, которые призваны воплощать эти нормы в жизнь. Это имеет прямое отношение и к коллективной памяти. Ведь социальные рамки памяти, как понял еще Морис Хальбвакс, это вопрос не просто органически сложившихся в прошлом «традиций», но прежде всего отражение того, как общество организовано в настоящем. Многочисленные исследования показывают, что, несмотря на роль различных диаспор, активность транснациональных мемориальных активистов и возникновение наднациональных институтов памяти, основной рамкой для коммеморативных практик и мемориальных конфликтов остаются отдельные государства и попытки создать единые рамки памяти, помимо желаемых результатов, иногда имеют еще и побочные эффекты. Пример – попытки Международного альянса в память о Холокосте и Европейского союза создать что-то вроде международного стандарта памяти о Холокосте для стран-кандидатов в члены ЕС. В случае Хорватии и Сербии это привело к тому, что политики-националисты в этих странах, отчитавшись о проведенных мероприятиях и открытых музеях, могли уже беспрепятственно заниматься мемориализацией собственных национальных «героев», многие из которых были организаторами или участниками преступлений против человечности во времена как Второй мировой войны, так и югославских войн 1991–2001 годов [16]..
Исходя из этих наблюдений следует понимать, что любые попытки преодолеть национальные границы памяти в условиях, когда на практике не преодолены национальные границы как таковые, всегда будут сталкиваться с огромными трудностями, а иногда могут оказаться прямо контрпродуктивными.
Но желательно ли вообще преодоление границ – и если да, то о каком преодолении может идти речь?
Один путь – создание единой наднациональной памяти, своего рода компромисса между разными национальными памятями. По этому пути долгое время пыталось идти Европейское сообщество (в рамках дискурса об общем культурном наследии христианского Запада), а позже Европейский союз после присоединения ряда восточноевропейских стран. Попытка привести отличающийся друг от друга исторический опыт столь разных стран к общему знаменателю неизбежно привела к бессмысленным и непродуктивным спорам из серии «Были ли нацизм и коммунизм одинаково преступными?» и созданию некого гибрида не столько национальных коллективных памятей, сколько национальных исторических мифов. Такого рода «укрупнение памяти», видимо, в какой-то мере неизбежно: ранее оно происходило при создании государств-наций, когда людям с сугубо локальным и религиозным самовосприятием через национальные системы образования навязывались национальные рамки коллективной памяти и норманские крестьяне вдруг стали «помнить наших предков галлов». Но ясно, что такое укрупнение очень быстро упирается в естественные границы. Пока, скажем, Россия, Польша и Япония существуют как отдельные государства, вряд ли их жители перестанут исторически отождествлять себя с государствами-предшественниками, существовавшими в 1930–1940-е. Такого рода идентификация не исчезла даже в Германии, где выражаются наиболее негативные оценки прошлого своей страны. А раз так, было бы странно ожидать, что жители этих стран начнут «помнить» Вторую мировую войну одинаково. Такая единая память даже гипотетически возможна только в том случае, если национальные границы как таковые сойдут на нет и жители будущего глобального общества начнут смотреть на прежнее население своих земель как на доисторические племена, с которыми их связывает существенно меньше, чем с обитателями других частей земного шара.
Гораздо более осмысленный и реализуемый подход к существованию национальных границ памяти – не полное преодоление различий, но понимание этих различий и поиск тех точек, в которых возможно соприкосновение [17]. Сегодня в школах, музеях и поп-культуре «наша» точка зрения до сих пор зачастую подается как единственно верная, а «их» – не упоминается вообще или представляется как ложная. Вместо этого, можно было бы пытаться объяснить, в силу каких обстоятельств сложились разные точки зрения [18]. Таким образом можно развивать критическое мышление учеников и посетителей, не боясь, что они массово начнут «перебегать в чужую память». Ведь представляя себе прошлое, в большинстве своем жители той или иной страны все равно будут искать в нем место своих предков и находить его в рамках той коллективной памяти, которую поддерживают институты их общества.
И все же при всем при том – а) любая национальная память всегда внутренне противоречива: редки случаи мемориального консенсуса между внуками палачей и их жертв, между потомками рабов и рабовладельцев; б) очень многие явления вообще не вписываются в национальные рамки памяти и постоянно напоминают о неадекватности этих рамок. В конце концов, помимо государств, существуют и другие общественные институты – от семьи до сети «Одноклассники».
Полный отказ от национальных рамок памяти вряд ли возможен или желателен в ближайшем будущем, но на «неудобную» для этих рамок память надо обращать внимание, и она может помогать сохранять критическую дистанцию в отношении национальных памятей. В рамки отдельных обществ нелегко втиснуть, например, коммуникативную память о транснациональных семейных историях — будь то память вынужденных переселенцев (турок, перемещенных из Греции в 1923-м или индийских мусульман, перемещенных в Пакистан в 1947-м), транснациональных этнорелигиозных групп (армян, евреев), да и миллионов жителей распавшихся стран, таких, как Чехословакия, Югославия и Советский Союз. Эти «неудобные» памяти указывают другой возможный путь коммуникации поверх национальных границ. У пострадавших от Фукусимы и Чернобыля есть то, что связывает их друг с другом прочнее, чем с соотечественниками, а некоторые пожилые немцы в 2015 году приняли сирийских беженцев с раскрытыми объятиями потому, что помнили о собственном бегстве из Восточной Европы, и о том, как они в Германии долгое время были «черными» и чужаками [19]..
Никита Ломагин: Национальные традиции памяти будут существовать, потому что наряду с территорией и языками – это основа национальной идентичности. Формирование наднационального контекста происходит, как правило, после больших трагедий, таких, как две мировые войны. Именно после них появились нормы права (включая права человека), которые стали носить универсальный характер и в известном смысле явили собой преодоление национального.
Дарья Хлевнюк: Я глубоко убеждена, что память о любом трагическом событии следует рассматривать как находящуюся на пересечении глобальных, национальных и локальных культур памяти. На этом убеждении было построено мое исследование памяти о репрессиях в региональных российских музеях [20].. Понятно, что глобальные тенденции в региональных музеях не очень распространены. Но, к примеру, создатели музея Пермь-36 – также соучредители международной коалиции музеев и мемориалов совести – вывозили свои выставки за рубеж и видели много зарубежных музеев памяти. Этот опыт, естественно, влиял на формирование их музея.
Но за разговорами о связи между глобальными и национальными культурами памяти совсем теряется локальный уровень. Память о репрессиях в России, да и вообще память в России, крайне фрагментирована. На Кавказе память о репрессиях – это в первую очередь память о депортациях. О национальных депортациях мало кто будет помнить на Колыме. Политическая и экономическая обстановка в регионе, уникальный состав акторов памяти, связи с другими регионами могут влиять на формирование памяти даже об одних и тех же событиях. Этот уровень культуры памяти представляется мне особенно важным в разговоре о блокаде – ведь это локальное событие, которое стало национальным, и даже международным.
7. Конец XX – начало XXI века, по мнению Фуюки Курасавы [21]., стали эпохой «лихорадки свидетельствования» (witnessing fever), временем, когда «свидетельствование» превратилось в форму этико-политической работы, охватив различные социальные группы и став универсальной моделью доказательства своей правоты. Имеет ли смысл анализировать блокадные свидетельства, открытие которых пришлось на последнее десятилетие, через призму глобальных процессов политизации и коммодификации практик «говорения правды» (truth-telling)? [22] Какие аспекты наиболее важны в исследовании моральной экономики и политики блокадной памяти?
Сергей Ушакин: На мой взгляд, смысла в этом немного. Более того, мы во многом уже знаем, каким будет итог такой работы: признанием, что гибели громадного количества людей нет оправдания и объяснения. Но травма не преодолевается правотой. Повторюсь, травма преодолевается проработкой.
Кроме того, для исследователя-гуманитария свидетельства жертвы редко важны своей документальной точностью – ее-то там очень часто и нет. Они важны индивидуальностью переживания пограничного состояния, состояния, которое резко ломает жизнь на две половины – на до и после травмы.
Я не верю, что желание продемонстрировать «больше ада», показать невыносимое во всех его подробностях и деталях обладает дидактическими свойствами. На чужих ужасах жить не учатся. Читая блокадные свидетельства, мы же хотим прояснить какие-то экзистенциальные вещи, представить себя в ситуации, которой нам посчастливилось избежать. Для того чтобы понять: как можно вынести невыносимое? Как не сломаться? А если сломался, то как жить дальше? Для меня история блокады важна именно ее опытом «пограничной» жизни: жизни без надежды на выживание.
Екатерина Махотина: Устная история, как история снизу, безусловно, важна. Привлекая блокадные свидетельства как моральную инстанцию, однако, следует иметь в виду, что рассказ о прошлом является субъективной конструкцией экстремальной ситуации, и анализировать источник соответствующим образом. Важным мне кажется вопрос о языке выражения травматического опыта в свидетельствах о блокаде: насколько он был изначально предопределен или впоследствии деформирован сложившимися практиками советского дискурса? Как можно выразить негероический опыт вне советских шаблонов? Как это влияет на осмысление выживания в экстремальной ситуации?
Никита Ломагин: Желание сказать правду на исходе жизни о том, что видел, понятно и вполне оправданно. Другое дело – как историки (антропологи) используют эти «свидетельские показания». Как правило, историк использует всю совокупность доступных источников, чтобы рассказать об избранном им явлении или событии. Намеренное «свидетельствование» может стать для него катализатором нового поиска.
Дарья Хлевнюк: Память о блокаде, конечно, очень интересный кейс именно с точки зрения формирования свидетельств жертв. Книга Татьяны Ворониной «Помнить по-нашему» [23] очень убедительно показывает, как и почему преобладает героический нарратив даже в воспоминаниях тех, кто пережил эту трагедию. И только в 1990-е этот жанр сменился в связи с необходимостью борьбы за компенсации.
Видимо, появился запрос на уход от этого героического жанра, от вписывания блокады в историю славной победы и переход к более личным, трагическим историям. Неудачный, на мой вкус, фильм «Праздник» о жизни семьи профессора в блокадном Ленинграде, видимо, был попыткой ответа на этот запрос. Ужасы блокады, невероятное неравенство в доступе к жизненно важным ресурсам, военные амбиции и ошибки – обо всем этом уже пора начать говорить в публичной сфере. Наверно, мы уже готовы к высказываниям, которые всерьез поднимали бы эти вопросы, но, когда это будет и как будет выглядеть это «говорение правды» в случае блокадного Ленинграда, нам, как мне кажется, еще только предстоит узнать.
Далее следуют две развернутые реплики, для которых вопросы нашего форума послужили не картой, но лишь первоначальным толчком для рефлексии. [НЗ]
Инструментализация памяти
Организаторы форума отталкиваются от недавних горячих споров на тему памяти о ленинградской блокаде. Они отмечают, что увековечивание памяти о блокаде глубоко политизировано, поскольку вписано в текущую ожесточенную полемику на темы власти, патриотизма, свободы и политических прав. Организаторы задаются вопросом, как можно уменьшить градус напряженности в обсуждении памяти о блокаде. Возможно ли (и стоит ли) пытаться выработать «единственно верную интерпретацию трагических событий ленинградской истории»? Есть ли некая точка вне политики, из которой можно обсуждать блокаду, и существует ли способ сформулировать знание о блокаде, свободное от политических импликаций?
Как историк, я сомневаюсь, что здесь требуется какая-то более качественная или более объективная история. Споры о блокаде – это споры о настоящем, а не о прошлом. Никакое количество тщательных исторических исследований блокады не способно погасить идущие вокруг нас баталии, в которых история стала оружием, знаком отличия или эмблемой страдания и спасения. Историки не могут (и, как я полагаю, не должны) пытаться разрабатывать глобальные иерархии коллективных травм и коллективной вины. В чем они действительно могут быть полезны, так это в том, чтобы показать пройденный к сегодняшнему моменту путь. Как и почему память о блокаде, закончившейся 75 лет назад, с течением времени становится не менее, а более политизированной и эмоционально окрашенной? Как мы объясним правдоборческую и бескомпромиссную риторику некоторых групп и индивидов – политиков, представителей блокадных обществ, художников, историков, обычных горожан, – стремящихся утвердить свое представление о блокаде как единственно «истинное» и нравственно безупречное?
Исторический анализ нарратива, сложившегося вокруг блокады Ленинграда, раскрывает способы, которые практически с того момента, когда в сентябре 1941 года кольцо блокады замкнулось вокруг города, обеспечили взаимодействие индивидуальной памяти о борьбе и жертвах с героическим нарративом. Индивидуальные воспоминания поддерживали «официальный» дискурс на тему «Ленинград – город-герой». Официальный дискурс в свою очередь обеспечивал выжившим возможность взаимодействовать с травмой, страданием и утратой, извлекать из этого смысл. Это наложение и взаимное влияние не удивительны. Голоса, звучащие от имени государства, часто принадлежали людям, подобным поэтессе Ольге Берггольц, чья должность на ленинградском радио не защитила ее от соприкосновения со страданиями и смертью (муж поэтессы умер в блокаду от голода).
Вспоминая о войне в 1950-е, Берггольц утверждала, что жизнь во время блокады определялась постоянным размыванием границ между личным и публичным, частным и государственным, повседневным и героическим. В своих воспоминаниях она поясняла, что прочла множество блокадных записей, «где с полной откровенностью человек пишет о своих повседневных заботах, усилиях, скорбях, радостях. И, как правило, “свое”, “глубоко личное” есть в то же время всеобщее, а общее, народное становится глубоко личным, воистину человечным. История вдруг говорит живым, простым человеческим голосом» [24].. Берггольц предполагала, что в осажденном Ленинграде грань между личной и национальной историей была размыта, потому что люди жили внутри эпоса. Это происходило еще и потому (хотя она этого не подчеркивала), что государственная пропаганда придавала ценность личному, вписывая частные трагедии в романтизированное повествование о всенародном единстве и неизбежном триумфе.
Конечно, ленинградцы имели возможность сравнивать официальную версию с тем, что они наблюдали у себя дома, в своем районе и на работе. Скорее всего они замечали изъятие самых ужасающих подробностей – в самых очевидных случаях это были масштабы голода или людоедство, – но из обращения также изымались и упоминания о других преступлениях или о далеком от идеала поведении жителей города. И все же, несмотря на искажения и лакуны, миф о городе-герое, предложенный официальными СМИ и порожденный по большей части самими ленинградцами, обеспечил убедительную модель для того, чтобы понимать, запоминать и забывать личный опыт.
Хотя официальный образ блокадного Ленинграда порой противоречил действительности, он вместе с тем помогал вообразить и, возможно, приблизить избавление. Ольга Фрейденберг подытожила этот парадокс так:
«Радио никто не верил. Было давно уже так положено, что оно для кого-то говорит, но никто не верил и не считал правдой то, что слышал. И все-таки слушали и верили» [25].
Изучение рождения памяти о блокаде во время самой блокады напоминает нам, что инструментализация воспоминаний военного времени может одновременно служить как политическим, так и личным целям. Официальный нарратив о «городе-герое» мог стать для ленинградцев способом придать смысл трагедии – и это было возможно не только вопреки, но и в значительной степени благодаря его неточностям, неполноте и избирательности. Официальный дискурс помог ленинградцам осознать себя не пассивными жертвами, но деятельными гражданами. Осознание персональной значимости, если не интернализации, общего, отчетливо официального нарратива помогает нам понять, почему в Санкт-Петербурге всегда было настолько сложно разделить идеологию, политику и память.
Деятельность небольшой «бригады» библиотекарей из Государственной публичной библиотеки, пытавшихся сохранить память о блокаде во время войны, позволяет нам увидеть, как личные истории переплетаются с официальными нарративами. Я рассказываю этот сюжет в книге «Наследие блокады Ленинграда, 1945—1995: миф, воспоминания и памятники» [26]. Я хотела бы пересказать ее вкратце, чтобы продемонстрировать, что даже те, кто знал непосредственную правду о блокаде, могли принимать официальную историю о «городе-герое», со всеми ее лакунами, преувеличениями и путаницей, как «правду», придававшую смысл страданию и тем самым вдохновлявшую на сопротивление и стойкость. Даже для тех, кто пережил блокаду, не существовало ее «истинной» истории.
Сотрудники Публичной библиотеки начали собирать печатные материалы о блокаде почти с того самого момента, как немцы окружили город осенью 1941 года. Первоначально единственным критерием для включения материала в коллекцию было место издания – блокадный Ленинград. Идея заключалась в том, чтобы сохранить публикации, которые определяли материальную и интеллектуальную среду города и поэтому могли способствовать ее восстановлению. В соответствии с первоначальным замыслом коллекция содержала печатные материалы, которые ленинградцы видели и держали в руках в те трудные дни.
Год спустя, когда коллекция перешла в ведение Веры Каратыгиной, до войны занимавшейся библиотечным собранием «Петербург-Ленинград», акцент сместился на составление исчерпывающего каталога публикаций, относящихся к блокаде, безотносительно места издания. Каратыгина подчеркивала особенность своего «тематического» подхода, который при этом не исключал сбора материалов «общего» характера. Наиболее интересными экспонатами собрания Каратыгина считала те, которые фиксировали облик и настроение города в какой-то определенный момент. Она признавала важность листовок, плакатов, призывов, этикеток, билетов, карточек для реконструкции опыта города в истории и в памяти [27].
Под руководством Каратыгиной «бригада», занимавшаяся блокадной коллекцией, стала одним из наиболее активных и заметных подразделений библиотеки. К 1945 году там работали 17 женщин и двое мужчин. Этот «маленький коллектив», занимавшийся тем, что Каратыгина определяла как беспрецедентную задачу по каталогизации широчайшего спектра материалов, в скором времени занял «совершенно исключительное положение» в библиотеке [28]. С этим соглашался и английский журналист Александр Уэрт. Когда он посетил Ленинград в сентябре 1943 года, то обнаружил, что это собрание – в противоположность всей остальной библиотеке – «буквально гудело, словно улей».
«[Журналист застал] пятнадцать пожилых женщин – большинство из них выглядели как весьма немощные старые дамы, знавшие лучшие времена, […] полностью занятых своими вырезками, плакатами и списками и […] настолько погруженных в свою работу, что они, казалось, едва ли замечали наше присутствие, как и продолжающийся снаружи обстрел» [29].
Для своих членов коллектив был «оазисом», обеспечивавшим одновременно убежище и поддержку. Библиотекари создали физическое пространство, намекавшее одновременно и на домашнее тепло, и на историческое значение их работы. Они обставили свое помещение витринами, зеркалом, коврами и вазами, принесенными из временно закрытых отделов. Каратыгина вспоминала, что «помещение выглядело красивым, нарядным и даже импозантным и счастливо выделялось из всего здания». Сотрудники выставляли объекты из коллекции и «художественно» развешивали плакаты на стенах [30].
В воспоминаниях о «бригаде», записанных в 1964 году, Каратыгина отмечала, что «наша работа поддерживала многих из нас и многим помогала переносить всю тяжесть блокады и горе утрат» [31]. Многие из тех, кто участвовал в работе с коллекцией, потеряли во время блокады мужа, ребенка или кого-то из родителей. Но только самые чрезвычайные обстоятельства могли оторвать библиотекарей от работы. В отчете о своей работе во время войны, включенном в ее личное дело, директор утверждала: «Во время Великой Отечественной войны ни на один день не прекращала работы. Когда в помещении филиала не было света – брала работу на дом, когда была больна, работала, лежа в кровати» [32]. В личных делах других библиотекарей содержатся похожие истории.
Работа по собиранию и учету чего угодно – от газетных вырезок до открыток – стала способом работы с катастрофой. Как замечала Каратыгина, «легче было жить, имея перед собой ясную цель, отдавая все силы работе и живя дружным, сплоченным коллективом» [33]. Архитектор, проведший голодную зиму 1941/42 года за подготовкой чертежей исторических зданий Ленинграда, вторил ее рассуждениям. Он рассказал Уэрту, что работа с чертежами была «двойным благословением». В городе, постоянно подвергавшемся бомбардировкам, эта задача стала жизненной необходимостью. Сознание исключительной важности этой работы «было наилучшим лекарством, какое мы только могли получить во время голода. […] Когда голодный человек знает, что он выполняет полезную работу, нравственный эффект очень велик» [34]. Работа, восстанавливающая чувство внутреннего контроля и обеспечивающая работникам связь как с коллегами, так и с высшей целью, предлагала способ справиться с травмой.
Обсуждая коллекцию, Каратыгина смешивала личную память с публичной коммеморацией. В докладе, произнесенном на библиотечной конференции осенью 1942 года, Каратыгина перечисляла лозунги на плакатах, покрывавших стены городских зданий: «Все на защиту города Ленина от фашистских варваров!», «Молодежь города Ленинграда! Идите добровольцами на фронт!». Она заключала, что «все эти плакаты и лозунги видел каждый из нас, и в каждом из нас они вызывали один и те же чувства». Это разделенное многими впечатление эффективно обращало каждый плакат в «точное представление, как жил Ленинград в эти героические месяцы» [35].
Каратыгина подчеркивала, что для нее даже самая банальная пропаганда все равно возвращала живую память о блокаде. В 1945 году, на конференции в библиотеке она отмечала:
«Не знаю, как у других, но у меня при виде спичечной этикетки этого времени встают перед глазами длинные, темные, бессонные ночи зимы 1941/42 года, без света и тепла, прерываемые сигналами воздушной тревоги и разрывами бомб» [36].
Спичечные этикетки, столь ярко, по словам Каратыгиной, воскрешавшие блокадный опыт, были простейшим видом пропаганды. Они содержали патриотические лозунги и иногда изображения самых любимых городских достопримечательностей [37]. В то время, как государственный Музей обороны Ленинграда, организованный в блокадном городе, собирал дневники, фотографии, личные артефакты – пианино, самодельную масляную лампу – для того, чтобы сообщить человеческое измерение своей экспозиции, имевшей преимущественно военный характер, Каратыгина настаивала на том, что личные истории могут быть воскрешены языком пропагандистских плакатов и спичечных этикеток.
Когда пришло время библиотекарям увековечить собственные усилия по увековечиванию блокады, выпущенный ими альбом «Ленинград в блокаде» создавал память о блокаде из новостных фотографий и цитат поэтов – в первую очередь Ольги Берггольц и Веры Инбер [38]. Не упоминая ни Ленина, ни Сталина, ни партию, альбом сосредоточивался на разрушении города и общих страданиях ленинградцев. Альбом, делавший акцент на блокаде как очевидном разрыве в жизни тех, кто ее пережил, и основанный на изображениях в противовес сложившемуся повествованию, давал конкретную форму задокументированным характеристикам травматической памяти. В то же время присутствие поэзии в альбоме предполагает попытку выработки солидарности и общей цели, которые способны стимулировать сопротивление и обеспечивать средства для работы с травмой.
Блокадный альбом библиотекарей начинался строками Ольги Берггольц:
Нам от тебя теперь не оторваться.
Одною небывалою борьбой,
Одной неповторимою судьбой
Мы все отмечены. Мы – Ленинградцы.
Предполагая, что блокада разделила жизни всех, кто ее пережил, на «до» и «после», и что все, пережившие блокаду, теперь «ленинградцы», стихотворение Берггольц изображает блокаду как общую, коллективную борьбу. Поскольку все ленинградцы разделили «уникальную судьбу», поэтесса могла говорить от имени их всех, а библиотекари могли выстроить собственные воспоминания вокруг ее слов. Стихи Берггольц задавали подобающий тон для альбома, посвященного не только блокаде, но и усилиям маленькой группы библиотекарей, пытавшихся выжить, сделав публичные и мифические нарративы о блокаде частью своей повседневной жизни.
Библиотекари нашли героический, коллективный контекст для своих страданий в вырезках из газет, плакатах и поэзии, которые они тщательно упорядочивали. Их случай показывает, каким образом государственные нарративы и образы обеспечивали мощный культурный ресурс и почему столь трудно оказалось деполитизировать память о блокаде впоследствии. Ленинградцы, увековечивавшие свой опыт даже в течение самой блокады, размывали границу между личными воспоминаниями и государственным взглядом, драматизированным, очищенным нарративом на тему героического Ленинграда. Вырастая из попытки государства мобилизовать городское население, официальная история блокады смогла убедить каждого в том, что личные горести и кажущийся незначительным вклад в общее дело имели исторический, если не прямо эпический, смысл. Эта официальная история переоформила личные действия ленинградцев в захватывающую и возвышающую модель, пригодную для изложения и тем самым для запоминания собственного опыта.
Если отвлечься от теперешних войн памяти, можно увидеть, что с самого начала истории о блокаде были одновременно глубоко личными и политическими в своей основе. В желании справиться с болезненными воспоминаниями и придать смысл невообразимым потерям блокадники часто прибегали к интернализации государственного нарратива, даже если они и не принимали его полностью. В Санкт-Петербурге, как ранее в Ленинграде, очень трудно отделить личные (или семейные) воспоминания от общего нарратива на тему героизма и страдания, который часто их структурирует. Отрицательно отзываться об официальной истории, опровергать ее или привлекать внимание к вычеркнутым из нее преступлениям и безнравственности сейчас, много лет спустя, все еще означает говорить дурное о мертвых, очернять стойкость ленинградцев и предполагать, что они умирали напрасно. Блокадный «миф» сам по себе есть историческое явление. Рассказы о героизме, стойкости и мужестве не передают истинной сути войны. Однако историкам следует признать, что для самих блокадников они часто составляют неотъемлемую часть их представлений и воспоминаний о блокаде.
Перевод с английского Владислава Дегтярева
Вопросом на вопрос: заметки о вопросах «Неприкосновенного запаса» относительно памяти о ленинградской блокаде
Не признавая за собой права производить суждения о блокадной памяти, я тем не менее не могу не высказаться по поводу следующего. Вопросы, заданные для этого обсуждения, вызывают встречный вопрос: что имеется в виду под памятью? У меня возникло беспокойство в связи с коннотациями в формулировках, подразумевающих, казалось бы, некую соревновательность в вопросе памяти, как будто речь идет о повышении конкурентной способности ленинградской блокады в некой «иерархии» катастроф. Об историческом опыте здесь вопрошается в терминах «статуса», который ему «присваивается», и с точки зрения потенциала «дополнительных перспектив». Нас спрашивают, «имеет ли смысл» в отношении блокады делать то-то и то-то, относиться к ней так или иначе. Тревожно, что критика официальной стратегии по превращению блокады в пропагандистский бизнес-проект осуществляется на языке другого бизнес-проекта.
Хочется напомнить, что коллективная память — если все-таки считать, что у этой категории есть какое-то реальное наполнение, – в любом случае не является тем, что в практике коммуникаций называется «контентом». Память не есть то, что в качестве «контента» можно «производить» и «заливать в формат». «Контент» не способен содержать в себе внутреннее противоречие, в чем состоит отличие – а также и проклятие – памяти. Даже если «контент» выполнен на таком высоком профессиональном уровне и размечен такими проверенными нравственными и политическими указаниями, как дискурс коллективной памяти по Алейде Ассман. То, что в ее теории называется «коллективной памятью», на деле является нормирующим идеологическим продуктом, задача которого заключается в защите от радикализации и сепаратизма путем гармонизации и выглаживания дискурса, превращения сложного в общепонятное, то есть заведомого разусложнения, усреднения и примирения не только крайних, но и вообще разных и по самой природе противоречивых точек зрения. Это влиятельная стратегия, которая долго доминировала в Германии, потом претендовала и на общеевропейскую универсальность, а в последних высказываниях Ассман, уже почти отошедшей от дел, представляется в качестве средства разрешения любых конфликтов где угодно и между кем угодно. Подобного рода «чтоугодность» соблазнительна как бизнес-идея. В России коллективная память представляет собой практически не поделенный, богатейший рынок, и поэтому в ближайшее время мы будем сталкиваться со все более и более монструозными продукциями и постпродукциями, поскольку рыночная емкость прошлого обеспечивается разнообразными идеями секьюрити, которые царят в головах повсюду — и не только в параноидальном воображении производителей «контента» и их заказчиков.
***
Десятилетиями продолжающиеся попытки освоить, обезвредить и примирить память блокады с современностью напоминают мне бесконечную работу по «перемыванию костей» – согласно «Фразеологическому словарю русского языка».
По суеверным представлениям славянских народов, всякий нераскаявшийся грешник, если над ним тяготеет проклятие, после смерти выходит из могилы в виде упыря, вурдалака, вампира и губит людей, высасывая из них кровь. Так продолжается якобы до тех пор, пока останки покойника через несколько лет после захоронения не будут выкопаны, а сохранившиеся кости не промыты чистой водой и вновь погребены. Таким образом снимается заклятие [39].
В советское время попытки «снять заклятие» решались по-простому, грубым цензурным запретом. Однако и (у)молчание может иметь мемориализирующую силу, как, например, это было в акте заложения в 1945 году Парка Победы в Ленинграде, на ничем не отмеченном месте кремации и захоронения сотен тысяч погибших в блокаде и на фронте. Сотни людей участвовали тогда в посадке деревьев на этом страшном месте, как в поминальном обряде, но результат этого коллективного действия в смысле «снятия заклятия» неоднозначен. Впоследствии, как это и бывает в историях о непогребенных немертвых мертвецах, это место пропиталось страшными легендами, составившими темную привлекательность парка как места рекреации. Имен же всех тех конкретных людей, кто там захоронен, мы не знаем, ни о каких официальных мерах по их установлению мне не известно.
Примечательную акцию мемориализации молчанием можно видеть и в эпическом проекте послевоенного воссоздания ленинградских пригородных дворцов. По сию пору не превзойденный, поражающий воображение настойчивостью и масштабами памятник-по-умолчанию колоссальным жертвам блокады и войны – как людям, так и предметам, как истории, так и природе, – памятник ленинградской гекатомбе, в которой вместе с Ленинградом сгорело все мироздание от сотворения мира. Обращение к молчащему свидетелю, к задушенной насилием цензуры памяти повседневной жизни — прежде всего в «Блокадной книге» Даниила Гранина и Алеся Адамовича – совпало со временем краха гранднарративов, в том числе и советской версии истории. Однако такие свидетельства, приобретя относительную свободу от цензуры советского метанарратива, надолго оказались в когнитивном вакууме, составив предмет аффективного переживания, но не получив никакой легитимации в качестве формы знания. Последний по времени этап (или уже тренд?) – тот самый, о смысле которого вопрошает «Неприкосновенный запас», – отмечен высокой политизацией как со стороны активистов, которые совмещают политическую деятельность с исследовательской и художественной практикой, так и со стороны официального режима, который вполне безуспешно и крайне грубо, но настойчиво пытается использовать вампирическую энергию блокадной памяти в каких-то мутных идеологических кампаниях.
В противоположность проплаченной или сентиментально-ностальгически прочувствованной болтовне (Вальтер Беньямин назвал этот род дискурсивности Geschwätz, сплетнями, то есть именно «перемыванием костей») молчание не только не производит забвения, но, наоборот, как и само забвение, придает неотъемлемую составляющую памяти и имеет высокую историческую ценность – если не редуцировать его интерпретацию до вульгарно истолкованной теории травмы. На фоне же отсутствия молчания и накопления медиализированной постпамяти, то есть в условиях этой бесконечной и безрезультатной эксгумации, общество неожиданно обнаруживает себя перед лицом собственного беспамятства. Ощущение ампутации прошлого вызывает новые фантазии цельности, новые проекты протезирования для заполнения зияния за счет институционализации, например, путем создания еще одного музея, причем такого, в котором будет уже, наконец, рассказано «все, как было». Возникает вновь, как в пригородном дворце-макете, идея «полного воссоздания», на этот раз – в формате тотальной экспозиции, – из которой в результате ничего не выходит.
На примере блокадной памяти мы убеждаемся еще раз, что накопление информации не ведет к пониманию, а аффективная идентификация не дает разрешения нравственных дилемм, которое кажется нам достижимым средствами какой-нибудь дискурсивной технологии. Такое разрешение оказалось настолько невозможным для тех, кто выжил в блокаде, что лишь очень немногие нашли в себе силы свидетельствовать и размышлять. Непонимание этого свидетельствует о нищете философии идентичности, которой так увлечено сообщество постпамяти по всему своему спектру – от проплаченных медиатехнологов до разоблачающих их прогрессивных медиаактивистов.
***
Эффект движения современной истории от катастрофы к катастрофе в отношении культурного наследия связан с довольно простой экономией, когда вещей в мире остается гораздо больше, чем людей. Катастрофа проносится, увлекая за собой множество жизней и оставляя на своем пути, позади себя, множество предметов, утративших хозяев. Люди массово исчезают, вещи массово остаются, причем остаются в качестве бесхозяйных – к разряду таких вещей относятся и воспоминания.
В романе Ханса Адлера «Невидимая стена» («Die unsichtbare Wand», 1989) главный герой – человек, официально числящийся пропавшим без вести, – как бы в нарушение собственного юридического статуса является из этой неопределенности, возвращаясь из концлагеря в родной город, откуда его в свое время увезли в никуда. Здесь в числе прочих он сталкивается с собеседником, который не обладает опытом нашего героя, но, отсидевшись в относительной безопасности, имеет очень определенное мнение о том, в чем заключается подлинная трагедия только что пронесшейся войны: в утрате старинных архитектурных памятников, художественных ценностей, галерей, которых не удалось спасти. Он говорит это человеку, которому общество отказало в спасении, – это общество, оплакивающее потери архитектуры, оставаясь безразличным к утрате миллионов живых людей в их безвестном исчезновении. С гибелью людей примириться проще, чем с гибелью культурных ценностей. Тем более, что некогда принадлежавшие им вещи теперь создают добавочную стоимость, служа экспонатами музеев, предметами арт-торговли и символами национальной идентичности, причем попадают в соответствующие диспозитивы совершенно бесплатно, даже несмотря на то, что на некоторых из них указаны адреса и имена законных владельцев.
Располагаясь в пространстве чужих воспоминаний о блокаде, как в собственном доме, наш современник – субъект постпамяти – обнаруживает в этом доме остатки выморочных воспоминаний и начинает их курировать, то есть по собственному усмотрению расставляет и экспонирует, публикуя, например, на странице фейсбука. Увлекаясь такого рода практиками, следует быть осторожным, чтобы не получилось, как в фильме Алексея Германа «Хрусталев, машину!» (1998), в котором Герман мельком, но очень проницательно высказался и по поводу памяти «пост».
Квартира героя, сталинского генерала, набита культурным наследием: ценными вещами, полученными по ордеру в закрытом спецраспределителе, куда сваливаются вещи из реквизированной собственности лиц, пропавших без вести, выпавших из поля нашего знания и ответственности. В отношении их пребывают в неведении – безвестности, неизвестности – те, кто остался снаружи. Наш генерал получил это добро по разнарядке и украшает им свое жилье, как будто являясь владельцем наследия, – однако сами вещи, как кажется, не дают ему насладиться уютом оборудованного чужими воспоминаниями гнезда. Они толкаются и мешают людям, с которыми оказались под одной крышей, лишают людей пространства и воздуха для дыхания и самим своим присутствием обессмысливают быт, который не знает, как этими вещами наслаждаться или пользоваться и зачем. Вещи обступают генерала со всех сторон, как немые свидетели его взлета и падения, свидетели последних дней, когда герой в свою очередь превращается в лицо, постепенно, шаг за шагом пропадающее без вести, и именно это лицо, во весь экран, мы видим в финале фильма, уносимое в неопределенность безвестности, не-жизни и не-смерти.
Фильм Германа – не только о советской истории. Это аллегорическое высказывание о модерности, в которой время существует и продолжается в качестве беззаконного присвоения незавещанного прошлого под знаком всеобщей экзистенциальной опасности. Предыдущее поколение не ведало страха воздаяния, не боялось собственной беззаконности, присваивая себе традицию. В 1937 году Виктор Шкловский говорил о необходимости «революционного выбора прошлого». Герой Сопротивления Рене Шар в многократно цитированном афоризме утверждал наше право распоряжаться наследием, которого нам никто не завещал, и сражаться за то дело, которое по этому праву для себя выбрал. Ценность наследия – не в наследии, а в самом факте выбора ради дела, ради революции. В наше время такой героический выбор кажется анахронизмом, поскольку наше поколение занято не революцией, а предотвращением угроз, не утопией свободы, а политикой идентичности. Мания секьюритизации – это остаточное свечение ушедшей эпохи героев, томление, напоминающее нам, что от всего этого – например, от сияния неба, исходящего светом от бесчисленных жертв тотального террора и войны, – нет и не будет защиты и что никакая медиализация памяти, никакая политика идентичности, никакой правильно испытываемый аффект не может нас защитить от повторения истории. Особенно потому, что мы не знаем, закончилось ли на самом деле то, повторения чего мы так боимся, когда вслед за Алейдой Ассман призываем память как средство спасения от ужасного повторения, как средство от заклятия.
Постпамять – это когда мы помним не своими, но чужими воспоминаниями. Не имея связи с опытом, постпамять становится общим ресурсом, из которого черпаются средства для строительства идентичности. Мы пользуемся чужими воспоминаниями как символическими вещами, как объектами культурного наследия, как будто это вещи, доставшиеся нам из «трудного прошлого», которые от своей «трудности» не теряют в своей ценности – если только знать, как за них взяться. Один из методов «взяться» в среде дигитальных активистов называется «кураторством»: присвоив чужое воспоминание, как если бы это был objet trouvé, исследователь публикует его на странице в социальной сети – то есть превращает в тот самый «контент», предназначенный для «заливания в формат». Работа памяти тем самым сводится к апроприации, мультипликации и экспонированию чужого воспоминания; в пространственном расположении этого воспоминания как нового объекта относительно других объектов; в (ре)дизайне общественного пространства памяти, в его меблировке [40] и, если использовать примечательный термин Рема Колхааса, в чем-то вроде «менеджмента ауры».
Такое воспоминание не является нашей собственностью – скорее, так поступают с предметами собственности бесхозяйной (а не бесхозной), то есть собственности лица, пропавшего без вести, или, как это называлось в римском праве, bona vacantia, или, если перевести на блокадный язык, выморочного добра.
Учитывая характер развития современной истории от катастрофы к катастрофе, то, что считается историческим и культурным, национальным наследием, по существу и составляет собственность лиц, пропавших без вести. Так было еще в самом начале всей этой истории, когда Французская революция учредила саму институцию patrimoine, назвав конфискованные и награбленные в разоренных дворцах и монастырях ценности «достоянием отечества» в смысле «собственности без владельцев». Особенность самого статуса безвестно пропавшего заключается в том, что он пропадает в неопределенности и из своего исчезновения не возвращается никогда. В отличие от мертвого, который способен к возвращению в мир живых в виде извещения о смерти или имени на могильной плите, безвестно пропавший не умирает и не живет, но лишь признается мертвым или живым в результате судебного решения. После чего юридически же решается и вопрос о его наследии – то есть о выморочном добре, о bona vacantia, – которое переходит новому владельцу без всякого на то завещания или воли истинного обладателя.
Именно такую структуру я вижу в экономии памяти, в формировании культурного наследия как корпуса вещей под этой рубрикой и в формировании коллективной памяти из медиализированных смыслов, из той символической bona vacantia, подлинные владельцы которой, выстрадавшие память собственным опытом, уже не могут у нас ее востребовать. В этом отношении и Рене Шар, и Шкловский были совершенно правы: законность обладания традицией мы обосновываем сами для себя, и ответственность за это тоже лежит на нас.
***
Незадолго до смерти философ Мишель Серр написал книжечку, которую можно считать через десятилетия протянувшимся ответом на книгу Жана Франсуа Лиотара, на его обзор о состоянии знания на конец 1970-х. Серр не слишком известен в России, но эту книжечку под названием «Девочка с пальчик» [41], к счастью, перевели, и в ней мы находим кратко и емко изложенную картину состояния знания на начало XXI века. Знание персонифицируется в образе девочки без головы (свою голову она носит с собой повсюду, держа под мышкой), преодолевшей тысячелетний формат культуры – прямоугольник книги, писчей страницы, глиняной таблички или пахотного поля. Прямоугольник остался прежним только в форме экрана мобильника, а если Девочка еще что-то пишет, то только пальчиком на кнопках телефона или компьютера. Наблюдая жесты ловких детских пальчиков, набирающих запрос на клавиатуре, Серр задается вопросом о будущем культуры. У философа – вопросы, у Девочки же – запросы: над шеей Девочки зияет пустота, поскольку голова зажата подмышкой, зато пальчики прекрасно знают, как отыскать нужную информацию в портативном мозгу. Мир предстает перед ней в виде уже некогда данных и полностью сформулированных ответов, которые надо уметь отыскать в нужном месте, ткнув пальчиком куда надо. Девочка не думает – она соображает. Кроме того, она не слушает, поскольку в процессе обучения хочет говорить сама, а не слушать проповедь профессора с кафедры.
Добродушный старик Серр умиляется этому созданию, а можно ведь и испугаться точности его описания. Что станет с памятью блокады в таком радикально новом антропологическом состоянии знания? Серр подчеркивает, что речь идет именно о новой антропологии, а не просто о детской болезни «молодо-зелено»: с технологическими изменениями наступает серьезный разрыв в опыте поколений, разрыв, который, возможно, не в силах преодолеть ни литература, ни история:
«Какая литература, какая история будет понятна этим счастливчикам, не знающим, что такое деревня, домашний скот, сбор урожая, не пережившим мясорубки войн, не видевшим убитых, раненых, голодных, не представляющих себе, что значит родина, обагренное кровью знамя, памятники погибшим… – не испытавшим через страдание жизненной потребности в морали?» [42]
В этом небольшом абзаце Серр подытоживает весь опыт модерности – от индустриализации до мировой войны, – весь спектр опыта реальности, которая никак не коснулась Девочки с пальчик и к которой поколения, менее удачливые по сравнению с ее поколением «счастливчиков», приобщались, читая литературу и изучая историю, слушая опыт поколений и задавая вопросы, а не ища готовых ответов. Такого рода чтение вряд ли принесет пользу нашей Девочке, учитывая то, что ее знание уже дано и сформировано, оно не требует вопрошающего размышления и сомнения, без которых литература и история не имеют смысла, оно требует только умения отыскивать данные. Но самое главное – сам образ жизни и мысли этих «счастливчиков» ставит под вопрос «жизненную необходимость морали». Серр не говорит, что Девочка с пальчик аморальна: он говорит, что у нее нет в морали «жизненной необходимости», то есть что ее жизненный опыт безразличен к нравственному закону. Нравственность Девочки становится проблемой, предметом выбора – как и наследие, традиция, память прошлого. Что она выберет, учитывая удивительную конструкцию ее головы и характер «письменности», не гарантируется ничем, никакой традицией и никакой революционно-героической идеологией. В конце книги Серр пишет что-то довольно невнятное о слиянии в будущем разных традиций, но не говорит ничего о том, чем заменится в эпоху постпамяти прежняя мораль, необходимость которой продиктована опытом, и как будет существовать память с ее бесконечным вопрошанием о страдании и справедливости в мире «этих счастливчиков», которые не задают вопросов, а сразу предлагают готовые решения.
Вот такого рода контрвопросы у меня возникают в связи с вопросами, заданными на форуме. Не знаю, что сказать в ответ, только завидую «счастливчикам».
[1] Краев В. Блокада Ленинграда – как Холокост для евреев. На этом строится идентичность. Интервью с Никитой Ломагиным // Regnum. 2019. 1 января (https://regnum.ru/news/society/2547411.html).
[2] Ушакин С. Вспоминая на публике: об аффективном менеджменте истории // Гефтер. 2014. 14 ноября (http://gefter.ru/archive/13513); Oushakine S. Remembering In Public: On The Affective Management Of History // Ab Imperio. 2013. № 3. P. 269–302.
[3] Краев В. Указ. соч.
[4] Daston L., Galison P. Objectivity. New York, 2007.
[5] Williams B. Moral Luck. Cambridge, 1982.
[6] XX век: письма войны / Сост. С. Ушакин, А. Голубев. М., 2016.
[7] Ушакин С. Вместо утраты: материализация памяти и герменевтика боли в провинциальной России // Ab Imperio. 2004. № 2. С. 603–639.
[8] Ганценмюллер Й. «Второстепенный театр военных действий» культуры памяти. Блокада Ленинграда в немецком сознании // Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа / Ред.-сост. М. Габович. М., 2005. С. 592–608.
[9] Ротберг М. От Газы до Варшавы: Картографирование многовекторной памяти // Историческая экспертиза (https://istorex.ru/Novaya_stranitsa_35).
[10] Werth N. L’île aux cannibales: 1933 – une déportation-abandon en Sibérie. Paris: Perrin, 2006.
[11] Sen A. Povery and Famines: An Essay on Entitlement and Deprivation. Oxford, 1982.
[12] Преодоление трудного прошлого: сценарий для России. Исследование сценариев работы с трудным прошлым (http://trudnaya-pamyat.ru).
[13] Коцюбинский Д. «Немцам предстоит изобрести себя как нацию заново». Алейда Ассман: большое интервью // Colta. 2019. 4 октября (www.colta.ru/articles/literature/22582-aleyda-assman-bolshoe-intervyu).
[14] Gabowitsch M. (Ed.). Replicating Atonement: Foreign Models in the Commemoration of Atrocities. Cham, 2017.
[15] См. немецкое издание: Francois E., Serrier T. (Hg.). Europa. Die Gegenwart unserer Vergangenheit. 3 Bd. Darmstadt: wbg Theiss, 2019.
[16] David L. Lost in Transaction in Serbia and Croatia: Memory Content as a Trade Currency // Gabowitsch M. (Ed.). Op. cit. P. 73–97.
[17] На примере Второй мировой войны такой путь показывает Иван Курилла. См. изложение его позиции: Курилла И. Гитлер с запада, Сталин с востока: 80 лет назад СССР вторгся в Польшу // Новые известия. 2019. 17 сентября (https://newizv.ru/news/society/17-09-2019/gitler-s-zapada-stalin-s-vostoka-80-let-nazad-sssr-vtorgsya-v-polshu).
[18] Я не случайно включаю в этот перечень поп-культуру, ведь она на сегодняшний день гораздо влиятельнее, чем школы и нон-фикшн. Интересная, хотя и не во всем удачная попытка «двустороннего» осмысления предпринята, например, в художественных фильмах Клинта Иствуда «Письма с Иводзимы» и «Флаги наших отцов» (2006).
[19] Plamper J. Das neue Wir: Warum Migration dazugehört. Frankfurt am Main, 2019.
[20] Khlevnyuk D. Victims’ Categorizations: Making Sense of Purges in Karelia and on Solovki // Laboratorium: Russian Review of Social Research. 2018. Vol. 10. № 2. P. 122–133 (http://soclabo.org/index.php/laboratorium/article/view/767).
[21] Kurasawa F. A Message in a Bottle: Bearing Witness as a Mode of Transnational Practice // Theory, Culture & Society. 2009. Vol. 26. № 1. P. 92–111 (см. перевод в этом номере «НЗ». – Примеч. ред.).
[22] Ibid.
[23] Воронина Т. Помнить по-нашему: соцреалистический историзм и блокада Ленинграда. М.: Новое литературное обозрение, 2018.
[24] Берггольц О. Встреча. Дневные звезды. М., 2000. С. 33.
[25] Фрейденберг О.М. Осада человека // Минувшее: исторический альманах. Paris: Atheneum, 1987. Вып. 3. С. 29.
[26] Kirschenbaum L.A. The Legacy of the Siege of Leningrad, 1941–1995. Myth, Memories, and Monuments. New York: Cambridge University Press, 2006.
[27] Архив Российской национальной библиотеки (АРНБ). Ф. 12. Т. 517. Л. 7.
[28] Каратыгина В.А. Бригада Коллекции «Ленинград в Великой Отечественной войне» Государственной публичной библиотеки к 20-летию снятия блокады Ленинграда, 1944–1964. Л., 1964. С. 14.
[29] Werth A. Leningrad. New York, 1944. P. 143, 144. Директор библиотеки решительно возражал против данной Уэртом характеристики «квалифицированных библиотекарей» как «старых дам».
[30] Каратыгина В.А. Указ. соч. С. 15, 16.
[31] Там же. С. 21.
[32] Каратыгина Вера Александровна, личный фонд. АРНБ. 1949. Ф. 10.1. Л. 11.
[33] Каратыгина В.А. Указ. соч. С. 21.
[34] Werth A. Op. cit. P. 44.
[35] АРНБ. Ф. 12. Т. 297. Л. 22–23.
[36] АРНБ. Ф. 12. Т. 517. Л. 12–13.
[37] Этикетки коллекции «Ленинград в Великой Отечественной войне, 1941-44 гг. [самодельный альбом]. Русский книжный фонд. II L-3-304/5/1-57.
[38] Ленинград в блокаде, 1941-44 [самодельный альбом]. Русский книжный фонд. L3 3646.
[39] Фразеологический словарь русского языка (https://phrase_dictionary.academic.ru/1684/ПЕРЕМЫВАТЬ_КОСТИ).
[40] Орлова Г. Кураторство как предчувствие: о цифровой интерпелляции исследователя // Topos. 2017. № 1–2. С. 93–110.
[41] Серр М. Девочка с пальчик. М., 2016.
[42] Там же. С. 12.