О блокадной поэзии Геннадия Гора
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2019
Петр Сафронов (p. 1981) – философ, учитель истории школы «Наши пенаты».
[стр. 143—152 бумажной версии номера] [1]
Советские читатели знали Геннадия Гора (1907–1981) как писателя-фантаста. Спустя долгое время после смерти автора стал доступен корпус стихотворений, написанных им в 1942–1944 годах, после эвакуации из блокадного Ленинграда. Первая публикация, подготовленная Александром Ласкиным, состоялась в петербургском журнале «Звезда» в 2002 году [1]. В 2007-м в Вене вышло подготовленное Петером Урбаном двуязычное издание [2]. Наконец, в 2012-м последовало подготовленное Андреем Муждабой собрание стихотворений Гора в издательстве «Гилея» [3]. В этом тексте я буду работать с ограниченным числом стихотворений Геннадия Гора [4]. Моей задачей не является исследование поэтического языка, ритмической, структурной организации произведений Гора; иными словами, моя задача не филологическая. Вместе с тем именно поэтическая форма выражения дает возможность поставить на место целого (всех стихотворений, написанных Гором; каждого стихотворения целиком) отдельный стих как эмблему определенной загадки [5]. Моя позиция вытекает из желания оказаться в соответствии, хотя бы и неполном, с той операцией, которую его тексты выполняют, и предоставить этой операции возможность действовать в моем собственном эссе. Эта операция заключается в создании путем вычитания.
Риккардо Николози недавно показал функцию негативных определений в блокадном нарративе на материале текстов Лидии Гинзбург [6]. В отличие от Николози, меня интересует не нарративная, а онтологическая функция апофатического, отрицательного письма. Соответственно, устройство этого текста определяется взаимодействием двух планов: цитат из стихотворений Гора, демонстрирующих примеры действия механизма вычитания, с одной стороны, и философского комментария к ним, с другой. Исходным пунктом для меня является предположение, что стихи Гора помещают читателя в апофатическую ситуацию бытия-не-в-мире. Наряду с ретроспективным вопросом «Что было/будет в мире?» тексты Гора ставят вопрос «Что есть без мира?», «Что есть в отсутствие мира?». Исследователи звука и цвета обозначают процедуру создания звукового или цветового единства путем вычитания отдельных элементов звуковой волны или цветового спектра при помощи термина «субстрактивный синтез». Я хотел бы расширить значение этого термина, использовав его для исследования онтологии, которая (вос)создается в стихотворениях Гора.
Как мне представляется, данная процедура позволяет приблизиться к тому, что очень условно можно назвать «блокадным сознанием». Этот тип сознания не пережил самой блокады Ленинграда – он, фактически, отсутствует в памяти об этой трагедии, в частности, в памяти тех, кто ее пережил. Таким образом, эту память можно также определять «путем вычитания».
«Было иль не было»
Было иль не было –
Чтоб в речке плясала вода,
Чтоб мама смеялась
И яблоня кидала весною цветы?
Но будет.
В конечном счете память не важна. Тут можно даже ошибиться, быть приблизительным. Неопределенность и приблизительность легко спутать. Поэтому не-мир очень похож на мир. Нельзя сказать, что одно совсем отдельно от другого. Нельзя даже достаточно последовательным образом отделить одно от другого. Для этого нет инструмента – во всяком случае инструмента, подходящего для измерения времени. Из всей этой приблизительности, скажем даже – на всей этой приблизительности, вырастает оптимизм. Неважно, что в точности было. Важно лишь, что это – в точности – будет. Точность зависит не от совершенства воспроизведения, не от совершенства памяти (это мы уже выяснили чуть раньше). Точность – это попасть в прошлое с убедительностью детского рисунка. Из детских рисунков, пиктограмм, схем состоит прошлое, которое легко восстановить один к одному. Именно потому, что многого в нем уже нет. Прошлое, как и будущее, создается вычитанием. Сведением многообразия к некой формуле, схеме, приемлемо простому графическому знаку. Это в какой-то степени напоминает детскую раскраску: подобрать цвета можно по своему усмотрению.
«Рисунок опасный»
Рисунок опасный –
Обрывок реки. Крик. И люди
Не поймут, не заметят напрасно
Привет с того света, где у реки
В рукаве не хватает руки,
Где заячьи руки скачут отдельно
От зайца, где берег – не сказка,
А бред на птичьих ногах.
У простой схемы, у раскраски есть опасный двойник. Здесь тоже все просто, но поверхность не предоставлена самой себе. К ней кое-что добавлено путем отсутствия: заячьей руки (?) отдельно от зайца, от реки – только обрывок. В этом проблема не-мира: даже полностью убрав останки, невозможно скрыть все следы. Нельзя похоронить трупы и воздвигнуть памятники. И не потому, что трупов слишком много, а памятников слишком мало. А просто здесь не действует принцип перечисления, единство не порождается простым пересчетом жертв. Отвергнуты синтаксические принципы возможного пересчета. Точнее сказать, они как бы отодвинуты, задействованы краешком, обрывком. Можно понять, что перед нами шифр – но не разобрать какой. Все это присутствует по соседству с простой схемой: вот Смоленское кладбище, вот высокое дерево, вот заметная могила, вот здесь я закопала маму [7]. Но этот шифр рядом, в подписи, делает все бредом на птичьих ногах: это не помещается в восприятии, в мысли, в чувстве.
В чем опасность, которой не заметят люди? Может быть, в том, что этот шифр обесценивает возможности реалистической передачи: «вот как оно было на самом деле»? После такого никто не может быть очевидцем. И дело не в искажениях памяти, не в перестановках и импровизациях, а в том, что тут искажение становится единственным способом отделить себя от ничто. Чуть сместить перспективу — и вот уже не я умираю, а мое тело, мой образ. Небольшая правка, незначительная конъектура – и вот я уже вставлен среди мертвых как живой. Как если бы в ряду фотографий оказалась не-фотография. Рисунок опасен для фотографий. Рисунок вычитает фотографии – когда этот рисунок с шифрованной подписью, конечно. Дело ведь не в том, чтобы механически противопоставить две изобразительных техники, два реализма. Между точностью рисунка и точностью фотографии вкрадывается что-то еще: обозначение, послание другого порядка. Можно было бы отделаться от него пустым «дети всегда что-то придумывают» – но этого недостаточно.
«И друг рассмеется, забытый»
Ребенок заплачет в мертвых руках
И друг рассмеется, забытый, зарытый,
Успев стать отцом, но мужем не став.
Если время заморожено и отделено от действий, то оно может течь и в обратную сторону, как бы отслаиваясь от плоскости жизни или двигаясь встык с ней. В определенной степени онтология не-мира – это кинематография, то есть запись движения образов. При этом движение распределено между различными точками, сценами, частями тела и ландшафта, перемещаясь как бы сквозь собственные скачки. Зарытый друг смеется, ребенок начинает плакать. Похоже на обратную перемотку. Образы движутся, отрицая мир: восстановленный плач не превратит в реальности мертвые руки в живые. Друг рассмеется, но это не соберет части его биографии воедино — отец остается отделен от мужа. Каждая отдельная часть мертва, хотя бы попятное движение и создавало видимость восстановления того, что было. Потока времени не существует отдельно от восприятия этого потока, но чьего восприятия: самого потока — несущихся в нем частей, потомков? Кажется, здесь нет точки зрения.
«Вдвоем, втроем течем, несемся»
Скелет
И я вдвоем, втроем течем, несемся.
И нет квартиры.
Лишь лампа гаснет, то горит,
Да дворник спит не умолкая.
Если в одном плане все захватывает движение, то в другом – коробочка. Вагон – коробочка, гроб – коробочка, квартира – коробочка. И беда приходит коробочкой, и помощь. И стыдно людям двигаться свободно и хаотично. И сторожем стыда пребывает дворник, спящий, ни разу не выходящий из коробочки, но, конечно, свидетельствующий о не-выходе из коробочки не умолкая. Кто третий в течении? Есть я, есть скелет. Но где третий? Откуда он появляется? Кажется, здесь особенно отчетливо проявляется действие субстрактивного синтеза. Двое не становятся тремя, третий не добавляется к двоим. Жены не стало, она умерла. Вот ее скелет. Но и жена тут. Скелет и жена не свидетельствуют друг о друге и не соотносятся как живая и мертвая плоть. Скорее они обступают третьего, существующего только в незавершенном колебании («гаснет, то горит» — без первого «то»), но все равно остающегося в коробочке – хотя и квартиры уже нет. Связка, союз не соединяет, а исключает. Что-то всегда отнято. Во всяком случае отнято, отъято все, у чего может быть плоть. Остается бесплотное: свет лампы, сон дворника. На стыке плотного и бесплотного действует и пунктуация – выделяя в который раз незавершенные действия («втроем течем», «то горит» [лампа]). Кажется, стоило бы прибавить к восклицательным знакам знаки проницательные.
«На папе улыбка сгниет»
Но лето в закрытые окна придет,
И солнце затеплит в квартире.
И конь улыбнется недужный
И дятел ненужный,
На папе улыбка сгниет.
Итак, окна закрыты. В пространстве не-мира нет света, нет нужды, нет здоровья – недужные и ненужные солнца, кони, дятлы. Здесь, кстати, важны эти бесконечные перечисления – именно потому, что у них нет конца, они так подходят существованию не-мира. Вдруг ничего не случится. То есть вдруг, с разрывом движения времени приходит не-время, дворник – то, что стирает различия. Напротив, в мире вдруг ничего не случается: там, мы знаем, должно явиться лето, и оно придет. Это вечное возвращение, у которого не оказалось непосредственного прошлого, и поэтому, минуя его, оно сразу перейдет к сотворению мира – «затеплит солнце». Смена времен года творит мир, обновляя живое, устраняя мертвое – и, наконец, кое-что достигнет назначенного результата. «Улыбка сгниет», пропадет. «Конь улыбнется», наконец. И лето придет, наконец. Так как оно не может тут прибыть к началу, оно уже разобрано, растащено. Мир начинается с конца. И тут будет новая синкопа, новая конъюнкция – соединить разрыв, отсутствие с концом, чтобы дать начало.
Начало – это не больше чем прибытие разрыва к концу, конец отсутствия. Завершение неопределенности, которая заложена в бесцельную регулярность повторов действий несовершенного/несовершённого вида. Но у бесцельной улыбки есть хотя бы возможность пребывать, у совершённой – такого права нет. В разрыв, в не-мир выбрасывают – и из него вытапливают, размораживают. Не-существование разрыва, само не-бывшее, легко отрицать, смешав движение сквозь с забвением. Кристаллизовав, стабилизировав память, отрицать, что у не-памяти было свое постоянство, не-совершённое действие не-жизни в не-времени [8]. Не говорить об этом больше, потому что, раз заговорив, сразу ощущаешь вкус съеденного тела. Мы опять кое-что вычли, устранили – и подлинно ли сделали это, чтобы двинуться дальше?
«Он время толкает ногой»
Вдруг дворник выходит,
Налево идет.
Дрова он несет.
Он время толкает ногой,
Он годы пинает
И спящих бросает в окно.
Дворник взялся неизвестно откуда. То есть где-то (в мире) были, бывали дворники, но этот дворник совсем один – поэтому, собственно, нельзя сказать, зачем ему именоваться дворником. Кроме того, он выходит, то есть про него нельзя сказать, что он ранее вошел, а теперь вот вышел. Он выходит, то есть совершает бесконечно замедленное [9] не-движение, куда составными частями входят другие не-движения: идти налево, толкать, пинать, бросать. От налево вычтено направо, от окна – дверь. От времени вычтено движение, время заморожено, как труп, в единую массу спрессованы годы, которые дворник – без году, без недели, без дня, вдруг появившийся – пинает ногой.
Будь у дворника начало во времени или во времени конец, несение дров имело бы целью замещение: вместо мертвых, спящих – живые дрова, огонь. Но действие дворника не имеет финальной причины. Ни дрова, ни время, ни годы, ни спящие не облечены целью. Разделена связь действия и результата, нет конца: общее место, скопление глаголов несовершенного вида. Мы как будто в бесконечной петле, где начало дает другое, внезапное, начало, но ни разу не двигается, не достигает конца, а просто внезапно появляется в поле зрения, в рамке кадра – и исчезает. Все вместе читается как сценарий.
«Спешит и не может, бежит, не бежит»
Девочка светлая, речка-шалунья,
Липа ночная с ветвями в грозе
Руками об камни, толкая по мне,
Спешит и не может, бежит, не бежит
Об берег поплачет, об лес позвенит,
То вовсе умолкнет, то в сердце гремит.
И то и другое – но оставленное без продолжения. Альтернатива, за которой не следует выбора – не то чтобы он был полностью невозможен, просто нет уже достаточно сил. Мы имеем дело не с кризисом субъекта, не с его отменой, а с превращением его в пробный камень, в оселок движущегося русла, которое прокладывает себе дорогу в режиме постоянного сбоя: так и не так, быстро и не-быстро. Сбои не создают различий, но выявляют точки преткновения, шлифовки одного об другое. Берег и лес, ситуативно различные, в перспективе совпадают в своей безответности: о них можно споткнуться, но нельзя на них опереться. Природа не превосходит человека в постоянстве. Человек совпадает с природой в истощенности.
Но, даже будучи на пределе сил – или у него, – элементы бытия-не-в-мире сохраняют особого рода упорядоченность, заданную взаимным касанием. Почти бесплотные, рассеянные и разрозненные речка, берег, лес оказываются твердыми телами – постольку, поскольку соучаствуют в касании. Моим остается только то, что у меня изъято: сокровенная целостность тела, нарушенная раной или смертью. Касание отнимает у сокрытости травму, изымает тело из сферы тайны и придает происходящему смысл, который нельзя передать дальше. Травма и касание поэтому всегда в одном времени – внешнем по отношению к этому вот моменту и как бы застывшем без определенного продолжения. Это у травмы отсутствует «тогда» и «сейчас», поскольку она вдруг вторгается в определенный момент, соединившись с касанием. Через травму дотронувшись до прошедшего, касание утверждает его как единственное настоящее, как истину настоящего – истину, всегда несовершенную и незавершенную. Прошлое не подвержено изменению: рубец от раны всегда будет там, где он должен быть, пусть и исцеленный обратной перемоткой, а смерть всегда останется смертью. Именно неизменность делает прошлое зависимым от манипуляций, движений, касаний руками: так выходит на свет истина настоящего, в несовершённости которого мы только и можем коснуться прошлого. Но, не будь прошлое подвержено манипуляциям, как бы вышла на свет истина настоящего? Только непосредственно касаясь прошлого, мы можем вывести ее на свет. Касание различает прошлое и настоящее поверхностно, давая им утраченное время, извлеченное движением по поверхности следа на теле, на телах.
«Избушка к старушке идет»
Избушка к старушке идет –
Посидеть и чаю попить из стаканов.
И бревна несет, мохом ребра заткнув,
И стены, и окна, и всех тараканов.
Но вот старушка избушку ведет –
– Умирать.
Жизнь нуждается в защите, в укрытии – тем более, если она распространена неравномерно. Смерть представляет собой не что иное, как отказ от оберегания жизни, от закрепления за жизнью особого статуса. В некотором смысле смерть распределена более равномерно: она одинаково близка старушке, избушке, козлику, тараканам, мху. Смерть касается всего, и ее все может коснуться. В этой своей равной близости ко всем смерть остается неизменной, нерастущей и неизменяющейся. Неизменность смерти не дает и возможности говорить о ней иначе как приведенным в живое состояние, укрытым в слова и грамматические структуры языком. В том же случае, когда, как у Гора, смерть выговаривается, сообщение здесь преобразуется в сообщничество тех, кто, соприкоснувшись со смертью, делит посмертную близость. Быть смертным, умирать – это не состояние, а отношение, возникающее между смертью и прикосновением. Они не нуждаются друг в друге, но, однажды случайно совпав, уже не могут быть разделены. Неразделяемость связывает их и накладывает печать молчания: попытка рассказать о смерти из жизни будет предательством, изменой первоначальной близости. Касание смерти происходит лишь в речи косноязычной, не укрытой жизнью, незащищенной, дефицитной.
«Я уже ничего»
Я – немой. Я уже
Ничего и бегу к ничему.
Я уже никого и спешу к никому…
Движение, лишенное формы: оно ускоряется (бегу, спешу) – но только чтобы не достигнуть результата. Между пустотой и пустотой. Различие, которое не назовешь ни содержательным, ни чисто формальным. Рамка, рама бесконечно растянутого действия. Действие, состоящее из совокупности дефицитов: нет речи, нет субъекта, нет цели. Ему не присвоена причина, не назначен источник, оно находится в бесконечном замедлении и именно поэтому нуждается в ускорении. Не будучи вечным, оно вместе с тем отделено от начала и от конца. У него, этого действия, отнято все, и тем не менее оно продолжается вне какого-либо упорядоченного набора жизненных фактов, вне самого факта жизни. Где это происходит? Внутри поля индивидуации, поддерживающего действие «Я» как импульс, как разряд, несущий себя без основы. Быть – значит продолжать действие. Бытие как продолжение без начала. В этом бытии жизни выделена одна только доля: прохождение сквозь. Жизнь просеивается, протекает, проносится, пока не остается чистого факта времени, где по одну сторону все эти «было/будет/необходимо/возможно», а по другую – только одно «есть». Время, становящееся пищей. Тело, предоставленное голоду, который съедает людей, съедает меня. Никто не может вторгнуться, вмешаться в этот процесс – что добавить к голоду?
Заключение. «Без мира»
Какая тревога на сердце простом.
Умерли гуси в ветре густом.
Остались без веток пустые кусты.
Висели без рек бесстыдно мосты.
Вдруг море погасло.
И я
Остался без мира,
Как масло.
Эдмунд Гуссерль говорил об имплицитной содержательности сознания: мысль вмещает в себя предметы. Но что если емкость вместилища ограничена? Тогда, чтобы вместить одно, нужно вычесть другое. Стихи Гора представляют нам устройство онтологии, создаваемой сознанием, как бы выведенным за пределы жизни, то есть тех условий, при которых «обычно» существует человеческая жизнь. В результате «Я» отделяется от своей человеческой основы: оно начинает свободно циркулировать в поле существования. Я-избушка, я-нога, я-масло. «Я» становится маркером каждой части отрицательного мира, обретшей самостоятельность в результате распада, расчленения. Множественность позиций достигается вычитанием онтологического единства. Можно попытаться восстановить его обратной перемоткой, движением назад, но при такой сборке расчлененного только еще отчетливей выступает утрата человекоразмерности: человек – более не причина действия, это действие влечет за собой человека. Такова естественность, не обеспеченная жизнью. Является ли подобная естественность стержнем «блокадного сознания» или она одна из его возможностей? Этот вопрос приводит нас к необходимости подобного анализа других текстов того страшного времени и места.
[1] Гор Г. Стихотворения // Звезда. 2002. № 5. С. 135–139.
[2] Gor G. / Гор Г. Blockade / Блокада. Gedichte / Стихи. Aus dem Russischen übersetzt und herausgegeben von P. Urban. Wien: Edition Korrespondenzen, 2007.
[3] Гор Г. Капля крови в снегу. Стихотворения 1942–1944 // Сост., предисл., подг. текста и примеч. А. Муждаба. М.: Гилея, 2012.
[4] Подборка, с которой я работаю, размещена здесь: http://sites.utoronto.ca/tsq/38/tsq38_gor.pdf. Все цитаты приводятся по текстам этой подборки.
[5] В смысле особой экономики памяти, о которой говорит Жак Деррида: Деррида Ж. Что такое поэзия? (https://polutona.ru/dvprinter.php3?id=83).
[6] Николози Р. Апофатика и формализм. Блокадный нарратив в «Записках блокадного человека» Лидии Гинзбург // Новое литературное обозрение. 2016. № 1(137). С. 194–205.
[7] Военный дневник Тани Вассоевич: 22.06.1941–1.06.1945 (факсимиле тетради). СПб.: Аврора, 2015. Без сквозной нумерации; страница 67 факсимиле.
[8] На примере публикационной истории «Блокадной книги» Даниила Гранина и Алеся Адамовича Лиза Киршенбаум показывает, как трудно «твердая» память принимает свидетельства о людоедстве в блокаду. См.: Kirshenbaum L.A. The Legacy of the Siege of Leningrad, 1941–1945: Myths, Memories and Monuments. Cambridge: Cambridge University Press, 2006. P. 256 ff.
[9] См. наблюдение о замедлении блокадного времени в интервью жительницы Ленинграда: Память о блокаде: свидетельства очевидцев и историческое сознание общества. Материалы и исследования / Под ред. М.В. Лоскутовой. М.: Новое издательство, 2006. С. 169.