Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2019
How Democracies Die. What History Reveals About Our Future
Steven Levitsky, Daniel Ziblatt
London: Penguin Books, 2018. — 312 p.
В своей прославленной книге «Демократия в Америке» Алексис де Токвиль делится следующим наблюдением:
«Еще в начале своего пребывания в Америке я сделал поразившее меня открытие: как много достойных людей среди тех, кем управляют, и как мало их среди тех, кто управляет. Для современной Америки редкое привлечение на государственные посты выдающихся людей — обычное явление. И нужно признать, что это стало происходить по мере развития демократии»[1].
Два профессора Гарвардского университета, которые, в отличие от французского классика, посвятили свою резонансную книгу не молодым, но ветшающим демократическим системам, скорее всего с воодушевлением поддержали бы этот тезис. Шоковое для интеллектуальной и либеральной Америки явление Дональда Трампа поразило их и подтолкнуло к целой серии интереснейших обобщений.
С точки зрения авторов книги, американская политика только что вступила в беспрецедентную фазу: сегодня «политические деятели США обращаются со своими соперниками, как с врагами, преследуют свободную прессу и готовы не признавать результатов выборов» (р. 2). Невиданные прежде картины заставляют, по их мнению, задуматься о том, что демократию губит не только человек с ружьем и в погонах, как считалось ранее, — иногда она погибает и от рук выборных лиц, президентов или премьер-министров, перечеркивающих тот самый процесс, который привел их к власти. Более того, после окончания «холодной войны» именно такой вариант кончины демократических режимов сделался наиболее распространенным. Проблема, однако, заключается в том, что раньше никто и не предполагал, что сама колыбель современной демократии в лице Соединенных Штатов окажется уязвима перед этой напастью. Но после американских выборов 2016 года все стало по-другому.
Как полагают авторы, Трамп увенчал собой долгую и интернациональную вереницу демократически избранных лидеров, на деле презиравших демократию. В принципе, появление подобных персонажей можно предвидеть заранее, поскольку все они довольно рано, еще до прихода к власти, обнаруживают одни и те же политические рефлексы. В книге предлагается целый набор «красных флажков», способных насторожить общество на самых ранних стадиях вступления того или иного политика в электоральную борьбу. У избирателя есть основания обеспокоиться в тех случаях, когда соискатель высшей государственной должности: 1) словом или делом отвергает демократические правила игры, 2) отрицает легитимность своих оппонентов, 3) терпимо относится к насилию или даже поощряет его, 4) намеревается урезать гражданские свободы для своих критиков, включая СМИ (р. 23—24). В случае Трампа эта система тревожных индикаторов работала безошибочно, поскольку он еще до своего избрания допускал вольности во всех перечисленных сферах. Политический класс США, по идее, должен был проявить бдительность, но контрольные системы не сработали — вопреки тому, что американские элиты неоднократно, и это подробно описывается в книге, с успехом блокировали восхождение безответственных маргиналов к власти. Почему же система не справилась на этот раз?
Именно этот вопрос Стивен Левицки и Даниэл Зиблатт считают ключевым. Ведь изначально шансы Трампа казались ничтожными — и не только потому, что в борьбе за республиканскую номинацию ему нужно было одолеть 16 других кандидатов, но и из-за того, что его никто не считал правоверным республиканцем: в отличие от его соперников, он несколько раз менял свою партийную регистрацию, а однажды даже сделал пожертвование в предвыборный фонд Хилари Клинтон, баллотировавшейся в Сенат. И тем не менее у дерзкого выскочки получилось. Среди прочего авторы склонны объяснять столь странный исход ролью социальных медиа, которые сломали привычную закрытость процесса выдвижения. Эксцентричность Трампа постоянно привлекала к нему внимание высмеивавших его респектабельных информационных гигантов: после выборов было подсчитано, что нисколько не симпатизировавшие бизнесмену-политику MSNBS, CNN, CBS и NBS в ходе предвыборной кампании упоминали его имя в два раза чаще, чем имя его соперницы Клинтон. «Став неоспоримым лидером в репортажах мейнстрима и одновременно любимчиком альтернативных медийных сетей правого толка, Трамп больше не нуждался в традиционных брокерских структурах Республиканской партии» (р. 58), а действующая система первичных выборов не позволяла партийному истеблишменту эффективно помешать ему. Уже на самых ранних этапах энергичный номинант стал обнаруживать повадки, не позволявшие зачислять его в разряд «типовых» демократических политиков, но это сошло ему с рук: как пишут авторы, «в то время, как многие критики воспринимали Трампа буквально, но не серьезно, сторонники, напротив, относились к его словам серьезно, но не буквально» (р. 60). В итоге, несмотря на констатацию историка Дугласа Бринкли, который заметил, что с 1860 года ни один кандидат в президенты не относился к демократической системе столь пренебрежительно, Трамп успешно вышел на финишную прямую.
Может ли всенародно избранный лидер в наши дни угрожать демократии? Ссылаясь на опыт Альберто Фухимори, Хуана Перона, Уго Чавеса, Владимира Путина, Виктора Орбана и других современных деятелей, авторы показывают, что опирающийся на демократическую легитимацию автократ неизменно проворачивает одну и ту же многоходовую комбинацию: сначала он подчиняет себе судей, потом подкупает или запугивает оппонентов, включая СМИ, а затем переписывает правила политической игры. Все эти меры обеспечивают ему решительное и долгосрочное преимущество над конкурентами. Решению этой задачи очень способствуют кризисы, которые зачастую создаются подобными «национальными лидерами» специально и целенаправленно. Но здесь возникает вопрос: до какой степени пробуксовки молодых и недоделанных демократий соотносимы с опытом Соединенных Штатов? В книге доказывается, что само по себе наличие славной и проверенной временем Конституции США ничего, к сожалению, не решает, поскольку для устойчивости демократической системы неписаные правила важны не меньше, чем конституционный текст. Например, конституционные ограничения, не позволяющие американскому президенту поставить себе на службу судебную систему, очень зыбки, а его свобода действовать в критические моменты в одностороннем порядке, опираясь не на акты Конгресса, а на президентские указы или исполнительные распоряжения, почти безгранична (р. 100). Что же мешает злоупотреблениям? Как раз те самые неписаные кодексы, конвенции, договоренности, которые упоминались выше. Именно за их разрушение и взялся Трамп, придя к власти.
В американской системе сдержек и противовесов есть по меньшей мере шесть инструментов, использование которых требует от политиков предельной сдержанности. Три из них, принадлежащие главе исполнительной власти, включают в себя президентские исполнительные распоряжения, президентское право помилования и президентскую прерогативу комплектовать судебные органы. Другие три, находящиеся в руках законодателей, состоят из права конгрессменов «забалтывать» любую обсуждаемую инициативу до бесконечности, сенатского полномочия давать согласие на внешнеполитические акции президента и запуска процедуры импичмента. Опираясь на многообразие примеров из истории США, американские политологи показывают, как излишне рьяное применение любого из этих средств в различные периоды американской истории влекло за собой дисфункции или даже полную блокировку демократического механизма. Нормы взаимной толерантности, проявляемой политическими партиями в отношении друг друга, всегда оставались единственной действенной гарантией, препятствовавшей употреблению всей этой «тяжелой артиллерии». В настоящее время, однако, от этой традиционной терпимости ничего не осталось.
Причем, как полагают Левицки и Зиблатт, дело здесь не в Трампе. Скандальная персона нынешнего президента послужила лишь детонатором, подтолкнувшим давно и подспудно вызревавшие процессы. Ареной, на которой они разворачивались, авторы считают расовую плоскость американской политики, или, выражаясь конкретнее, изменение градуса политической активности чернокожего населения США. В книге доказывается, что стабильность, присущая вековому периоду, простиравшемуся от завершения послевоенной Реконструкции в XIX веке и до 1980-х годов, имела в основе своеобразный «первородный грех»: знаменитый компромисс 1877 года, заключенный между бывшими северянами и бывшими южанами, по которому ради поддержания целостности страны Север соглашался на ограничения демократизации на Юге — и политическую дезактивацию черных американцев. «Именно исключение массы людей из политики по расовым признакам послужило главным основанием межпартийного взаимоуважения и сотрудничества, отличавшего американскую политическую систему в ХХ веке» (р. 143). Вплоть до 1960-х, когда в Америке развернулось движение за гражданское равноправие черного населения, демократы и республиканцы не видели друг в друге экзистенциальной угрозы. Однако полная демократизация страны, проходившая с огромными трудностями, но в основном завершившаяся к концу минувшего столетия, все изменила.
Как указывают авторы, если в 1950 году люди с небелым цветом кожи составляли в Америке 10% жителей, то в 2014-м их было уже 38%, а к 2044-му они должны будут стать большинством. Это колоссальный сдвиг, который не мог не отразиться на электоральной динамике: сами американские партии из-за него неузнаваемо преобразились. Но могло ли быть иначе, если учесть, что небелые, голосующие за Демократическую партию, увеличили свою долю в рядах ее избирателей с 7% в 1950-х до 44% в 2012-м? Республиканцы же, напротив, и в 2000-е продолжали оставаться партией белых, составлявших в ее электорате 90%. Иначе говоря, в то время, как одни вынуждены были переориентироваться на этнические меньшинства с их пестрым разнообразием ценностей, другие все более напористо защищали «почвенного» или, как выражаются некоторые, «глубинного», избирателя и его консервативно-протестантские установки. В результате к 2000-м «две партии оказались глубоко расколотыми по части расы и религии — то есть в предельно разобщающих вопросах, генерирующих бóльшую нетерпимость и враждебность, чем, скажем, вопросы налогообложения или бюджетных трат» (р. 171—172).
В 1964 году Ричард Хофштадтер в эссе «Параноидальный стиль в американской политике»[2] описал феномен «статусной обеспокоенности», возникающий в те периоды, когда социальной группе вдруг начинает казаться, что ее общественное положение, идентичность и ценности находятся под экзистенциальной угрозой. По его словам, подобное ощущение выливается в проводимую подобной группой политику определенного типа — несбалансированную, преисполненную подозрительности, предельно агрессивную, пронизанную самовозвеличением и исполненную апокалипсических предчувствий. Как раз этот феномен, как считают авторы книги, и стоит за возвышением Дональда Трампа, который в первую половину своего президентства сполна демонстрировал именно такой политический стиль. Предлагая читателю своеобразную «белую книгу», обобщающую слова и деяния Трампа и его сторонников на протяжении первого года нового президентства (работа, напомню, издана в 2018 году), Левицки и Зиблатт особое внимание обращают на политические практики, реставрирующие расистские установки «белого Юга», ушедшие из американской жизни, как казалось совсем недавно, навсегда. Поскольку социально неблагополучные меньшинства голосуют в основном за демократов, во многих штатах, которые управляются республиканскими легислатурами, в последнее десятилетие были приняты законы, затрудняющие участие в голосовании — например, требующие предъявление на участке водительских прав или карточки социального страхования. Понятно, что чаще всего необходимый набор отсутствует у афро- и латиноамериканцев; это объясняет, почему к 2016 году подобное законодательство было принято уже в 15 штатах, а при новом президенте его разработка активизировалась и в других местах (р. 184—185).
Описав масштабное наступление на демократию, развернутое Трампом, и подтвердив догадку де Токвиля, представленную в начале этой рецензии, авторы завершают свой труд тремя сценариями будущего американской политики. Первый, самый оптимистичный, предполагает быстрое выздоровление демократии в США. Такой вариант греет сердца многих американцев, но, как заявляют авторы, он едва ли возможен. Распространение болезни, главным симптомом которой стал Трамп, началось задолго до его появления, и поэтому на устранение патологии потребуется немалое время. Второй сценарий, более мрачный, исходит из того, что нынешний президент и преданные ему правые республиканцы продолжат свое победное шествие, заручаясь все большей поддержкой националистического электората. Это означает, что Трамп будет переизбран на второй срок, обе палаты Конгресса окажутся под властью республиканцев, а количество штатов, контролируемых этой партией, возрастет. Все это будет сопровождаться масштабными депортациями нелегалов, чистками избирательных реестров, ограничениями на иммиграцию. Перечисленное в свою очередь вызовет сопротивление меньшинств, политических и иных, и как следствие — жесткий ответ государства, предполагающий широкомасштабное применение насилия и ограничение демократии. «Этот кошмарный сценарий также не слишком вероятен, но полностью сбрасывать его со счетов не стоит, — пишут авторы. — Трудно привести примеры обществ, в которых численно убывающие группы этнического большинства сдавали бы свои доминирующие позиции без боя» (р. 208—209).
И все же более реалистичным гарвардским профессорам представляется третий сценарий. Он будет отличаться дальнейшей поляризацией, учащающимся отступлением американских политиков от неписаных правил и ожесточением институциональной войны. Государство останется демократическим, но это будет демократия без твердых гарантий, а борьба «трампистов» и «антитрампистов» продолжится с переменным успехом. Не исключено, однако, что в итоге в американскую демократическую систему все-таки вернутся две нормы, на которых она, собственно, и зиждилась: взаимная терпимость противоборствующих политических сил и их институциональная сдержанность. Пока по крайней мере, как утверждается в книге, демократы еще не начали сражаться столь же грязно, как республиканцы, и это делает им честь. Это принципиальный момент, потому что теоретически одним из способов преодоления межпартийной поляризации могла бы стать перелицовка демократической программы под лозунги республиканских триумфаторов. Ослабив защиту свободной иммиграции и расового равенства, а также прекратив отстаивать интересы меньшинств, Демократическая партия вернула бы себе голоса значительной части белого электората, напуганного неотвратимыми переменами и голосующего сейчас за Трампа. Межпартийный консенсус был бы тем самым восстановлен, но американская политическая система неминуемо растеряла бы впечатляющие достижения последних десятилетий и оказалась бы отброшенной назад. Поэтому такой способ борьбы с Трампом авторы называют «ужасающим» (р. 227) — и предлагают поискать что-нибудь другое, не теряя при этом надежду. Как замечал в свое время де Токвиль, «хотя правители демократического государства не всегда достаточно честны и разумны, его граждане просвещены и сознательны»[3]. Это, в конечном счете, должно сработать и в современной Америке.
Вывод, завершающий книгу, очень симптоматичен. От американских специалистов довольно трудно услышать слова о том, что демократия в США ничем не лучше иных демократий, однако Левицки и Зиблатт не просто принимают этот тезис, но даже усиливают его.
«Несмотря на то, что наша конституционная система старше и совершеннее многих других конституционных систем, она оказалась подверженной тем же патологиям, которые губят демократию в иных точках земного шара» (р. 230).
Но — золотые слова, словно в перекличку с упомянутым выше французским классиком! — в конечном счете, судьбу демократического строя решают сами граждане, ибо демократия есть не частное, а совместное предприятие. Последние фразы этого интереснейшего повествования чуть выспренно, но весьма точно передают суть дела:
«Предыдущие поколения европейцев и американцев пошли на огромные жертвы, чтобы защитить демократические институты от грозных внешних вызовов. Перед нашим поколением, выросшим с убеждением, что демократия ему гарантирована навсегда, стоит теперь иная задача: нам нужно не позволить убить демократию изнутри» (р. 231).
Андрей Захаров, доцент факультета истории, политологии и права РГГУ
To End a Presidency: The Power of Impeachment
Laurence Tribe, Joshua Matz
New York: Basic Books, 2018. — 304 p.
По мере того, как во всем мире происходит подъем исполнительной власти, слово «импичмент» становится все более модным. Оно не дает покоя не только оппозиционным политикам, но и диктует важную тему общественно-политической повестки, причем во многих странах одновременно. Молодые постсоветские государства, соблазнившиеся в свое время мифом о том, что сильная президентская власть неминуемо эффективна, понемногу одумываются, внедряя механизмы ее сдерживания и корректировки. Импичмент оказывается здесь востребованным, поскольку для любого главы государства нет более ужасного наказания, чем это. Среди прочих в начале июня 2019 года процедуру импичмента узаконила украинская Верховная Рада, тем самым регламентировав порядок отстранения первого лица от власти. Принимая во внимание правовую проблему, созданную несколько лет назад президентом-неудачником, который был изгнан, но при этом остался «легитимным», такой шаг можно считать вполне своевременным. По тому же пути, похоже, собирается идти и Молдова, где наличие параллельных органов власти, претендующих на несомненную «законность», вконец запутало граждан. В целом же с коллизиями, обусловленными предполагаемым или реальным импичментом, сталкивались многие, молодые и старые, демократические страны, стремящиеся предоставить избирателем надежные рычаги давления на выборных руководителей.
Между тем государство, в котором, собственно, термин «импичмент» и вошел в широкий оборот, неожиданно (или, наоборот, вполне ожидаемо) столкнулось с колоссальными сложностями практического применения этой конституционной меры. Несмотря на то, что американская история знает случаи успешного отстранения от власти судей или конгрессменов, попытки подвергнуть импичменту президента США, предпринятые трижды, трудно назвать удачными. Проблема оставалась отложенной в «долгий ящик», и вспоминали о ней не часто, но в 2016 году, когда американским президентом неожиданно для всех оказался непредсказуемый аутсайдер, полузабытый конституционный сюжет подвергся энергичной реанимации. За пару лет в Америке написали об импичменте столько книг, сколько, наверное, не появлялось за всю историю страны[4].
С одной стороны, работа, которую совместно написали бывший советник президента Барака Обамы и профессор Гарвардской школы права Лоуренс Трайб и его бывший студент, а ныне известный адвокат и преподаватель Джорджтаунской школы права Джошуа Мац, явно продолжает и развивает предыдущие наработки. Но, с другой стороны, это особая книга, предлагающая самобытный и свежий взгляд на предпосылки и перспективы импичмента, а также на его последствия. Для авторов, кстати, это не первый совместный труд: несколько лет назад их прославила работа, посвященная конституционной обоснованности однополых браков[5], получившая самые высокие оценки в американском юридическом сообществе, а теперь цитируемая даже судьями. Более того, академическая репутация авторов позволила им войти в когорту специалистов, которых в Америке обозначают термином finishers: правовые оценки, выносимые такими людьми, приобретают статус неоспоримых аксиом. Кстати, рецензируемая здесь вторая книга творческого тандема также удостоилась статуса «окончательного суждения в жизненно важном для Америке вопросе»[6]. Безусловным плюсом можно считать то, что авторы, описывая сугубо правовые материи, смогли почти полностью исключить из своих рассуждений изощренную юридическую лексику. Книга разделена на шесть компактных глав, лаконичные названия которых сразу же поясняют читателю, о чем пойдет речь. Пройдемся по ним по порядку.
В первой главе («Почему импичмент?») предлагается краткий исторический экскурс, описывающий само рождение идеи импичмента. Авторы начинают с известного рассуждения Бенджамина Франклина, согласно которому, если отрешение высшего лица от должности не будет предусмотрено конституционно, то единственным средством от злоупотребления властью станет политическое убийство. Когда соответствующее предложение было вынесено на рассмотрение Филадельфийского конвента, «отцы-основатели» обратили внимание на то, что исторических прецедентов на этот счет нет, поскольку в античном мире коллизии сдерживания неограниченной власти разрешались, как правило, самым прискорбным образом. Но Франклин предложил выход из этого порочного круга: он вспомнил о практике отрешения от должности английских министров, которой с XIV века пользовался английский парламент, выражая тем самым недовольство не только конкретным чиновником, но и самой политикой короны. Делегаты с энтузиазмом подхватили эту идею: им казалось, что тем самым они укрепят систему, в которой ни одно должностное лицо, даже самое высокое, не сможет остаться над законом. Некоторые, впрочем, опасались, что предоставление Конгрессу права отрешать президента от должности нарушит хрупкое равновесие властей. Тем не менее принцип импичмента был закреплен конституционно. Спустя полвека классик политической мысли Алексис де Токвиль, посвятивший импичменту целую главу своей знаменитой книги, заявил, что это самое мощное оружие в руках большинства. Но добавил к сказанному, что многочисленные ограничения, которыми обставлен импичмент, делают его весьма несовершенным оружием. Это суждение оказалось пророческим.
Во второй главе («Преступления, подлежащие импичменту») авторы берутся за разъяснение того, что в конституционном тексте имеется в виду под «серьезными преступлениями и правонарушениями», за которые американского президента могут наказать. Как показали события американской истории, именно эти слова всякий раз, причем весьма существенно, влияли на процедуру президентского импичмента. Проблема этой формулы в том, что она слишком широка: в нее можно вписать едва ли не все что угодно. Трайб и Мац в очередной раз подчеркивают, что все три попытки отрешить от власти президентов Эндрю Джонсона, Ричарда Никсона и Билла Клинтона родились из нечистых политических игр, которым способствовали юридические лакуны Конституции и неоднозначность используемых ею терминов. В этой связи точность высказываний и определений, задействованных в ходе отрешения американского президента, приобретают особое значение. Так, разбирая провалившийся после гражданской войны импичмент Джонсона, авторы приходят к выводу, что в тогдашних действиях этого президента не было ничего такого, что подпадало бы под понятие «серьезное преступление и правонарушение». В истории с Никсоном они предлагают разграничить личные деяния президента и комплекс событий, позже названных «Уотергейтом», что в итоге приводит их к тому же вердикту: попытка отрешить Никсона от власти была обречена с самого начала.
Продолжая ту же исследовательскую работу в третьей главе («Отрешать или не отрешать?»), авторы между делом замечают, что с учетом новейших событий американской политической жизни стародавние претензии к Джонсону или Никсону вообще предстают в новом свете. «Возможное сотрудничество с иностранной державой», которое сейчас пытаются вменить в вину Трампу, представляется гораздо более тягостным проступком, чем санкционированная Ричардом Никсоном «прослушка» политических противников или личная неприязнь некоторых американских чиновников к Эндрю Джонсону. Как утверждается в книге, весьма невинно на фоне нынешнего хозяина Белого дома выглядит и Билл Клинтон, пытавшийся скрыть от Конгресса всего лишь некоторые обстоятельства своей личной жизни. В свое время его безобидная, прямо скажем, ложь был провозглашена «преступлением против американского народа» — но что же в таком случае делать с бесконечными лживыми заявлениями Трампа в твиттере, где вранье касается уже не личных, а государственных вопросов?
Исключительно интересной представляется четвертая глава («Конгресс и право решать»), где обстоятельно и всесторонне разбирается роль, которую в отрешении президента США играют законодатели. Здесь авторы обращают внимание на некоторые детали, обычно ускользающие от наблюдателей. Например, мало кто помнит, что наряду с двумя классическими опциями — поддержать или не поддерживать выдвижение обвинений против президента — у конгрессменов имеется запасная позиция, воплощением которой выступает так называемая «резолюция порицания». Предназначение такого документа в том, чтобы, не отстраняя президента от должности, публично осудить и унизить его. Техническая привлекательность этого действа очевидна: для него, в отличие от импичмента, не требуется большинство в две трети голосов обеих палат. Интересно, что, несмотря на троекратный запуск процедуры импичмента, на этот шаг Конгресс не пошел ни разу. Почему? Возможно, предполагают авторы, законодатели исходили из того, что такой вариант не особенно эффективен — хотя само его наличие в высшей степени полезно. Ведь импичмент представляет собой самый серьезный акт Конгресса, он фактически перечеркивает волю избирателей, и поэтому, готовясь к нему, всегда нужно иметь в запасе обходной путь. Авторы книги призывают конгрессменов к крайней осторожности даже в тех случаях, когда президент США действительно совершает что-то предосудительное: «Необходимо помнить, что Палата представителей имеет право на запуск импичмента, а не обязанность сделать это». По этой причине прежде, чем «обречь нацию на подобную агонию, члены Палаты представителей должны всесторонне оценить политическую вероятность того, что доказательства, предъявляемые ими в поддержку импичмента, действительно окажутся убедительными для двух третей Сената» (р. 107). Но в нынешней крайне политизированной атмосфере добиться этого невероятно сложно. Вот почему полезно помнить о порицании, заменяющем отстранение.
В пятой главе («Разговоры об импичменте») отмечается, что в наши дни бесконечные обсуждения темы импичмента стали обыденностью американской жизни. При этом авторы обращают внимание на любопытное обстоятельство: начиная с 1992 года слухи и разговоры на этот счет провоцировали в основном не противники президента, а его сторонники, поскольку тема представляется им прекрасным способом политической мобилизации между выборами. Сюжет стал до такой степени банальным, что в XXI столетии и республиканцы при Джордже Буше-младшем, и демократы при Бараке Обаме использовали фактор импичмента, якобы угрожающего президенту, в качестве предлога для пополнения партийной кассы. «Импичмент стал чем-то тривиальным и, как следствие, порочным», — говорится в книге (р. 138). Такое «опрощение» естественным образом обернулось тем, что в 2016 году оба кандидата в президенты угрожали противнику, в случае его избрания, импичментом — за «преступления», совершенные до принятия высокой должности. С самого прихода нынешнего президента к власти недовольные им американцы начали рассуждать о его скором отстранении. Но, иронично замечают авторы, в американской политике действуют иные принципы, нежели в фильме «Человек-паук»: сделать это фантастическим образом не удастся. Импичмент вовсе не похож на волшебную палочку, взмахнув которой, можно выкинуть Трампа из президентского кресла и произвести «откат системы» в начало ноября 2016-го.
«Мы должны отказаться от фантазий о том, что сила “импичмент” спасет нас от уничтожения. Она не поможет. Когда наша демократия находится под угрозой изнутри, нам придется спасать ее самим» (р. 148).
В шестой главе («Импичмент, недееспособность и разрушенная политика») авторы весьма творчески пытаются разобраться, можно ли избавляться от действующего президента, опираясь на 25-ю поправку к Конституции США. Уместно напомнить, что данная поправка, принятая в 1967 году, подтвердила право вице-президента занимать президентский пост в случае досрочного прекращения полномочий первого лица. Однако изначально ее текст был изложен так, что оставлял возможность для самых широких толкований: например, было не понятно, становится ли в указанном случае вице-президент «полноценным» президентом или лишь временно исполняет президентские обязанности до следующих выборов. Авторы разбирают прецеденты, послужившие основанием для принятия поправки. Кстати, наиболее известный из них имел место еще в 1841 году, когда Уильям Генри Гаррисон, избранный девятым президентом США, умер менее чем через месяц после вступления в должность, а вице-президент Джон Тайлер сделался в итоге следующим президентом, отработав потом полный срок. Проницательные юристы, однако, говорят, что изначально держатели вице-президентского кресла были не просто кандидатами в президенты, но побежденными кандидатами в президенты. Приходя на замену ушедшему главе государства, каждый из них не только не был выбором избирателей, но фактически единожды уже отвергался ими — ибо в ходе гонки избиратели предпочитали другого. Тем не менее 25-я поправка продолжала творить чудеса. В 1973 году, после добровольной отставки Спиро Агню, вице-президентом США стал Джеральд Форд, кандидатура которого была внесена в Сенат президентом Ричардом Никсоном. Парадоксом, однако, стало то, что всего через год, после отставки самого Никсона, Форд сделался следующим президентом США. Этот случай шокировал наблюдателей: в силу одной из конституционных поправок страна, всегда гордившаяся своими демократическими выборами, получила президента, которого никто, никогда и никуда не избирал. Вывод же, сделанный авторами, прост: 25-я поправка, позволяя теоретически сменить президента, служит плохой заменой импичменту, поскольку сопряжена с огромными издержками.
На протяжении всего повествования авторы не раз возвращаются к одной и той же мысли, неоднократно прозвучавшей на страницах книги: «Всякий раз отстранение президента от должности неизбежно будет вызывать не только разногласия, но и разочарование» (р. 10). Они предупреждают, что сторонники действующего президента могут прибегнуть к насилию, если будут убеждены, что их кумира отстраняют не по правовым, а по политическим мотивам. Если Конгрессу не удастся убедить избирателей в серьезности правонарушений, то можно будет ожидать катаклизмов, куда более разрушительных, чем уличные беспорядки, сопровождавшие чикагский съезд Демократической партии США в августе 1968 года, или балансирование на грани гражданской войны после проблемных выборов 1876-го. По-видимому, именно поэтому Трамп без устали продуцирует скандалы, пытаясь наперед добиться такого состояния общества, когда сторонники вообще перестанут верить каким-либо обвинениям в его адрес.
Авторы книги между тем предупреждают: в будущем вполне может возникнуть ситуация, при которой действующий президент сделается настолько опасным для нации, что его удаление будет выглядеть единственной эффективной альтернативой. Но при этом, добавляют они, следует иметь в виду, что сама драма разбирательства, сопровождающего импичмент, способна предельно озлобить американцев и довести страсти до кипения. Сегодня предпосылки такого сценария налицо, поскольку многие американцы, проголосовавшие за Трампа, относят себя к пострадавшему и бесправному классу, который наконец-то получил своего героя. Они ждут от лидера ярких заявлений и диковинных выходок. Одновременно для многих других американцев нагловатое поведение нынешнего хозяина Белого дома становится нормой — они начинают привыкать к нему. И что же, интересно, оказывается совокупным итогом подобной динамики? Как ни странно, опуская американские управленческие стандарты, Трамп поднимает барьеры для импичмента. Поэтому даже если бы вашингтонские элиты лишили его должности, отталкиваясь от неоспоримых доказательств злоупотребления властью, некоторые из его сторонников наверняка расценили бы такое решение как «прелюдию к гражданской войне».
Отсюда следует, что действующего президента нельзя будет убрать, если такой меры не поддержит внушительная часть республиканцев. Но сейчас представить подобное невозможно. Более того, то, как с импичментом работают его энтузиасты, свидетельствует, что в нем видят не крайнее средство правового воздействия, а стандартную угрозу для запугивания президента. Но такой подход отнюдь не безопасен, поскольку преждевременные разговоры об импичменте способны повлечь обратный эффект: позиции Трампа, вопреки ожиданиям противников, могут усилиться. Все почему-то забывают о важном обстоятельстве, пишут авторы: если Палата представителей все же проголосует за импичмент президента, а Сенат тем не менее не сумеет довести процедуру до конца, то президент до конца срока станет конституционно неприкасаемым — и вот тогда-то он начнет вести себя как ему заблагорассудится. Ведь повторный запуск импичмента, согласно Конституции, будет невозможен без явного нарушения законодательства.
Важно подчеркнуть, что ни Лоуренс Трайб, ни Джошуа Мац не симпатизируют Дональду Трампу. Более того, в настоящее время они пытаются привлечь президента к суду, обвиняя его в нарушении тех положений Конституции США, которые запрещают главе государства принимать вознаграждения и выплаты от иностранных правительств. Однако — как искушенные знатоки конституционного права — они понимают, что импичмент нынешнего хозяина Овального кабинета, каким бы неприятным тот ни был, остается архисложной затеей. Ведь это самое радикальное средство правовой защиты, которое тяжело применить даже в спокойные времена — не говоря уж о периодах, когда партийная политика оказывается предельно поляризованной, а общество расколотым. Соответствующим этому видится и предлагаемый выход: надо активнее использовать, говорят авторы, менее радикальные альтернативы для выражения общественного недовольства. Среди них — повышение электоральной активности, контроль над соблюдением властями всех уровней своих обязательств, подача гражданских исков, создание политических объединений и ассоциаций. «С большой властью приходит и большая ответственность», — цитируют юристы «Человека-паука» (похоже, любимого их героя). И американский народ должен постоянно напоминать об этом своим президентам — впрочем, как и любой другой народ тоже.
Реза Ангелов
Оптимизм вопреки отчаянию
Ноам Хомский
М.: РИПОЛ классик, 2018. — 288 с.
С некоторых пор издательство «РИПОЛ классик», которое в былые годы специализировалось на литературе для скучающих домохозяек, начало издавать серьезные книги. И, надо сказать, получается у него порой неплохо. Очередным достижением стал выпуск целого сборника интервью, которые выдающийся американский лингвист, философ, гуманист и политический публицист дал в последние годы. Выход каждой книги этого человека, которого «The New York Times» как-то назвала «самым важным из живущих сегодня интеллектуалов», представляет собой настоящее событие. Это небольшое собрание текстов, подготовленных в 2013—2016 годах и впервые выходящих по-русски, не стало исключением. Несомненно, дополнительное внимание к книге привлечет и то обстоятельство, что некоторые статьи, вошедшие в подборку, Хомский написал уже после избрания Дональда Трампа президентом США.
С анализа американским мыслителем этого события, по-видимому, и стоит начать обзор. Как считает Хомский, восхождение Трампа было связано в первую очередь с перманентным упадком американского общества в последние 35 лет, вызванным не столько чисто экономическими причинами, сколько неолиберальной политикой «классовой войны, инициированной богатыми и влиятельными против работающего населения и бедных». Как раз поэтому «Трамп привлекателен для тех, кто видит и переживает упадок» (с. 7). В свое время, опираясь на поддержку президента Рейгана, корпорация «Caterpillar» одной из первых смогла сломить мощный профсоюз, пренебрегая международными конвенциями по труду. Это стало прецедентом, позже многократно воспроизведенным. По словам Хомского, сегодня «США — единственное государство индустриального мира, где, подобно Южной Африке времен апартеида, сосуществуют бок о бок такие нарушения прав трудящихся и демократии» (с. 10). В его логике получается, что американские избиратели действительно хотели перемен, но выбор у них был предельно ограниченным, поскольку в условиях управляемой бизнесом избирательной системы обычно выигрывает тот кандидат, который лучше финансируется. Трамп стал именно таким кандидатом.
Но его победа, как утверждается в книге, самым негативным образом скажется на состоянии общественного неравенства в США. В последние десятилетия экономический неолиберализм и без того заметно углубил разрыв между богатством и бедностью вкупе с запредельной концентрацией накоплений в руках крошечной прослойки элиты. Очень скоро в распоряжении одного процента самых богатых жителей Земли окажется половина мирового богатства, и такая несправедливость чревата большими потрясениями. На повестке дня стоит вопрос о социализме как способе сглаживания общественных противоречий, но проблема, как утверждает Хомский, заключается в том, что в ХХ веке понятие «социализм» было фундаментально опошлено. Советская система и ее многочисленные клоны игнорировали саму суть социалистической доктрины: требование рабочего контроля над производством и народного контроля над остальными сферами социальной, экономической и политической жизни. «Вряд ли было общество в мире, более далекое от социализма, чем [Советская] Россия, — не без огорчения констатирует американский философ. — С того момента, когда фабрично-заводские комитеты были фактически упразднены, а это произошло довольно рано, там вряд ли остался след государства рабочих» (с. 151, 153). Непосредственно для США одним из частных следствий дискредитации социализма стало полное отсутствие социалистических или массовых трудовых партий в качестве организованных конкурентов неолиберальному мейнстриму на электоральном рынке. Массы, экономическое положение которых делается все тяжелее, генерируют спрос на социалистические программы, но он остается неудовлетворенным. Этим фактором Хомский объясняет как «классовый перекос среди воздержавшихся от голосования» на последних президентских выборах, так и нынешний подъем американского популизма.
Хотя американское общество, вне всякого сомнения, остается рыночным, практикуемый им капитализм довольно необычен, о чем свидетельствует в частности постоянная готовность правительства США выводить банки из кризисных ситуаций за счет рядовых граждан.
«Если бы у нас была реальная капиталистическая экономика, этого не происходило бы. Капиталисты, которые делали рискованные инвестиции и просчитались, были бы ликвидированы. Но богатые и сильные не хотят капиталистической системы. Они хотят управлять государством-нянькой, чтобы в случае беды налогоплательщик спас их» (с. 212).
Политика, вытекающая из подобного понимания государственных обязательств перед крупным бизнесом, в одном из интервью описывается емкой формулой «социализм для богатых, капитализм для бедных» (с. 216). Кстати, эту особенность Хомский считает врожденным дефектом американского государства, цель которого еще Джеймс Мэдисон, один из «отцов-основателей», видел в том, чтобы «защитить меньшинство богатых от большинства», ограничивая ради этого демократию (с. 218). Нынешний президент с первых дней своего избрания обнаружил свою приверженность такому же курсу.
Трамп, впрочем, опасен не только внутри страны, которую он мирно завоевал, но и за ее пределами. В частности, Хомский считает скандальным факт демонстративного игнорирования Республиканской партией той реальной угрозы цивилизации, которую несет с собой глобальное потепление. Очередные победы в добыче ископаемого топлива лишь приближают катастрофу, но в Америке «сиюминутная забота о прибыли и доле на рынке заменяет рациональное планирование» (с. 171). Стараясь быть объективным, американский мыслитель обращает внимание и на иные причины безразличия политической элиты США к экологической проблематике — в частности, на хроническое засилье религиозного фундаментализма и на низкий уровень базового образования. Например, можно ли ожидать вменяемой экологической политики от сенатского Комитета по окружающей среде, если его председатель убежден, что на все происходящее на Земле есть воля Божья, а вмешательство человека в проблемы климата в принципе кощунственно? Общество же сносит подобные вещи, потому что в значительной своей части тоже остается малообразованным.
«Принять вопрос, являющийся, вероятно, наиболее важным в истории человечества, а именно: как бороться с изменением климата, — мешает то обстоятельство, что 40% [американского] населения не видит в этом никакой проблемы, потому что Христос явится в течение ближайших десятилетий» (с. 224).
Коммерциализация образования и неуклонное сужение его бесплатных сегментов только закрепляют обскурантизм и невежество. Хомский считает неприемлемым вторжение в образовательную систему рыночных тенденций, ставшее частью «общей атаки неолиберализма на общество».
Такой же неосмотрительностью отличается и подход правящей элиты США к последствиям новой гонки вооружений и угрозе ядерного уничтожения. Неспособность смоделировать отдаленные последствия собственных инициатив заставляет американцев действовать вопиюще близоруко. Например, после завершения «холодной войны» у Вашингтона не было никаких оснований укреплять НАТО, но именно это было сделано, вызвав раздражение России, в результате вновь закрывшейся и ощетинившейся. Хомский высказывается на этот счет с бесцеремонной резкостью:
«Одним из главных преступлений Клинтона было расширение НАТО на восток, нарушающее твердое обещание, данное Горбачеву его [Клинтона] предшественником после того, как Горбачев пошел на удивительную уступку, позволив объединенной Германии присоединиться к враждебному альянсу. Очень серьезные провокации продолжились и при Буше, что вкупе с позицией агрессивного милитаризма, как и ожидалось, вызвало острую реакцию России» (с. 26).
Как полагает американский мыслитель, реальная природа «холодной войны» в значительной мере прояснилась, когда СССР распался и дальше было попросту невозможно пугать публику тем, что «русские наступают». В этом плане интересен предлагаемый им анализ политических мотивов, «скрытых под предлогом “холодной войны” и внезапно исчезнувших» (с. 97). В частности, он упоминает обнаруженные в архивах документы администрации Буша-старшего, из которых следует, что американцам в ту пору необходимо было «сохранять войска нацеленными на Ближний Восток», поскольку главная угроза интересам США исходила вопреки давнему обману вовсе «не из дверей Кремля», а от «радикального национализма». Это, по словам Хомского, означает, что «собственно главная тема “холодной войны” была замаскирована речами о великом враге» (с. 98).
Комментируя появившиеся в президентство того же Клинтона и рассекреченные недавно «Основы доктрины сдерживания после “холодной войны”», Хомский утверждает, что подобные документы свидетельствуют лишь об одном: политическая элита США стремится избавиться от любой демократической подотчетности, а исчезновение советской угрозы не ослабило, но, напротив, усилило тягу американского государства к глобальной гегемонии. В конечном счете, именно таковы цели так называемой «войны с террором», широко развернувшейся в XXI веке. Начатые еще при Рейгане, многочисленные «антитеррористические» вылазки быстро трансформировались в «кровожадные террористические атаки», спровоцировавшие «ужасные последствия» для Центральной Америки, Южной Африки и Ближнего Востока — что позволяет мировому общественному мнению «с большим отрывом рассматривать США как самую большую угрозу для мира» (с. 30). Изучая в подобной перспективе американские войны в Индокитае и Ираке, Хомский называет их самыми худшими преступлениями послевоенной истории XX и начала XXI века: его решительно возмущает цинизм тех, кто продолжает преподносить эти примеры «глобального варварства» в качестве простых политических «промахов» (с. 100). В последние годы, предчувствуя сужение сферы своей глобальной гегемонии, элита США пытается запугать мировое сообщество своей мощью: «Кампания по применению беспилотников, развернутая президентом Обамой, является самой масштабной и разрушительной террористической операцией нашего времени» (с. 125).
Ситуация усугубляется еще и тем, что, постоянно используя ядерное оружие для продвижения своих политических интересов, Америка идет на огромный и неоправданный риск, ибо никто не может дать гарантий, что оружие массового уничтожения не попадет в плохие руки. Высказываясь на этот счет, Хомский не оставляет для своей державы никакой презумпции невиновности: «Ядерное оружие уже в руках террористических групп — государств-террористов, главным из которых являются США», а если же оно вдруг окажется у «частных террористов», то риски многократно умножатся (с. 140). Сегодня даже консервативные аналитики, включая Киссинджера, предлагают вывести ядерное оружие за пределы Земли. Но, несмотря на это, американские власти повсюду продолжают руководствоваться старым афоризмом: «Когда у вас есть только молоток, все похоже на гвоздь» (с. 44).
Впрочем, завершается эта воинственная книга довольно мирным текстом о лингвистике. В одном из последних интервью Хомский рассказывает о своей работе по изучению механизмов речи и функционирования человеческого мозга. Политический радикал предстает здесь вдумчивым и проницательным специалистом, посвятившим себя изучению уникальной биологической способности людей к мышлению и обмену информацией. Рассказ о том, что Ноам Хомский считает главным делом своей жизни, составители вынесли в самый конец. И это правильно — в конце концов, существование, похоже, действительно предшествует сущности.
Александр Клинский
Artodoxia
Глеб Смирнов
М.: РИПОЛ классик, 2019. — 150 с.
Оммаж леди Орландо
Новую книгу экстравагантного искусствоведа Глеба Смирнова можно счесть риторическим упражнением на тему создания нерукотворных памятников. Тем более, что она сама провоцирует читателя на подобный вывод. По всем правилам старорежимной риторики автор вопрошает:
«За что воздвигается “памятник нерукотворный”, по мысли Горация? Кто его удостаивается? Те, кто произносят новое слово в искусстве, “гальванизаторы языка”. Сам Гораций пребывал в трезвом сознании своей заслуги именно перед языком, справедливо рассчитывая приобщиться к бессмертию по той причине, что он первым “переложил эолийскую песнь на наш лад”, princeps Æolium carmen ad Italos deduxisse modos. Его права на жизнь вечную гарантированы, ведь он был первооткрывателем в своем ремесле. Согласно точному слову Блейка, хорошо знавшего, о чем он, в Храм бессмертья приходит лишь тот, кто идет “по неутоптанным стезям”. Уже со времен Орфея, который изобрел прежде неслыханный лад на Аполлоновой лире, введя девять струн, искусство всегда союзно с изобретением нового» (с. 21).
Мы оборвали цитату, но ей свойственна неумолкаемость, поэтому перечисление великих имен продолжается дальше, и дальше, и дальше. Не будем напоминать просвещенному читателю, что новизна сейчас скомпрометирована не меньше, чем вечность. Примем условия игры и представим, что подобный текст мог бы написать английский эрудит XVII века, собеседник Кенельма Дигби и Роберта Бёртона. Соответственно, и говорить о нем легче всего, притворившись барочным автором, овладевшим всеми ухищрениями высокого искусства, содержащимися в прославленной книге Эммануэля Тезауро.
Однако это было бы не слишком интересно. Гораздо увлекательнее развить тему в том самом жанре литературно-культурологической игры, который так увлекает и автора, и, наверное, большинство присутствующих. Так что предупреждаем: все наши слова нужно воспринимать cum grano salis, с должной мерой иронии.
Соединение в одном тексте (хотя и с оговорками) таких разных вещей, как третий завет Иоахима Флорского и религия человечества Огюста Конта, интересно и увлекательно само по себе (и нам даже не хочется проверять, насколько плотно пригнаны друг к другу детали этой странной конструкции). Искусство как новая, высшая, форма религии — о как это льстит нам, пишущим! Чего греха таить — мы все надеемся на то, что память о нас сохранится не в закоулках бездушного Интернета или на полках очередного Мунданеума (где, по определению, должно храниться буквально все наследие человечества; но ведь и Deus conservat omnia, а не только optima). Мы надеемся, что наши труды возвратят нам физическое существование, надеемся, что тленье убежит.
Цитаты и реминисценции из Борхеса напрашиваются здесь сами собой, и мы последуем естественным побуждениям нашего интеллекта.
Однако и Борхеса нужно вспомнить и пересказать в ироническом ключе; а поскольку барокко нас все равно не отпускает, притворимся, что оно снова наступило — то «необарокко», о котором почти сорок лет назад писал Омар Калабрезе, находивший барочные черты в любых сознательных и демонстративных сочетаниях несочетаемого, коими так любят щеголять авторы наших дней.
Следовательно, нам не подходит потерявший память Гомер-Аргус из рассказа «Бессмертный». Возможность такого жалкого бессмертия мы с негодованием отвергнем.
Но и виртуальное существование, дарованное (правда, всего на год) Яромиру Хладику, герою рассказа «Тайное чудо», нас не устроит. Напомним этот сюжет, поскольку он приобрел неожиданную актуальность.
Когда Хладика вели на расстрел, он вымолил себе — нет, не чудесное спасение, но только время, нужное для завершения его стихотворной пьесы. Борхес пишет:
«Хладик просил у Бога год для окончания своей работы: Всемогущий дал ему этот год. Бог совершил ради него тайное чудо: его убьет в назначенный срок немецкая пуля, но в его мозгу от команды до ее выполнения пройдет год»[7].
Однако мы, сторонние наблюдатели, не причастные к этой тайне, ничего не знаем о судьбе пьесы, написанной Хладиком. Даже прочитав рассказ Борхеса, мы способны только гадать, в каком из возможных миров продолжалось существование поэта и где сохраняется его творение (нам, увы, недоступное).
Поэтому мы жаждем другого.
Нам нужно — и Смирнов этого не скрывает — вовсе не виртуальное существование Хладика и не лимб, в котором оказываются языческие мудрецы у Данте или Мастер у Булгакова. Мы хотим бессмертия, и образец этого бессмертия есть у нас перед глазами.
Мы хотим быть, как Орландо из фантастической истории Вирджинии Вулф — поэт(ка), получивший/ая реальное бессмертие в физическом мире то ли из рук самой Глорианы, то ли по милости своей поэмы «Дуб», создававшейся и отделывавшейся на протяжении примерно трех сотен лет.
Написать же апологию искусства словно бы с позиций Орландо, но и несколько о(т)страненно мог бы другой бессмертный персонаж той же книги — елизаветинский вроде бы драматург Ник Грин, впоследствии викторианский критик (то есть трикстер), сэр Николас Грин, разгадавший (кажется) тайну литературного величия и бессмертия.
Заметим, что Орландо — одновременно мужчина и женщина, то есть идеальный человек почти что в алхимическом смысле, да и в ренессансном тоже: он дипломат, меценат, путешественник, но главное — поэт, и, возможно, именно поэма под названием «Дуб» даровала своему автору физическое бессмертие.
Мы помним, что Орландо жаждет приобщиться к миру литературы и приглашает Грина к себе домой. Что же слышит Орландо от своего собеседника?
«Великий век литературы, — как говорит Грин своему пока еще слушателю при первом знакомстве, — был при греках, елизаветинский век во всех отношениях уступает Элладе. В великий век поэты устремлялись к божественной цели, которую он назвал бы La Gloire (он произносил “Глор”, и Орландо не сразу ухватил смысл). Теперь молодые сочинители все на жалованье у книгопродавцев и готовы состряпать любой вздор, лишь бы те могли его сбыть»[8].
Сколько раз мы слышали или читали подобные слова? Особенно часто (и понятно почему) они повторялись в советском контексте: современная-де западная культура вся массовая, вся на потребу сегодняшнего дня.
Однако, как тут же напоминают нам другие авторы, между сегодняшним днем и Вечностью нет противоречия.
«Августу бессмертье даровал Марон, // Век Елизаветы Спенсером продлен…»[9] — писал доктор Сэмюел Джонсон, мельком появляющийся на страницах «Орландо». Смысл эпиграммы в том, что для великих произведений нужно великое время.
Но так ли это? Поскольку время есть текучий образ вечности, то различить в нем искомую и столь желанную вечность можно всегда, были бы способности. Смирнов пишет:
«В феноменах искусства предметно воплощается “дух Времени”. Однако ни в одной из классических философий времени […] не учтено его, времени, слабое место: оно не может быть овеществлено иначе, как языком искусства.
Существует только одна традиция мысли, которая сопрягает момент отсчета времени с языком, — это библейское “в начале было Слово”. Но, к прискорбию, никто не воспринимает этот тезис как ключевой к пониманию искусств и драгоценную наводку, поскольку для искусствоведов, увы, Библия не слишком авторитетный теоретический источник» (с. 23).
Из этого пассажа можно сделать много разных выводов, например, такой: величие — всегда в глазах смотрящего (точнее — пишущего, рисующего и так далее). Публика же постигает его задним числом, поэтому и репутации создаются исключительно ретроактивно, в чем Орландо убеждается, повстречав Грина на лондонских улицах примерно лет через триста.
Теперь он хвалит елизаветинских и георгианских авторов, а викторианцев, напротив, ругает.
«—Ах, — сказал он с легким и довольно, впрочем, уютным вздохом. — Ах, сударыня, минул великий век литературы. Марло, Шекспир, Бен Джонсон — то-то были гиганты. Драйден, Поп, Аддисон — то-то были герои. Все, все перемерли. И на кого же нас оставили? Теннисон, Браунинг, Карлейль! — В тоне его было безмерное презрение. — Что греха таить, — сказал он, наливая себе стакан вина, — наши молодые сочинители все на жалованье у книгопродавцев. Готовы состряпать любой вздор, лишь бы оплатить счета своих портных. Это век, — говорил он, налегая на закуски, — вычурных метафор и диких опытов, ничего такого елизаветинцы бы и секунды не потерпели.
— Нет, сударыня, — продолжал он, одобряя turbot au gratin, предоставленный официантом на его рассмотрение, — великие дни поэзии миновали. Мы живем во времена упадка. Будем же дорожить прошлым и честью воздадим тем авторам — немного их уже осталось, — которые берут античность за образец и пишут не ради презренной пользы, но ради… — Тут Орландо чуть не крикнула “Глор!”».
Впрочем, Грин (несмотря на развившуюся в нем добропорядочность) оказывается довольно симпатичной личностью и помогает Орландо с публикацией ее поэмы, в которой он находит «уважение к истине, к природе, к законам человеческого сердца, столь редкое, увы, в наш век скандальной эксцентричности».
Однако с тех пор мистер Грин изменился и пришел к выводу, что без эксцентричности не обойтись. Любому искусству, как писал Ханс Зедльмайр, отведен свой срок — архитектуре, живописи, музыке, кинематографу. Видимо, они отжили свое. Что же дальше? Куда ж нам плыть? Автору «Артодоксии» ответ представляется очевидным — нас спасут новые медиа:
«Искусство вступает на новый, первозданный материк. Мы говорим о магическом жидком кристалле. Как некогда в XV веке, в наше время мировое искусство стоит на пороге новой революции в изобразительности, перед лицом которой традиционное кино, а тем более любая живопись должны бы почтительно ретироваться с передовой линии. Стоит на пороге революции, по эффекту равной открытию фламандцами технологии масляной краски… Техника компьютерной графики и живописи обладает достаточным потенциалом, чтобы осуществить полное овладение тремя измерениями» (с. 33).
Но речь все же о времени, а не о пространстве. Времени требуется непреложное: то, без чего нельзя обойтись, то, что должно существовать. Не старое и не новое — а нужное, как мог бы сказать Николай Пунин.
Новые материалы и технологии порождают новые формы. Предположим, в силу известного эмпирического правила, что 20% этих высокотехнологичных творений будут иметь определенную эстетическую ценность, а некоторые прямо-таки достигнут совершенства. Совершенная же форма (именно вследствие своего совершенства) неизбежно будет заполнена значительным содержанием. «Красоту и истину, — напоминает нам Смирнов, — полностью отождествит Китс, провозглашая свое знаменитое уравнение: Истина есть прекрасное, Прекрасное есть истина» (с. 65).
Поэтому, например, поэзия есть одновременно и наилучшие слова в наилучшем порядке, и «Бог в святых мечтах земли». Никакого противоречия между этими определениями нет, хотя на первый взгляд кажется, что они говорят о совершенно разных вещах.
Где совершенство — там Бог. А совершенство находится в сфере и компетенции искусства. Доказательства Смирнова приобретают форму классического силлогизма, чтобы привести читателя к парадоксальному, хотя и логичному выводу. Вот он:
«Артокефальная [укажем на очередной пример излюбленной автором языковой игры — замену αὐτός на ars, а также на произошедшее чуть выше снятие противоречия между ars и τέχνη. — В.Д.] религия воплощения Духа, то есть исповедуемое в обличье искусств поклонение чистому Логосу, — на наших глазах из тайного состояния переходит в явное. Кто станет отрицать, что в XX веке художественные практики и философия окончательно завоевывают монополию на духовную деятельность человека? Мы не выдумываем ничего нового, мы просто указываем почтенной публике на давно свершившийся факт. Позволительно ли оставаться и далее в неведении об истинном обстоянии дел? Настал момент отдать себе отчет, что мы живем в эпоху новой мировой религии. Пора возвестить ее. […] Религия артодоксии давно существует де-факто и объемлет всю планету культурного сообщества: в нее обращены во глубине души все гуманистически мыслящие люди» (с. 66).
В том, что артодоксия — истинная религия Духа, нас, кажется, убедили. А вот будет ли она религией истинной любви — большой вопрос.
Гилберт Кит Честертон в «Автобиографии» вспоминал о своем разговоре с Николаем Гумилевым, состоявшемся летом 1917 года в Лондоне:
«[Гумилев] предложил, чтобы миром правили поэты. Как он важно пояснил нам, он и сам был поэт. А кроме того, он был так учтив и великодушен, что предложил мне, тоже поэту, стать полноправным правителем Англии. Италию он отвел д’Аннунцио, Францию — Анатолю Франсу. Я заметил… что правителю нужна какая-то общая идея, идеи же Франса и д’Аннунцио скорее — к несчастью патриотов — прямо противоположны. Русский гость отмел такие доводы, поскольку твердо верил, что, если политики — поэты или хотя бы писатели, они не ошибутся и всегда поймут друг друга. Короли, дельцы, плебеи могут вступить в слепой конфликт, но литераторы не ссорятся»[10].
Реальность тем не менее не склонна соглашаться с Гумилевым. Литераторы (да и люди искусства вообще) ссорятся между собой едва ли не чаще прочих представителей человечества. Тем более, если они претендуют на роль духовных учителей и создателей новых религий. И все же Гумилев прекрасно осознавал опасность сделаться «больше, чем поэтом». Недаром он говорил Анне Ахматовой: «Если я начну пасти народы, придуши меня».
Владислав Дегтярев
Судьба броненосца. Биография Сергея Эйзенштейна
Оксана Булгакова
СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2017. — 392 с. — 1000 экз.
Еще задолго до появления этой книги, в 1998 году, Оксана Булгакова выпустила кинобиографию Сергея Эйзенштейна, фильм под названием «Die verschiedenen Gesichter des Sergej Eisenstein». Маститые киноведы его не приняли: Ростислав Юренев назвал работу непозволительной и клеветнической (а Эйзенштейна — «святыней советского кино»), Нея Зоркая нашла в каждом пассаже фильма «подлянку», Станислав Ростоцкий ограничился характеристикой «это ужасно»[11]. Реакция профессионального сообщества говорит о том, что немецкая исследовательница не боится критически воспринимать одного из главных героев советского авангарда. Отношение к нему как к «святыне» кастрирует творчество режиссера, его невозможно анализировать, игнорируя комплекс проблем, связанных с идеологией и сексом, — а раскрытие этих тем крайне болезненно.
О том, что и новая — уже печатная — биография Эйзенштейна сохранила полемический тон, свидетельствует предисловие Яна Левченко:
«Книгу Булгаковой, напротив, легко обвинить в предвзятости, холодной придирчивости, интересе к скандалам, которыми была полна жизнь ее главного героя. Но это лишь индикатор способности говорить о великом человеке без трепета, но с сочувственным пристрастием» (с. 11).
При этом важно подчеркнуть, что отслаивание одного — хрестоматийного — глянца не уводит автора в трясины другого, — «желтого». Комплексы Эйзенштейна выводятся Булгаковой на обозрение не ради любования, а для того, чтобы проникнуть в суть его творческого метода, усложнить облик режиссера. Книга представляет собой настоящий образец академического нон-фикшн, учитывающего сотни источников; академического, но вполне доступного любому читателю. Приведенные отзывы о фильме и нынешнее опасливое отношение к книге говорят не столько о Булгаковой или Эйзенштейне, сколько о существующем до сих пор табу.
Особенно проблемным полем является политическое: режиссер успел за свою жизнь побывать, кажется, во всех мыслимых ролях советского деятеля культуры — амбициозного революционного художника, молодого гения молодого государства, символа большевистского искусства, мастера тоталитарной эстетики. Но одновременно с тем Эйзенштейн был гоним как формалист, подозревался в желании эмигрировать, общался с западными художниками, снимал фильм для профашистского мексиканского правительства. В начале 1930-х он был и вовсе забыт властью и в это же самое время распространял гомосексуальные порнографические рисунки. Наконец, его последний фильм был запрещен Сталиным.
Попытка распутать клубок политических воззрений режиссера стала одним из любимых занятий интерпретаторов. Последовательные советские диссиденты разбирались очень грубо: Александр Солженицын посылал искусство Эйзенштейна устами заключенного Х-123 к чертовой матери, Валерия Новодворская назвала «Ивана Грозного» «нашим цветком зла». Такой подход далек от адекватного: невозможно отрицать амбивалентное отношение к советской власти, так и сквозящее в «Октябре», «Стачке» или том же «Иване Грозном», — отношение к Сталину. Булгакова максимально близко подходит к решению этой проблемы, если решить ее вообще возможно, и делает она это лучшим приемом из тех, что есть у гуманитария, — с помощью парадокса.
«Известный всему миру как революционный художник, Эйзенштейн всегда оставался аполитичным. Это самый поразительный вывод, которым увенчалась моя попытка заново проследить его жизненный путь» (с. 20).
Такой подход действительно оказывается самым логичным для разговора об авангардисте — режиссера одинаково невозможно назвать беспринципным конъюнктурщиком и пламенным марксистом, политика является лишь одним из аспектов его творчества, причем весьма малозначимым. Булгакова показывает, как Эйзенштейн последовательно отдает на откуп партийному руководству большевистский пафос своих картин, получая взамен огромные ресурсы. Хороший пример — удаление из «Октября» всех эпизодов с Троцким: такова цена за безграничную власть в Зимнем дворце, ставшем съемочной площадкой. Когда Солженицын, критикуя режиссера, пишет, что «гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов», он будто нарочно забывает о главной трагедии кинематографа — чудовищной дороговизне этого искусства.
Абсурдная на первый взгляд идея, что полубог революционного искусства стремился быть «чистым» художником, раскрывается Булгаковой логично и всесторонне:
«Эйзенштейн никогда не рассматривал свою миссию как политическую. Он подпал под влияние образов своего будущего фильма как художник и визионер. Он хотел найти в высшей степени необычное визуальное, цветовое и звуковое решение. Начиная с этого момента он чувствовал себя обязанным только своему художественному видению, и это видение было мощнее, нежели утвержденный и одобренный сценарий. Образ (еще невидимый) одержал победу над словом» (с. 329).
Кинематограф Эйзенштейна крайне рефлексивен. Режиссер оставил несколько томов трудов по кинотеории, придавая своим штудиям значение даже большее, чем фильмам. Это тот счастливый для исследователя случай, когда даже самая сложная интерпретация оказывается верной, продуманной самим автором. Исследования монтажа, звука, цвета в кино — необходимая база для проникновения в суть сложноустроенных картин.
Центральное место в раздумьях Эйзенштейна занимают размышления психоаналитические. Интерес к фрейдизму проходит через всю его творческую жизнь, и Булгакова делает этот интерес нитью, на которую нанизывается повествование. Детство режиссера просто не могло не обострить Эдипова комплекса: папенька-тиран, oversexed маменька (как писал о ней сам художник), развод родителей, культ отцовского творчества, постепенное разочарование в его буржуазности. Попавшаяся ему во время гражданской войны брошюра венского профессора стала для Эйзенштейна ключом к постижению природы собственного творчества: «Без Фрейда нет сублимации, без сублимации я простой эстет à la Оскар Уайльд» (с. 136). Он так крепко уверовал в механизм вытеснения, что даже боялся лечиться у психоаналитиков. «Буду ли я творчески бессилен, если эротически здоров? Здоров и спокоен?» (с. 129) — пишет он в дневнике.
Каждый фильм Эйзенштейна имеет мощный психоаналитический подтекст — от самых очевидных элементов (орудия «Потемкина», переодевания в «Иване Грозном») до весьма сложноустроенных — так Булгакова пишет о несохранившейся версии фильма «Генеральная линия»:
«Эйзенштейн соединил Фрейда с конструктивизмом: машины должны были испытывать оргазм, а животные спариваться на манер мифических зверей. Он взял мотивы из классической живописи: похищение Европы (его выбор для афиши), состязание Давида и Голиафа, фаллические культы плодородия и пейзажи, любимые русскими художниками-натуралистами. Его кинокамера разрезала их на самые необычные эксцентричные ракурсы, буквально распиливая кадры и крестьянские избы на части. Он хотел, чтобы монтаж следовал синкопированным ритмам американского джаза. Марсианин и тот не снял бы более остраненную ленту о русской деревне» (с. 117).
Примечательна в приведенной цитате страсть художника к расчленению — шокирующая жестокость его картин была подмечена многими критиками. Наверное, точнее всего выразился Александр Сокуров:
«Когда я первый раз смотрел фильм “Стачка”, я был совершенно сражен мощью деструктивной энергии, идущей с экрана. “Стачка” — киношедевр этого стиля. Это действие, замешенное на эротической агрессии, распространившейся на все сферы жизни: социальную, религиозную, интимно-семейную, государственную. […] Эйзенштейн очарован этими видениями, он отчасти их провоцирует и наслаждается остротой их жесткой внятности»[12].
Булгакова подчеркивает, что любование физической болью, присущее ему с самого детства, носило у будущего режиссера характер сугубо умозрительный, он постигал искусство истязаний через де Сада и Захер-Мазоха. Жестокость революций была для него такой же абстракцией — в 1917-м театр его интересовал больше политики, а во время гражданской войны — как техник инженерного батальона — он умудрился ни разу не попасть на фронт. Расчленение человеческих особей — для Эйзенштейна процесс интеллектуальный, он имеет самое непосредственное отношение к монтажу как основе кинотворчества, является самым предметным выражением монтажа.
Это не приуменьшает патологической кровожадности картин режиссера, но наделяет бурный поток насилия вполне рациональным смыслом. Новаторство Эйзенштейна нередко было рождено желанием визуально выразить языковую аномалию — метафору, фразеологизм, абстрактную категорию. Булгакова подробно описывает нереализованные замыслы художника, и среди них особенно интригуют те, в которых повествовательность размывалась, уступая место явлениям, лежащим вне кинематографической реальности: процесс наблюдения как герой «Стеклянного дома», чувство истории как стержень «Москвы», движение мысли (с ориентацией на Джойса) в амбициозном плане экранизации «Капитала».
Но и в сохранившихся картинах важнее всего не сюжет и не герои, не идеология и не мнимая историчность, а внеположная любому содержанию идеальная композиция, стихийно достигнутая гармония золотого сечения. Пожалуй, это и есть единственная абстрактная категория, успешно воплощенная Эйзенштейном. О ней сказал Шкловский: «Чем дольше живет кинематография, тем ближе в своих удачах она подплывает к “Броненосцу «Потемкину»”». Эту выстроенность легко увидеть и в жизни художника, как она описана Оксаной Булгаковой:
«В пятницу, 13 февраля гроб с телом Эйзенштейна до 13.00 был выставлен в Доме кино для прощания. Похороны состоялись на Новодевичьем кладбище в Москве. Эйзенштейн был очень суеверен. Цифры подошли идеально» (с. 349).
Валерий Отяковский
Ситуационисты и новые формы действия в политике и искусстве. Статьи и декларации 1952—1985
Ги Дебор
Составление, комментарии и примечания С. Михайленко; перев. с фр. С. Михайленко и Т. Петухова
М.: Гилея, 2018 — 388 с. — 1500 экз.
Общий интерес российских интеллектуалов к Ги Дебору очевиден: только за последние годы в «Ad Marginem» вышла книга с текстами о психогеографии и биография этого революционера, в «Гилее» — собрание его киносценариев, а теперь — и большой сборник статей. Несмотря на такое разнообразие, строго говоря, Ги Дебор — автор одной книги. Вся его кипучая деятельность, множество заявлений, прокламаций, листовок и фильмов интересны для искусства и философии в первую очередь как приложение к «Обществу спектакля». Даже Ситуационистский Интернационал — витальный, энергичный, революционный — был бы явлением куда менее заметным, если бы не его запоздало возведенный теоретический фундамент. Думаю, это касается и психогеографии — пусть она и породила множество откликов в среде интеллектуалов, но массовую популярность «Спектакля» ей не переплюнуть.
Вышедший сборник должен показать Дебора именно как политического деятеля: не столько теоретика, сколько аналитика окружающих ситуаций, создателя конкретных практик. Стоит оговориться: в его творчестве практически невозможно отделить философа от политика, политика от художника, художника от алкоголика, а алкоголика от философа. Джорджо Агамбен вспоминает: «Когда-то я пытался (и пытаюсь до сих пор) воспринимать его как философа, на что он мне однажды ответил: “Я не философ, я стратег”»[13].
Тем не менее есть определенный признак, который если не отделяет манифестацию от рефлексии, то хотя бы акцентирует политические приоритеты, и этот признак — коллективность. Истый революционер, Дебор регулярно выступал не только от своего лица, но и от лица группировки. Под большинством опубликованных текстов стоит коллективная подпись, да и в «сольных» статьях автор представляет мнимое множество, пишет о принципиальности понятия «коллективного авангарда» (с. 83). Набор статей вкупе с названием сборника говорят о том, что издателям интересен именно Ситуационистский Интернационал (Situationist International, SI), поэтому концентрация внимания лишь на его создателе обедняет рисуемую панораму. И это еще не говоря о том, что сама идея объединения текстов по принципу написания их одним человеком тоже попахивает спектаклем, конструктом авторства. Можно, конечно, возразить, что единственной константой SI является фигура его создателя. Это так, но верно лишь для вычленяемых по отдельности моментов существования Интернационала, а не для его целостного восприятия в исторической перспективе. Условный сборник материалов об истории этой группировки куда ярче показал бы, что мыслить о Деборе возможно и за рамками его opus magnum.
Впрочем, некоторый недостаток концептуальности сборника никак не перевешивает всех его достоинств. Объемный том текстов яркого интеллектуала послевоенной Франции не может не привлекать внимания. Рецензировать книгу очень непросто: попытка суммировать взгляды Дебора приводит к банальному переписыванию тезисов «Общества спектакля», а рассказ о контексте рассыпается, так как книга выстроена не вокруг исторических свидетельств, а именно вокруг аналитики. Эти статьи намечают генезис идей, вошедших в итоговый трактат, объясняют, что революционер действительно «не проспал и не промотал зря те 15 лет, которые… провел в медитации и размышлениях о том, как уничтожить государство»[14]. Тексты дают множество примеров переплавки теории в практику и даже намечают некоторое постситуационистское (или постинтернациональное) развитие — впрочем, так же исчерпанное большим концептуальным текстом «Комментарии к Обществу спектакля».
Одна из сильных сторон статей — их некомфортность, желание спорить и ссориться. Как пишет Дебор в автобиографии, «я находил язык со всеми, за исключением нынешних интеллектуалов»[15]. Книга даже открывается конфликтным текстом, провозглашающим независимость группы Дебора в движении леттристов. Исидор Изу — Алексей Крученых французской поэзии, основавший постдадаистский леттризм в 1940-х, — принял Дебора в свое движение в 1951-м, но через год будущий ситуационист отпочковался от авангардиста, собрав своих сторонников под знамена первого в своей биографии интернационала.
Уже в первой половине 1950-х он находит болевые точки идеологий, по которым будет бить в ближайшие десятилетия. В «Манифесте» он аргументирует свой разрыв с Изу тем, что тот «верил в необходимость оставлять следы» (с. 14), а «все, что служит консервации, помогает работать полиции» (с. 14). Называя оппонентов «импотентами», а лично «Андре Бретона» стукачом, Дебор оттачивает стиль: спустя несколько лет он будет крыть Габриэля д’Аннунцио «фашистским чмошником» (с. 62), а аргументацию сталинистов — «ханжеской галиматьей» (с. 156). Основное утверждение «Манифеста» заключается в том, что высоким статусом революционной мысли Дебор наделяет только провокацию, причем провокацию, воспринимаемую ее создателями как «способ времяпрепровождения» (с. 14). В этом он пролагает пути к будущей психогеографии: уже в леттристский период бунтарь понимает, что труд и производство ведут к спектаклю, поэтому революционизировать нужно повседневную жизнь, само «времяпрепровождение».
Как отмечалось многими, марксизм Дебора носит характер весьма поверхностный. Действительно, его мало занимают особенности роста производительных сил — куда важнее последствия этого роста: механизация производства должна дарить рабочим больше свободного времени, правильное проживание этого времени должно изничтожить всю мерзость капитализма, постепенно стирая грань между трудом и творчеством. Идея спектакля растет отсюда: сложившаяся система опасается сознательности низших классов, поэтому она поглощает их досуг своими убогими развлечениями, которые не дают доступа к реальности (святая вера в которую — один из самых наивных элементов ситуационистской философии). Контроль капитала над частной жизнью политизирует каждую ее область: барон Осман расчищает Париж исходя из того, что по широким улицам удобнее перебрасывать кавалерию и простреливать их из пушек, а американское правительство настойчиво продает по два автомобиля на семью, чтобы рабочие тратили свое свободное время в пробках.
Удивительно, каким ядом Дебор брызжет на процесс производства, — это выдает в нем богемного гуляку, живущего на чужие деньги:
«Потратив несколько лет на ничегонеделание, в общепринятом смысле этого слова, мы можем с полным правом назвать себя авангардом общества, поскольку в обществе, все еще временно базирующемся на производстве, мы стремились посвятить себя исключительно праздности» (с. 29).
Даже странно, что ни разу в этих статьях не встречается имя Поля Лафарга — певца великой пролетарской лени. Вполне представим у революционера XX века, например, такой пассаж из сочинений предшественника:
«Капиталистическая мораль, жалкая копия христианской морали, поражает проклятием плоть рабочего; она ставит себе идеалом свести потребности производителя до последнего минимума, задушить в нем все чувства и все страсти и обречь его на роль машины, которая работала бы без отдыха и срока»[16].
Правда, труду Дебор противопоставляет не отдых, а творчество. Вплоть до последних статей мыслителя видно, что он был близок к арт-кругам, его политическая мысль движима эстетикой. Глубоко эстетична идея détournement — сложной практики, которую переводчик аккуратно предлагает передавать словом «реверсирование» (в биографии мыслителя дан термин «высвобождение»[17], в предыдущем гилеевском сборнике можно выбрать устраивающий вариант из целого ряда понятий: «отклонение, изменение направления, незаконное присвоение, злоупотребление, искажение»[18]). Этот прием можно прочитать как футуристский сдвиг или формалистское остранение, но на уже готовом культурном материале, то есть как монтажный сдвиг, редимейд-остранение. Также détournement есть остранение второй степени: культура поглощена спектаклем, уже им автоматизирована, только остранение остраненного может вернуть жизненность восприятия: «Мы не должны отвергать современную культуру, мы должны овладеть ею, чтобы ее опровергнуть» (с. 97). Détournement всегда политичен — и именно в этом сила его воздействия. Недаром Дебор критикует «формалистский псевдоавангард, эксплуатирующий давно ставшие всеобщим достоянием формы» (с. 37).
Самое последовательное воплощение этого приема ситуационисты предлагают в области урбанистики, демонстрируя разнообразные и остроумные практики взаимодействия с городским пространством, — все, что объединяется понятием психогеографии. Хотя в сборнике достаточно много внимания уделено именно ей, я воздержусь от повторения описанного и отрефлексированного во многих источниках — заинтересованных отсылаю к психогеографическому номеру «НЗ»[19]. Отмечу лишь, что Дебор — плоть от плоти Парижа, его переживания по поводу уничтожения города глубоко романтичны и даже консервативны. Он воспринимает столицу как данное, и разнообразные виды détournement (например дрейф по улицам с картой другого города) совершенно не аналитичны, не дают конструктивного представления об исследуемом феномене, хотя и могут сформировать некоторое представление об идее большого города в целом. Урбанистическая революция Дебора в корне отличается от революции Ле Корбюзье, недаром первый ненавидел второго: ситуационист предлагает изменить себя и свое восприятие, а не подчинить город производственной функциональности. Язык парижской архитектуры воспринимается Дебором как истинная реальность, которую можно переоткрыть только психогеографически[20]. Такой внеисторический взгляд в очередной раз утверждает правоту сетований Гюго на то, что книга убила язык архитектуры. Пусть революционер и критикует литературу, восславляя зодчество, но свое миропонимание он формулирует именно через словесность, и попытки уйти от этого — в живопись ли, в кинематограф ли — глубоко литературны. Утопическое стремление к реальности должно достигаться внерассудочно, но этот путь Дебор чертит словами — недаром в «Обществе спектакля» он хочет дать «проект сознательного управления историей»[21].
Более того, Ги Дебор во многом прославился тем, что создавал новые слова. «Спектакль», «дрейф», «психогеография», détournement, «ситуация» — эти термины не были им случайно обронены в процессе рефлексии, но были ее самоцелью. В стремлении к максимальной прагматике высказывания Дебор дает четкие дефиниции и примеры пользования этим новоязом, объясняет, как их преобразовать в действие.
Терминологии посвящен небольшой текст «Определения», в котором нет заигрывания с читателем, а действительно дается прямая наводка, как это все переводить. «Ситуационизм» определяется Дебором так:
«Бессмысленное слово, искусственно выдуманное и производное от предыдущего термина [ситуационист]. Не существует ситуационизма как доктрины, интерпретирующей существующие факты. Понятие ситуационизма, несомненно, придумано антиситуационистами» (с. 119)[22].
Попытка словообразования со стороны воспринимается революционером резко критически, как нападение на его территорию. Объяснение такому логоцентризму можно найти в 204 тезисе «Общества спектакля»:
«Критическая теория должна сообщаться на собственном языке. Таким языком является язык противоречия, и он должен быть диалектическим как по форме, так и по содержанию. Он является и критикой окружающего мира, и исторической критикой. Это не “низшая степень письма”, но его отрицание. Это не отрицание стиля, а стиль отрицания»[23].
Недаром мыслитель дразнит Витгенштейна: «Что бы там ни думали разные остряки, слова не играют в игры» (с. 157). Язык для него становится настоящим полигоном борьбы за реальность. Тем очевиднее коренное отличие революционера от современной ему французской теории — «Грамматология» Деррида вышла в том же году, что и «Общество спектакля». Наблюдая повсеместную девальвацию языка практически во всех сферах его применения (то, что принято называть постмодерном), Дебор бунтует против этого, пытаясь дать внятные и строго очерченные дефиниции.
Думаю, что обвинить его в реакционности и неготовности к новой философии, было бы в корне неверно. Ведь язык — самое демократичное, самое оперативное и дешевое средство пропаганды и агитации. Метафизика не волнует мыслителя, его критика очень прагматична. Слова «Эту книгу писали, чтобы намеренно причинить вред обществу спектакля»[24], можно поставить эпиграфом к каждой статье Дебора, каждой его прокламации. Революционер ценит язык не из-за его внутренней ценности, а из удобства, прямоты коммуникации. Пока современники Дебора углублялись в лингвистические штудии, он ни на секунду не забывал о подрывном характере своего высказывания. Казалось бы, это должно приковать его тексты к своему времени, но почему-то именно постструктуралистские штудии с каждым годом становятся все более и более «историей», а эти прокламации не теряют своей вдохновляющей силы.
Валерий Отяковский
Почему мы ошибаемся? Ловушки мышления в действии
Джозеф Халлинан
М.: Манн, Иванов и Фербер, 2017. — 304 с. — 3000 экз.
Перед нами еще одна научно-популярная книга о когнитивных ошибках, влияющих на принятие решений. В последнее время такой литературы издают довольно много, недаром в рецензируемом издании на авантитуле размещена информация о книгах, которые хорошо его дополняют, — издатель приводит четыре других наименования.
Интерес издателей и читателей нон-фикшн к ошибкам мышления закономерен. Во-первых, нейробиология и психология накопили много данных, объясняющих, как человек принимает решения — в обычном состоянии, в условиях стресса или неопределенности. Во-вторых, растущая технологическая насыщенность повседневной жизни повышает как вероятность техногенных катастроф, так и роль человеческого фактора в них (или в их предотвращении). В этих условиях поведенческие исследования в психологии и нейробиологии с очевидностью становятся прикладными: их результаты позволяют выработать конкретные рекомендации и инструкции, способные, например, значительно снизить вероятность авиакатастроф. Как следствие, усилия по популяризации этих исследований, чем, в частности, занимается американский журналист и лауреат Пулитцеровской премии Джозеф Халлинан, трудно переоценить. В-третьих, имеющиеся знания об общих закономерностях в поведении масс — обоюдоострый меч: его можно вложить как в руки политтехнологов, «черных» пиарщиков, маркетологов и прочих манипуляторов, так и в руки людей, которые хотят принимать осознанные решения и не поддаваться манипулированию и массовому психозу. При включенных «башнях-излучателях» (то есть электронных и прочих СМИ, контролируемых авторитарными режимами) здоровый скептицизм, основанный на позитивном знании, чрезвычайно важен. Наконец, по словам научных журналистов, с которыми мне удалось в разное время беседовать, интерес к когнитивной тематике устойчиво растет и потому, что популяризаторы этих исследований противопоставляют их псевдонаучным или откровенно мракобесным публикациям, коих в смутные времена появляется особенно много. Интерес к популярной науке и публичным лекциям растет.
Лучше всего дополнял бы книгу Халлинана труд лауреата Нобелевской премии Даниэля Канемана «Думай медленно, решай быстро»[25]. Как представляется, между ними такое же соотношение, как между лекцией и семинарским занятием (или лабораторной работой), где лектором выступает Канеман. Практически любой класс ошибок, описываемый Халлинаном, находит соответствие в теории Канемана о двух режимах функционирования мышления (интуитивная Система 1 и рациональная Система 2) или в разработанной им поведенческой экономике. По сути дела «Почему мы ошибаемся?» — это популярная иллюстрация разных типов когнитивных искажений и шаблонов мышления, описанных Канеманом. Ее вполне можно использовать как задачник на тему «найди и определи эффект по Канеману».
Халлинан — журналист, и его книга читается легко, он умеет привлечь внимание аудитории интригующим рассказом. Во введении автор рассказывает, что более двадцати лет проработал репортером и выработал хобби — коллекционировать истории человеческих ошибок. На первой же странице он делится своим любимым случаем: в одной деревне в Южном Уэльсе толпа разгромила офис детского врача только потому, что местечковые блюстители морали перепутали значение слов «педиатр» и «педофил». Человеку действительно свойственно ошибаться: 70% авиакатастроф, 90% автомобильных аварий и 90% несчастных случаев объясняются человеческим фактором. Поэтому ошибки изучают и классифицируют. В тринадцати главах книги Халлинана описаны разные категории ошибок в зависимости от эффекта, который бессознательно демонстрирует «ленивая» психика, или иных причин когнитивного искажения. Все это щедро проиллюстрировано примерами, взятыми из жизни.
Люди искажают действительность в силу физиологических особенностей организма, шаблонов восприятия, банальной усталости, скуки, лени, самонадеянности и многого другого. «Наши ожидания нередко формируют видение мира, а зачастую и определяют наши действия и поступки» (с. 13). В большинстве случаев это эволюционное приспособление, позволяющее психике экономить время и усилия: «То, что люди привыкли видеть, они обычно замечают, и наоборот» (с. 32). Но в определенной ситуации эта эвристика становится губительной. Важную роль играют и культурные особенности: в частности известно, что катастрофы на авиалиниях стран Юго-Восточной Азии нередко случались из-за того, что второй пилот, обнаружив проблему, мямлил, намекая командиру на важную информацию, но из-за воспитанного культурой почтения к начальнику не указывал четко и прямо на проблему, что приводило к фатальной потере времени, остающегося для принятия решения. После внедрения соответствующих инструкций и тренингов количество происшествий в воздухе резко снизилось. Иногда предвзятость суждений определяется совсем уж странными вещами, объяснить которые можно разве что их архетипической природой. Автор приводит такие примеры: в ходе одного медицинского эксперимента его участники посчитали таблетки красного и черного цвета более эффективными, чем белые; в ходе другого исследования выяснилось, что спортивные судьи воспринимают игру команд, одетых в черную форму, как более грубую и чаще назначают им штрафы и пенальти.
Халлинан не только классифицирует ошибки, но и рассказывает, какие усилия предпринимает человечество, чтобы их минимизировать. «Упростите все, что можно упростить, и внедрите сдерживающие факторы и ограничения для предупреждения и блокирования ошибок» (с. 208), — казалось бы, простая рекомендация, но сколько жизней она спасает или может спасти! Мне вспоминается трагический случай в одной из ульяновских больниц, когда молодой женщине после успешно проведенной операции вместо физраствора внутривенно ввели формалин, что привело к смерти пациентки. Ошибка стала результатом целого ряда системных сбоев организационного характера, включая отсутствие легкоразличимой маркировки на упаковке препарата. Большинство названий лекарств, как правило, лишены смысла и не ассоциируются с заболеванием. Предполагается, что врачи должны знать о препаратах все. «Но стоит ли вообще рисковать — вдруг усталая медсестра, отработавшая две смены, перепутает названия препаратов?» (с. 208). Автор описывает случай, когда новорожденным близнецам в дорогой клинике в Лос-Анджелесе дважды вводили дозу препарата, критически превышавшую назначенную. Причина была в том, что ампулы с разной дозировкой внешне не отличались друг от друга. Компания-производитель в итоге сменила цвет маркировки ампул. Это и есть тот самый метод ограничения и блокировки ошибок.
Медицина и транспорт — сферы, где ошибки обходятся наиболее дорого. Американские авиалинии уже несколько десятилетий пользуются научно разработанной системой под названием «Управление ресурсами экипажа», которая требует от экипажей самолетов работать сообща. В гражданской авиации США за десять лет число катастроф со смертельными исходами сократилось на 65%. А вот в медицине улучшений не произошло: врачи ошибаются при диагностике смертельных заболеваний в каждом пятом случае. «В ходе одного исследования 20% хирургов признались, что хоть раз в своей карьере оперировали не те участки тела, где действительно требовалось оперативное вмешательство» (с. 216).
Халлинан указывает на одну несомненную причину ошибок врачей — на их настрой.
«В операционной, как правило, существует жесткая иерархия; там безраздельно царит хирург. В кабине летчика такого своевластия нет. Членам летных экипажей […] настоятельно рекомендуется сразу сообщать о любых замеченных ими просчетах и ошибках независимо от того, кто их совершил; а если речь идет об указании на потенциальные ошибки, тут вообще все равны» (с. 214).
Отсюда и вывод: авторитарный настрой, проистекающий от самоуверенности и самонадеянности, подрывает безопасность. «Нас ослепляют влияние собственных привычек и высокомерие; нам мешает недостаточное понимание своей ограниченности» (с. 231). Особенно дорого людям обходится самонадеянность политиков, их эгоцентризм и предвзятость, чему в истории немало примеров, в том числе в современной истории России.
Халлинан пишет также о гендерно обусловленных ошибках; об ошибках, порождаемых заботой человека о благоприятном впечатлении, которое он хочет произвести на окружающих; об ошибках, которые пропустит профессионал и легко распознает «чайник». Автор напоминает, что в США ежегодно около 7000 человек умирают из-за неразборчивого почерка врача, выписавшего рецепт, и советует читателю «думать о мелочах». Желание хорошо выглядеть в глазах других, изменившиеся обстоятельства, запас времени и удовлетворенность жизнью, текущее эмоциональное состояние — эти и множество других факторов влияют на то, как человек принимает решения, насколько адекватно оценивает реальность и себя в этой реальности, примешивает ли сиюминутные чувства в свои прогнозы. Книгу Халлинана стоит прочитать для того, чтобы лучше осознавать собственные объективные и субъективные ограничения и благодаря этому избежать ловушек мышления.
Сергей Гогин
[1] Токвиль А. де. Демократия в Америке. М.: Прогресс, 1992. С. 161.
[2] См.: Hofstadter R. The Paranoid Style in American Politics and Other Essays. Cambridge: Harvard University Press, 1996. P. 3—40.
[3] Токвиль А. де. Указ. соч. С. 185.
[4] См., например: Sunstein C.R. (Ed.). Can It Happen Here? Authoritarianism in America. New York: Harper Collins, 2018; Meacham J., Naftali T., Baker P., Engel J. Impeachment: An American History. New York: Modern Library, 2018. См. также мои рецензии на эти работы, публиковавшиеся в «НЗ»: 2018. № 4. С. 253—257; 2019. № 1. С. 273—278.
[5] См.: Tribe L., Matz J. Uncertain Justice: The Roberts Court and the Constitution. New York: Henry Holt and Company, 2014.
[6] См. рецензию на обсуждаемую мной книгу: How to Impeach a President // The Economist. 2018. May 11 (www.economist.com/books-and-arts/2018/05/11/how-to-impeach-a-president).
[7] Перев. В.С. Кулагиной-Ярцевой.
[8] Перев. Е.А. Суриц.
[9] Перев. В.Е. Васильева.
[10] Перев. Н.Л. Трауберг.
[11] Кинофестиваль «Белые столбы — 1998»: Материалы круглого стола, посвященного 100-летию со дня рождения Сергея Эйзенштейна и 40-летию Брюссельского голосования, признавшего фильм «Броненосец “Потемкин”» «лучшим фильмом всех времен и народов» [Фрагменты] // С.М. Эйзенштейн: pro et contra, антология / Сост., комм. Н.С. Скороход, О.А. Ковалова. СПб.: Издательство РХГА, 2015. С. 278—280.
[12] Сокуров А. Руки. Размышления о профессиональном развитии [Фрагмент] // С.М. Эйзенштейн: pro et contra, антология. С. 99.
[13] Агамбен Дж. Кино Ги Дебора // Гефтер. 2014. 30 июля (http://gefter.ru/archive/12737).
[14] Дебор Г. Общество спектакля / Перев. с фр. А. Уриновского. М.: Опустошитель, 2018. С. 13.
[15] Цит. по: Мерифилд Э. Ги Дебор. М.: Ад Маргинем Пресс, 2015. С. 21.
[16] Лафарг П. Право на лень (Опровержение «Права на труд». 1848). М.: Либиркомб, 2012. С. 1.
[17] Мерифилд Э. Указ. соч. С. 22.
[18] Дебор Г. За и против кинематографа: теория, критика, сценарии / Сост., примеч. и комм. С. Михайленко. М.: Гилея, 2015. С. 271.
[19] Неприкосновенный запас. 2012. № 2(82).
[20] Практически невозможно читать тексты о политической ситуации в тех местах, где Дебор никогда не был. Насколько тонки и остроумны его суждения о Париже, настолько же скучны отчеты о протестном движении в Алжире или Китае.
[21] Дебор Г. Общество спектакля. С. 64.
[22] Ср.: «О ситуационистах начинают говорить тогда, когда они ими перестают быть» (с. 184).
[23] Дебор Г. Общество спектакля. С. 139—140.
[24] Там же. С. 6.
[25] См. рецензию на эту книгу в: Неприкосновенный запас. 2018. № 6(122). С. 333—337.