Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2019
[стр. 3—12 бумажной версии номера]
100 лет назад, в январе 1919 года, в Веймаре была принята конституция Германии, установившая в стране режим партийно-представительной демократии на месте свергнутой монархии. Всеобщий интерес к ее судьбе никогда не ослабевал, а сейчас ввиду общего кризиса демократии этот исключительно яркий и интенсивный исторический эпизод кажется еще более поучительным.
Особенно для России. На сходство Веймарской Германии и посткоммунистической России было указано почти сразу после краха так называемого «советского государства». От этого сравнения было трудно удержаться. Массовое обеднение, инфляция, ослабление социального контроля и криминализация — все это бросалось в глаза. Республика в обоих случаях функционировала плохо:
«В конце имперского правления имела место некоторая парламентарная либерализация; после краха империи долгое время продолжалась конкуренция между институтами законодательной и исполнительной власти за доминирование; провозглашалась конституция, широко воспринимавшаяся как не имевшая достаточно сильной изначальной легитимности; приходилось бороться с остатками имперских институтов и культуры, затруднявшими практики демократической политической сферы»[1].
К тому же Веймарская республика возникла в результате поражения Германии в мировой войне. А геополитический крах России быстро получил популярное истолкование как поражение в «третьей мировой войне», известной до сих пор под этикеткой «холодная война», что как будто бы довершало сходство.
Судьба Веймарской республики была хорошо известна, и было естественно подозревать, что в России в похожих обстоятельствах либеральная демократия тоже не выживет и ее вытеснит сугубо авторитарный режим, как когда-то в Германии. С тех пор, как возникли эти опасения, прошло 30 лет. Теперь можно спрашивать, оправдались они или нет: была перестроечная Россия «веймарской» или нет, кончилась «веймарская Россия» или нет, а если кончилась, то чем она стала.
Начнем с уподобления нынешнего кремлевского режима немецкому фашизму. Нацистский режим отменил либерально-демократическую конституцию. Кремлевский режим этого не сделал. Нацистский режим физически репрессировал все оппозиционные агентуры; партия Гитлера была, по нынешним критериям, «террористической организацией», как ИРА или «Аль-Каида». В нынешней России меньшинства затравлены большинством и маргинализированы при технической и моральной поддержке администрации, но на них не проводятся облавы и их не отстреливают систематически. Нацистский режим был одержим расизмом, рационализировал его с помощью псевдонаучного дискурса и практиковал планомерные расовые чистки в самой крайней форме. Ничего похожего в официальной идеологии Российской республики и в ее практике нет и в помине.
Все это совершенно очевидно, да, собственно, таких обвинений в адрес Кремля никто и не делает. Инвокации нацизма при критическом обсуждении кремлевской власти появляются только в геополитическом контексте. Опасаются российской агрессии на границах с бывшими советскими республиками, усматривая во внешнеполитической стратегии России признаки реваншизма. Найал Фергюсон (один из медиаоракулов последних 25 лет) в 2005 году, задолго до Крыма, Донбасса и Сирии, считал возможным утверждать, что активность Кремля в Молдове, Абхазии, вмешательство в украинские дела больше, чем что-либо, похожа на действия Германии в отношении Польши, Чехословакии, Австрии[2].
Это несерьезно. Геополитические неурядицы на границе России с бывшими партнерами по СССР имеют совсем другие корни и смысл. Демонтаж СССР был легкомысленной и небрежной импровизацией, и никто тогда не догадался вспомнить, что внутрисоюзные границы были установлены не исторически, а в административном порядке самим Кремлем и теряют рациональность (легитимность) при распаде Союза, а значит, должны быть урегулированы заново. (Эта важное обстоятельство было, кстати, игнорировано и при демонтаже Югославии.) Русский ирредентизм был неизбежен, и представить себе, что Москва останется при этом нейтральной, было абсолютно невозможно. Ссылки на международное право в этой ситуации просто бессмысленны и только еще раз напоминают о его неадекватности реальному положению дел в мире.
Отождествлять это с территориальным экспансионизмом нацистов нет никаких оснований. А если крымский эпизод похож на присоединение к Германии Судетской области, то теперь это скорее заставляет подозревать, что и для Судетской операции у Берлина (о ужас!) было больше оснований, чем мы привыкли думать в свете последующей экспансии Германии. России не за что и не у кого брать реванш. Ее никто не грабил и не унижал по ложному обвинению в какой-либо вине, как Германию в Версале. Международное положение России после 1989 года не имело ничего общего с тем положением, в которое была загнана Германия Версальским миром. Германия оказалась после 1919 года в изоляции, а Россия в 1989-м, наоборот, из изоляции вышла.
Итак, сходство нынешнего кремлевского режима с поствеймарским в Германии как будто оказывается надуманным и иллюзорным. Но это не значит, что посткоммунистическая Россия не похожа на постверсальсую Германию. Обе республики были дисфункциональны, и несостоятельность обеих имеет очень глубокие корни.
Про Веймарскую республику в этом плане все давно и много раз уже было сказано. Вот яркий и точный диагноз:
«Когда демократическая Веймарская конституция открыла двери к настоящей политической жизни, немцы остановились перед ней, вылупив глаза, как деревенские мужики, приглашенные во дворец и не знающие, как себя вести»[3].
В самом деле, немецкая общественность не была готова к участию в рационально устроенной политической практике.
Историки единодушно обвиняют в этом Бисмарка и созданную им псевдополитическую сферу со слабым парламентом в комбинации с зачаточным патерналистским welfare. В этих условиях стала авторитетна установка на культурно изощренную частную жизнь. Аполитичность культивировалась как достоинство и добродетель. Ханна Арендт вспоминает, что студенты не читали газет, а Людвиг Маркузе (не путать с Гербертом) — о том, что не помнит, за кого голосовал и голосовал ли вообще[4]. Встав в позу «выше политики», немецкое «культур-бюргерство» (Bildungsbuergertum) предавалось переживанию возвышенной литературы. Главной культовой фигурой был поэт (Dichter) — Штефан Георге, Райнер Мария Рильке, извлеченный из-под земли безумец Гёльдерлин. А между войнами завладел умами первый поэт среди философов и первый философ среди поэтов — многозначительно невнятный Мартин Хайдеггер.
Сильные традиции рационального государствоведения и правоведения были подорваны к концу войны, оказавшись скомпрометированы вместе с властью, с которой тесно ассоциировались. Отсюда берет истоки и враждебность к рациональному взгляду на общество, нежелание приложить к пониманию жизни аппарат рационализирующего обществоведения, основы которого заложил в Германии Лоренц фон Штейн, а затем разрабатывали Фердинанд Тённис, Макс и Альфред Веберы, Леопольд фон Визе, Отмар Шпанн, Альфред Фиркандт, Франц Оппенгеймер, Макс Шелер и Карл Маннгейм[5], Теодор Гейгер, Норберт Элиас, Карл Фридрих и Карл Дойч (позднее, в эмиграции). Целая армия — и все впустую. Этот мыслительный ресурс так и не был вовремя востребован в самой Германии. Как писал Франц Нойман, Макс Вебер был маргинализован и стерилизован тем, что интерес к нему свели к обсуждению методологии[6].
Все это один к одному соотносится с российской общественностью, в особенности с ее умозрительной ориентацией в конце ХХ века. Доминирование поэзии в русской культуре даже более безраздельно, чем в Германии, в то время как рационально-дискурсивная традиция — тем более в ХХ веке, в условиях принудительной зубрежки основ марксизма-ленинизма — была совсем забыта. Когда же условия для ее возрождения стали более благоприятны, умственная среда обнаружила интерес скорее к российской консервативной и религиозной философии, нежели к московской школе социальной истории (Ключевского), к русским либеральным теоретикам государственного права и к левым социальным мыслителям (в диапазоне от Петра Кропоткина до Питирима Сорокина). Показательно, что для умственной консолидации российского общества сборник «Вехи» значит неизмеримо больше, чем ответ на него — сборник «Интеллигенция в России». Квинтэссенция «русского духа» зафиксирована в двух сентенциях эксплицитно наиболее интеллектуального русского поэта: «умом Россию не понять» и «мысль изреченная есть ложь».
В перестройку российская общественность вошла во главе с такими культовыми фигурами, как Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Анна Ахматова, Александр Солженицын, Иосиф Бродский, Венедикт Ерофеев, Александр Галич и Владимир Высоцкий. Среди культовых поэтов оказался все тот же Рильке, истово переводимый на русский язык. Рациональный дискурс так и не вышел из тени поэзии, а в тех кругах, где его должны были поддерживать профессионалы, возобладали иногда эрудированные, но всегда безжизненные пересказы иностранных авторитетов или самодостаточная и педантичная методологическая рефлексия. Поразительное совпадение с наблюдением Франца Ноймана: скудный русский комментарий к Веберу тоже не вышел за рамки обсуждений его методологии. В свете рампы оказались не экономисты и социологи, даже не философы и историки, а литературоведы: Дмитрий Лихачев, Сергей Аверинцев, Юрий Лотман, Борис Успенский, Вячеслав Иванов, Александр Панченко…
Инфантильность российских общественных дискуссий бросалась в глаза. Я позволю себе здесь вспомнить несколько собственных наблюдений, сделанных на бегу в самом начале перестройки. Листая журнал «Вопросы философии» около 1990 года, я увидел статью Натальи Мотрошиловой. Я помнил ее как автора книги о Томасе Гоббсе. На дворе было самое время возрождать интерес к Гоббсу, уже не ограничивая себя ритуальной марксистской оптикой. Но на этот раз Мотрошилова писала не о нем, а о Льве Шестове. Судя по всему, это была статья, написанная когда-то «в стол». Таковы оказались ее подлинные интересы. Гоббсом она интересовалась по обязанности, а душа у нее лежала к Шестову. Когда же я подумал, что пора напомнить российскому читателю о Джоне Стюарте Милле, я решил сперва обсудить это с кем-нибудь в Москве. Все мои телефонные собеседники были крайне удивлены, что я вспомнил о Милле. Никого он не интересовал, так что все по инерции советовали позвонить Георгию Померанцу — почетному «инакомыслящему». Но и он признался, что ничего не может сказать о Милле, и добавил, что в Москве я никого для такого разговора не найду. И это была среда, собиравшаяся возвращать Россию в лоно либеральной демократии и «западной цивилизации». В ответ я заметил, что, если бы я искал собеседника для разговора о Кьеркегоре, пол-Москвы рвалось бы подать голос. Померанц согласился и даже дал понять, что понимает мою иронию. Еще один пример. Сергей Аверинцев рассказывал мне, как ему предлагали выставить свою кандидатуру в какой-то важный орган (кажется, в Думу): «Я им говорю, зачем я вам нужен, я же мямля. А они отвечают: вот-вот, именно такие там и нужны». Ручаюсь, что он гордился тем, что он «мямля», что в его самоидентификации означало «далекий от политики». И еще одно впечатление того времени — из телевизора: Егор Гайдар берет интервью у Мстислава Ростроповича в ходе предвыборной кампании. Трудно себе представить что-либо более абсурдное. Ростропович несет какую-то бессвязную околесицу про свободу, а Гайдар его вежливо слушает. Какие выборы можно выиграть таким образом? И, раз уж я перешел к политике, еще одно воспоминание из того же времени. Я встречался тогда с несколькими общественными активистами, создававшими новые политические партии. На мой рутинный вопрос об их программе все они отвечали одно и то же: антикоммунизм. А когда я робко замечал, что программа не может быть чисто негативной, они смотрели на меня как на идиота. Как говорил один мой собеседник в начале 1990-х: «Мы думали, что теперь на свободе мы прочитаем Бердяева и все станет на свои места». В начале 1990-х портрет Бердяева с цитатой из его книги висел над эскалатором в питерском метро — между рекламой французских духов и местной турфирмы.
Трудно было ожидать, что в такой питательной среде возникнет полноценная политическая жизнь. Она и не возникла. После некоторого социально-политического хаоса Российская республика пришла к тому же, что и Веймарская республика в своей заключительной фазе — к полупринудительной консолидации формально уцелевших партий под эгидой президента, получившего особые полномочия. Только в Германии это произошло в чрезвычайных обстоятельствах, когда нужно было принимать срочные и решительные меры в связи с экономической («Великой») депрессией. В Германии это было формализовано в 48-й статье Конституции. В российском же случае эта формальность была просто не нужна в связи с полным отсутствием реально оппозиционных партий.
Если мы оценим нынешний кремлевский режим не как «поствеймарский», а как «поздневеймарский»[7], то допустимо предположить, что его дальнейшая эволюция еще впереди и опасения, что он приобретет фашизоидный характер, остаются. Для этой тенденции благоприятны по меньшей мере два обстоятельства.
Геополитический закат России до статуса (тоже не очень надежного) регионального доминирования, хотя и не было военным поражением, все же ущербен для национального чувства. Этот ущерб можно было компенсировать. В высшей степени рациональный отказ России от контроля над странами, которые она оказалась вынуждена взять под свой контроль по чистой инерции Второй мировой войны, мог развить у нее синдром достоинства как у инициатора новой и творческой разновидности геополитической стратегии, если не полноценного «полицентрического» мирового порядка — в чем сейчас есть очень большая потребность. На это и рассчитывал как будто бы Горбачев.
Запад этой ситуацией не воспользовался. Вашингтон продвигал НАТО на восток без всякой реальной геополитической надобности, а затем воспользовался геополитическим хаосом на российских границах, чтобы наложить на Россию санкции. Европейский союз поначалу проявил больше благоразумия, но потом был вынужден вести себя соответствующим образом под давлением шумного сегмента общественности в Восточной Европе и ее медийного лобби на Западе, для которого антироссийский гипералармизм есть главный (если не единственный) ресурс самоидентификации. России упорно стали внушать, что она проиграла «третью мировую войну». И вот вместо инициатора нового мирового порядка Москва превращается в инициатора разрушения старого мирового порядка и вместо того, чтобы выйти из изоляции, попадает в еще бóльшую изоляцию. В результате в сознание российской общественности внедряется некое подобие постверсальского синдрома, сыгравшего столь значительную роль в неудаче Веймарской республики.
Надо сказать, что по отношению к национал-социализму Запад вел себя совсем иначе — его он пытался умиротворить уступками. Зато он точно так же вел себя по отношению к Веймарской республике, которую таким образом он помог угробить. Если Москву так упорно толкать по пути Веймарской Германии, то шансы на похожий исход только возрастут. Особенно, если принять во внимание сходство немецкого и российского национального самосознания. Каков бы ни был глубокий смысл философии Хайдеггера, пишет Питер Гей, молодежь понимала это так: разум и интеллект бессильны ориентировать человека в хаосе существования; размышление — смертельный враг понимания («мысль изреченная есть ложь»). Веймарская республика как продукт разума-расчета не принималась как нечто подлинное — публика маялась тоской по непротиворечивой целостности: «Взыскующие осмысленной жизни в бессмысленной республике вполне естественно, почти неизбежно обратились к немецкому историческому наследию»[8]. Корпорация университетских историков была консервативна, понимала нацию вслед за Леопольдом фон Ранке эссенциалистски и проповедовала «аполитичное уклонение от внутреннего конфликта»[9]. Пассеистская символика была намного сильнее футуристического республиканского воображения. Так из презрительного безразличия к политике вырос нацизм, не просто религиозно стилизованный, но религиозный сам по себе как вариант своего рода пантеистического верования, коль скоро в его центре располагалось мистифицированное и сакрализованное природное тело — «нация». С этим представлением была связана и другая важная доктрина модернизированного пангерманизма: противостояние «германства» как подлинной живой и неполитизированной культуры безжизненной и политизированной западной цивилизации.
Та же тенденция хорошо наблюдается теперь в России. Этого сходства следовало ожидать уже хотя бы потому, что российство с начала XIX века пребывало в большой зависимости от немецкой философии — начиная с Гегеля и Шеллинга и кончая Хайдеггером. Вследствие этой зависимости доминирующей топикой российских общественных дискуссий стали нация и геополитика. Конечно, российство становится в гордую позу защитника подлинной живой и мужественной культуры от гнилой западной цивилизации. Одержимость этой миссией нарастает по мере того, как становится все ясней, что сама Германия с ней не справилась. В Германии уже давно выражались опасения, что именно так и произойдет, сопровождавшиеся надеждами, что Россия примет от нее эту мессианскую эстафету. Пара сильных пассажей в этом духе есть уже у Шпенглера. Того же рода было экзальтированное русофильство Рильке.
Все это выглядит опасно, но есть и соображения, позволяющие не слишком беспокоиться. Например, такое: как и в Веймарской республике, в современной России заметны агентуры фашизма. Но, в отличие от межвоенной Германии, система партий в современной России жестко управляется сверху, так что гражданское общество фактически не играет существенной политической роли. Поэтому у фашистов нет шансов победить на выборах и даже создать себе мощную социальную базу. Авторитарный «национальный лидер» не позволяет стране превратиться в либеральную демократию, но он же делает маловероятным установление фашистского режима[10]. Добавим: не исключено, что так же произошло бы в Германии, если бы она сумела перейти к авторитарному президентству (к чему склонялись последние канцлеры Генрих Брюнинг, Франц фон Папен и Курт фон Шлейхер) до прихода к власти Гитлера.
Этот вариант авторитарной власти Стивен Хансон называет «рессентиментный этатизм» или «рессентимент-национализм», заимствуя это понятие у Лии Гринфельд[11], которая так обозначила одну из пяти разновидностей национализма в Европе. Хансон добавляет к этому атрибут «фундаментально постидеологический» и считает этот вариант результатом «смутной антилиберальной реакции»[12].
Такая атрибуция нынешней кремлевской власти не вызывает возражений. Но «рессентиментный этатизм» (национализм), сублимированный в идеологию или нет, нельзя считать типом государственности, рядоположенным фашизму. Это не более чем умонастроение, благоприятное для становления фашизма как варианта государственности.
От подозрения, что нынешнее состояние российской государственности чревато фашизмом, трудно избавиться. Использовать этикетку «фашизм», конечно, психологически нелегко. Фашизм демонизирован в европейском нарративе, отредактированном в духе неправильно понятого Нюрнбергского процесса, где под судом были нацистские военные преступники, а не фашизм (на чем настаивал американский обвинитель — похоже впустую), и нормативной политической теории, присвоившей себе последнее слово и признающей в качестве легитимного порядка только конкурентную либерал-демократию. До сих пор он воспринимается как досадный криминальный эксцесс, который ни в коем случае не может быть допущен к возвращению.
Но если не считать его криминальным по определению, то он оказывается не более чем одним из альтернативных вариантов социальной философии и нормативной политической теории. Этот вариант предполагает органическое, а не юридическое единство человеческой общности и понимает государство не просто как гарант компромисса между агентурами интересов, а как воплощение бесконфликтной монолитной целостности. Ей соответствует особый вариант организованной коллективности. В последней общество и государство не различаются как субъекты, и любые частные интересы сливаются с всеобщими; соответственно, никакие партии и вообще политическая сфера в строгом смысле слова в таком монолите не существуют и даже немыслимы.
Это совсем не новое представление. Так выглядит уже средневековая церковно-христианская концепция социального государства. Например, по мысли Уильяма Лода, архиепископа Кентерберийского при первых Стюартах: частные и общественные интересы неразделимы; санкция единства — религия. Первый демон, подлежащий изгнанию, — это партия; правительству не надлежит поддерживать никакого частного предприятия; партии всегда преследуют частные интересы[13]. Для сравнения канцлер Австрии, «австрофашист» Энгельберт Дольфус, говорит следующее:
«Парламент устранил себя сам, разрушил себя собственной демагогией и формализмом… Время господства партий прошло. Мы отвергаем уравниловку и террор, мы хотим социального христианского немецкого государства Австрия, опирающегося на сословную основу и сильное авторитарное руководство»[14].
Когда кончилась гегемония церкви, сошла со сцены и эта социальная философия. Но, когда в кризисную полосу входит секулярное республиканство, она вновь возрождается. Так было в середине XIX века, когда эта утопия возродилась в форме «бонапартизма», который, кстати, задним числом считается прототипом фашизма. То же самое произошло между двумя мировыми войнами в условиях общего (системного) кризиса, с которым стандартная либерал-демократия не могла справиться. В Италии режим, вдохновлявшийся этой утопией, назвал себя «фашизмом», в Германии — «национал-социализмом». В других случаях авторитарные режимы так себя не обозначали. При этом они не нашли для себя одной альтернативной идентифицирующей этикетки, хотя и искали ее. И тут обнаруживается чрезвычайно интересная фактура. Премьер-министр Эстонии Каарел Ээнпалу в 1938 году как будто бы первым ввел в оборот понятие «управляемая демократия» и пользовался им вперемежку с понятиями «дисциплинированная демократия» и «организованная демократия»[15], обозначая таким образом авторитарно-президентское правление. То есть режим, который задним числом и со стороны был опознан как фашизм, хотя часто нерешительно обозначался как «полуфашистский», «протофашистский», «фашизоидный», «право-популистский» — причем может быть опознан с полным на то основанием, поскольку по многим признакам такие режимы были похожи на итало-немецкий образец не только как особи того же вида, но и как их имитаторы[16]. Можно поэтому считать, что термины «управляемая демократия», «рессентиментный этатизм» или популярное теперь понятие «иллиберальная демократия» есть лишь громоздкие эвфемизмы или попросту синонимы «фашизма» — допустим, эмбрионального. Но фашизм, рутинно атрибутированный как крайне правая идеология, совсем не трудно атрибутировать и как «центризм».
Эта концепция организованной коллективности, называть ее фашизмом или нет, после войны оказалась скомпрометирована и вытеснена ее антиподом — либерально-демократической организацией общества. Но теперь она сама переживает кризис, и этот кризис пока лишь углубляется. Им охвачены не только страны со слабой традицией политической жизни, то есть слабо оформленной политической сферой (конкурентной либерал-демократией), но и образцовые еврогосударства.
Там партийно-политический истеблишмент превратился в бесконкурентную несменяемую власть, тесно связанную с олигополистическим капиталом и высшей бюрократией. Структура готова — адептам фашистской утопии нужно только получить над ней контроль. Но это даже не обязательно. Нынешний истеблишмент может перехватить инициативу и сам присвоить себе ее осуществление. Тем более, что он сдвигается к ней сам через социальную философию неолиберализма. Переосмыслив тезис Адама Смита, согласно которому каждый индивид приносит максимальную пользу обществу, преследуя свой личный коммерческий интерес, неолиберальная утопия обязываеткаждого жить экономически эффективно во имя всеобщего блага — что есть последняя редакция идеала полного совмещения личного и общественного интереса в лоне церкви, или государства, или «Партии», или «народа», или всего этого вместе.
Этот шаг истеблишменту, конечно, будет сделать нелегко. Мешает инерция привычного габитуса. И при таком превращении значительный сегмент либерал-демократической элиты, не сумевшей этого габитуса преодолеть, останется не у дел. Впрочем, столь же значительный ее сегмент легко адаптируется к новой организационной парадигме и сохранит господствующие позиции, используя свой социальный капитал. Мы видели, как это происходит в случае распада КПСС.
Налицо все предпосылки того, что уже пытались осуществить инициаторы церковно-государственной общности на рубеже Средних веков и раннего Модерна в Европе (с отголоском в американских колониях) до появления либерально-демократической республики, а затем осуществили агентуры, называвшие (или не называвшие) себя «фашистскими», после ее самоутверждения. Произойдет ли еще раз то же самое? И что еще интереснее: что произойдет после того, как это произойдет, если произойдет?
[1] Hanson S.E. Post-Imperial Democracies: Ideology and Party Formation in Third Republic France, Weimar Germany, and Post-Soviet Russia.Cambridge: Cambridge University Press, 2010. Р. XXII. Хансон показывает, как во Франции Третья республика (1871—1939) удержалась у власти, а Веймарская в Германии и посткоммунистическая в России нет, и объясняет это тем, что во Франции оформилась сильная партия с ясной и убедительной идеологией (либерально-демократической), а в Германии и в России так не случилось.
[2] Ferguson N. Look Back at Weimar — and Start to Worry about Russia // The Telegraph. 2005. January 1 (www.telegraph.co.uk/comment/personal-view/3613907/Look-back-at-Weimar-and-start-to-worry-about-Russi…).
[3] Gay P. Weimar Culture. London, 1968. Р. 74—75.
[4] Ibid. Р. 73, 78.
[5] Имена этих социальных ученых включил в свой обзор Реймон Арон: Aron R. La Sociologe allemande contemporaine. Paris, 1935, 1966.
[6] Neumann F. The Social Sciences // The Cultural Migration: The European Scholar in America. Philadelphia: University of Pennsylvania Press, 1953. Р. 4—26.
[7] Эту возможность предусматривает Леонид Люкс, очень уместно и совершенно вразрез с господствующим дискурсом назвавший свою заметку на эту тему «Веймарская или поствеймарская Россия?»: Luks L. Weimarer oder Post—Weimarer Russland? — Anmerkungen zu einer Debatte(https://diekolumnisten.de/2016/03/08/weimarer-oder-post-weimarer-russland-anmerkungen-zu-einer-debat…).
[8] Gay P. Оp. cit. Р. 90.
[9] Ibid. P. 94.
[10] Kailitz S., Unland A. Why Fascists Took over the Reichstag but Have not Captured the Kremlin: A Comparison of Weimar Germany and Post-Soviet Russia // Nationalities Papers. 2017. Vol. 45. № 2. Р. 206—221.
[11] Greenfeld L. Nationalism: Five Roads to Modernity. Cambridge: Harvard University Press, 1992.
[12] Hanson S.E. Russian Nationalism in a Post-Ideological Era // Rumer E.B., Wallander C.A. (Eds.). Russia Watch. Essays in Honor of George Kolt.Washington, D.C.: The CSIS Press, 2007. P. 12—13, 21, 22.
[13] Tawney R.H. Religion and the Rise of Сapitalism. London, 1926. P. 175.
[14] Talos E. Zum Herrschaftssystem des Ausrofascismus: Oesterreich 1934—1938 // Oberlaender E. (Hg.). Autoritäre Regime in Ostmittel- und Südosteuropa 1919—1944. Paderborn, 2001. S. 143.
[15] Pajur A. Die «Legitimierung» der Diktatur des Präsidenten Pats und die Öffentliche Meinung in Estland // Oberländer E. (Hg.). Оp. сit. S. 205—206.
[16] Butulis I. Ideologie and Praxis Ulmanis-regimes 1934—1940 // Oberländer E. (Hg.). Оp. сit. S. 253—254. Среди прочего Бутулис приводит список книг и журналов фашистской ориентации, заказанных из Италии и Германии латвийским Министерством общественных учреждений в 1930-е.