Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2019
Илья Борисович Будрайтскис (1981) — политический теоретик, преподаватель Московской высшей школы социальных и экономических наук.
[стр. 230—237 бумажной версии номера]
Повсеместное присутствие советского прошлого в постсоветском настоящем сегодня сложно переоценить. Оно настигает нас повсюду: в большом стиле государственной пропаганды, объяснительных схемах политической аналитики, риторике социальных протестов, массовой культуре или авторском кино. Это сожительство с недавним прошлым очевидно лишается какого-либо организованного качества — у постоянной инфильтрации советским нет никакого единого центра, оно не поддается устойчивому контролю сверху и не регулируется законами публичной дискуссии. Советское превращается в более-менее принятый всеми по умолчанию способ узнавания настоящего в предшествующей эпохе. Принципиально, что речь идет именно о позднесоветском, времени «застоя», которое очевидно выделяется из последовательности всей советской истории, превращаясь в безграничный ресурс культурных и политических референций. Если «оттепель» и тем более сталинизм представляются завершенными эпохами, опыт каждой из которых не может быть пережит сегодня, 1970-е прочитываются как разомкнутое время, обреченное на вечное повторение. Брежневская эпоха лишается локализации в общей памяти, у нее нет определенного места — и поэтому она превращается в знак настоящего. Эта операция оказывается возможной, так как это время распадается на бесконечное множество фрагментов, событий и образов, которые не соединяются в какое-либо подобие целого. В то же время ее автономные элементы встраиваются в современность в качестве вечных сюжетов или универсальных переживаний. Место коллективной памяти о позднесоветском занимает беспорядочная культурная колонизация этой эпохи, лишающая его своего места в истории.
Больше, чем ностальгия
Описываемые отношения позднесоветского и современности меньше всего подходят под определение «ностальгии» прежде всего потому, что не связаны с ощущением безвозвратной утраты прошлого. Еще в начале 2000-х, когда российский режим обратился к стратегии избирательной символической реабилитации советского (возвращение гимна и прочее), коллективная ностальгия часто определялась в качестве ключевого ресурса его легитимности. В своей известной статье Светлана Бойм связывала «реставрирующую ностальгию» с подъемом национализма и распространением теорий заговора, поощряемых государством. Такой тип ностальгии воспринимает настоящее как неподлинное и подозрительное, обнаруживая истину в сконструированном воображаемом прошлом. Это тоска по утраченному «общему дому» оборачивается параноидальным поиском «козлов отпущения» и становится объектом манипуляций со стороны авторитарных режимов. Альтернативой политически опасной «реставрирующей ностальгии», воспринимающей прошлое в качестве неделимого и единственно подлинного, является, по мнению Бойм, «рефлексирующая ностальгия», отсылающая к «индивидуальной и культурной памяти»[1].
Этот тип ностальгии наполнен «трагической иронией», он принимает необратимость времени и собственное поражение в качестве ностальгической эмоции. «Рефлексирующая ностальгия» не выносится полностью внутрь приватного, но становиться «посредником между индивидуальной и коллективной памятью». Парадоксальным образом рамки коллективной памяти приобретают очертания лишь тогда, когда воссоздание «утраченного дома» принимается как невозможное. Надындивидуальная память превращается в «игровую площадку», открытую всякому частному воображению, но связанную общим языком и набором образов. Таким образом, ностальгическое примирение с утратой превращает ее в необходимую составляющую культурного меню современного мыслящего гражданина демократического общества и дает необходимое противоядие от рецидивов «удушливой серьезности» «реставрирующей ностальгии». В основе обоих типов ностальгии, предложенных Бойм, находится одно и то же непреодолимое чувство тоски по утраченному, сопровождающее человека по крайней мере с начала Нового времени. Тем не менее ностальгия поддается рационализации, так как и в «реставрирующей», и в «рефлексирующей» версии предлагает различные способы отношений с прошлым. В любом случае прошлое выступает в качестве «теста», из которого могут быть сконструированы последовательные нарративы.
Мне кажется, что современная колонизация брежневского времени ясно свидетельствует о демаркации самой границы между настоящим и прошлым, когда последнее лишается каких-либо признаков связности и не может быть организовано в соответствии с предложенными Бойм моделями ностальгии. Сегодняшнее состояние в большей степени определяется тем, что Фредрик Джеймисон назвал «исчезновением чувства истории», когда, потеряв способность удерживать свое прошлое, мы начинаем жить в «повторяющемся настоящем»[2]. Место ностальгии прочно заняла ретромания.
Саймон Рейндольдс[3] утверждает, что цифровые технологии создали возможность для масштабного и неограниченного присутствия прошлого в нашей жизни. Сегодня уже нет необходимости в «местах памяти», когда-то описанных Пьером Нора, которые были способны вернуть нам в «рефлексивной» форме элементы прошлого. Архив больше не является «осознанным и организованным выделением утраченной памяти»[4]. Наша индивидуальная память давно капитулировала перед мощным вторжением сохраненного в цифровом виде прошлого, которое уже не поддается организации, избирательной рефлексии или игре воображения. Доступность прошлого «превращает время в дырявое решето»[5], когда воспоминания уже не могут быть объектом индивидуальной или коллективной организации.
Заглядывая в будущее из 1970-х
Кино последнего десятилетия, от «Географ глобус пропил» Велединского до «Аритмии» Хлебникова, в той или иной форме отсылает к героям позднесоветского кинематографа — надломленным мужчинам и женщинам среднего возраста, утратившим мотивацию и жизненные цели в повторяющемся, рутинизированном времени. Их места работы — школа, завод или больница — не столько соотносят нас с реальностью, сколько выступают как опознавательный знак безвременья и лишенной смысла цикличности действий. Этот интерьер «застоя» не нуждается в специальных исторических декорациях и опознается зрителем на уровне ощущений. Позднесоветское как колонизированная эпоха, лишенная собственного лица, превращается в универсальное лицо настоящего. Такое отношение с прошлым лишено любых качеств ностальгии, так как не принимает его как нечто утраченное. Перед нами принципиально не стоит вопрос о желательности или недопустимости реконструкции советских 1970-х — так как их ментальное продолжение принимается по умолчанию и не вызывает сомнений.
Показательно, что такая адаптация «застоя» как постоянно воспроизводимой вечности вступает в смысловое противоречие с самим понятием: «застой» обозначал противоположность движению, остановку, вступающую в конфликт с идеей прогресса, которая была определяющей для советского проекта. «Застой», так остро и трагически переживаемый в оригинальных позднесоветских фильмах Балаяна, Мельникова или Абдрашитова, представлял собой время, лишившееся момента искупления. Их основная эмоция не примирение с циклическим временем, которое принимается как единственно данная реальность, но невыносимый дискомфорт, связанный с темпоральным надломом, переходом общества в новые отношения между прошлым, настоящим и будущим. Так, одним из самых распространенных мотивов позднесоветского кино (от «Полетов во сне и наяву» Балаяна, «Охоты на лис» Абдрашитова до «Курьера» Шахназарова) был ужас неразличимости поколений. На место модернистской модели конфликта отцов и детей (характерного для «оттепельного» кино — пусть и в пессимистическом духе, как в «Июльском дожде» Хуциева) приходит бесконфликтное воспроизводство атомизированных и безразличных друг другу советских граждан. Смена поколений, удостоверявшая прежде ход и осмысленность времени, перестает работать: каждое новое не только ничем не отличается от предыдущего, но и не воспринимает это как проблему.
В этом переживании сломанного времени ностальгия еще оказывается возможной: прошлое, отличное от настоящего и лишенного собственного лица будущего, остается единственным признаком того, что нынешнее безвременье все же имеет исторический и приходящий характер. В отличие от продуктов современной ретромании, позднесоветское кино охвачено не завороженностью вечным настоящим, но ужасом перед будущим.
Удивительным образом именно в таких фильмах, как «Послесловие» (1983) Марлена Хуциева, мы находим поразительно точный диагноз человека нашего времени. В центре этого фильма находится не просто травматичное столкновение поколений, неспособных услышать друг друга, — это встреча уходящего советского человека с приходящим постсоветским, которого Хуциев смог угадать в позднем «застое». Персонаж Андрея Мягкова — невротизированный прокрастинатор, вечно ноющий и спотыкающийся на пути к тусклому образу индивидуального успеха. Он уже давно осуществил бы свою мечту о комфорте и признании, если бы на его пути не стояли другие, похищающие его драгоценное время. Хуциев начинает свое повествование в тот момент, когда этот современный герой, как никогда, близок к цели: он в отпуске, дома, в окружении знакомых вещей, где сможет, наконец, в полном покое завершить диссертацию и обрести долгожданный внутренний покой. И именно в этот момент ему преграждает путь последний Другой — восторженный и нелепый старик из прошлого, советский человек, живущий воспоминаниями о трудной, трагичной и счастливой общей жизни. Этот призрак иного времени вскоре исчезнет, чтобы оставить главного героя наедине с его вечностью — неподвижной как целое и в то же время расколотой на бесконечное множество микродвижений, суеты и самообвинений.
Другой пример точного диагноза постсоветского человека, поставленного из позднесоветского прошлого, — ранний короткометражный фильм «Остановите Потапова» (1974) Вадима Абдрашитова. Здесь один день из жизни молодого научно-технического работника представлен как продукт фрагментации сознания, в котором рушится иерархия действий и граница между отдыхом и работой. День Потапова наполнен безостановочным бессмысленным действием: формальное посещение рабочего места, похороны друга, визит к любовнице, поход в театр — все эти операции чисто механического характера, не имеющие ни общего направления, ни общей цели. Обязательное и необязательное, должное и желаемое меняются местами, а их значения растворяются в повседневности. Это погружение в сиюминутное не приносит покоя, но, наоборот, превращает тревогу в универсальное состояние. Стабильность «застоя», принимаемая сегодня за его определяющую черту, для его современников представлялась как недостоверное прикрытие перманентной дестабилизации индивида. Именно озабоченность будущим позднесоветского кино дала ему возможность показать персонажа, гораздо больше похожего на жителя нашего мира, с его нестабильной занятостью и социальной атомизацией, чем нынешние культурные имитации «застоя» как неподвижной вечности. Там, где современная киноретромания пытается найти лишенный истории вечный тип, она на самом деле встречается с предельно исторически конкретным отражением собственного настоящего.
Возможна ли история «застоя»?
Современная колонизация позднесоветского остро ставит вопрос о самóй возможности его исторической репрезентации. На фоне постоянного роста культурной индустрии имитации 1970-х количество академических исследований этого периода остается явно недостаточным. На этом фоне публикация на русском языке объемной научной биографии Леонида Брежнева, написанной немецким историком Сюзанной Шаттенберг, выглядит важным событием[6]. История жизни Брежнева — непростой жанр, сложность которого не в последнюю очередь создана самим генеральным секретарем. Как известно, брежневская автобиография (на самом деле написанная коллективом журналистов) легла в основание его официального прижизненного культа в позднесоветскую эпоху. Многочисленные постсоветские российские биографии — даже лучшие из них, написанные Роем Медведевым и Леонидом Млечиным, — относились скорее к беллетристике и в том или ином виде включали рефлексию собственного жизненного опыта в позднем СССР. Книга Шаттенберг отличается подчеркнутой дистанцией и основана на масштабной исследовательской работе. Автор новой биографии Брежнева скрупулезно изучила архивы во всех ключевых пунктах брежневской карьеры — от Днепропетровска и Запорожья до Молдавии и Казахстана. В предисловии, ссылаясь на Марка Блока, она определяет свой подход к биографии как попытку говорить о «людях во времени»[7], то есть судить о действиях своего героя исходя из норм и обстоятельств его собственной эпохи. Надо признать, что такая амбиция историка сегодня, учитывая весь объем критики исторического нарратива, предпринятый за прошедшие десятилетия, выглядит немного сомнительной. Тем не менее за ней просматривается вполне ясное желание спасти Брежнева от лавинообразной ретроманской колонизации «застоя» и представить его жизнь и политическую карьеру не в качестве набора анекдотов, но как последовательность решений, связанных с реальностью определенного периода. Стремление выстроить такую последовательность, однако, требует от историка выбора собственной последовательной стратегии отношения к герою. В книге Шаттенберг такая стратегия считывается вполне ясно — это симпатия, граничащая с легкой влюбленностью. Привлекая большое количество деталей, цитат и ценных подробностей, автор создает целостную картину жизни Брежнева, которая вызывает глубоко ностальгическую эмоцию — причем скорее «рефлексивного», нежели «реставрационного» типа.
Родившийся в провинциальной рабочей семье, переживший в юности гражданскую войну и послевоенную разруху, Брежнев никогда не был идейным коммунистом. Он не выбирал жизнь, которую хотел бы прожить, но стремился сохранить элементарные человеческие качества в чудовищных условиях сталинского террора, коллективизации, голода и войны. Озабоченный лишь стремлением к достойной жизни, Брежнев следовал по течению. Именно люди такого типа стали главными бенефициарами «Большого террора»: мощная волна индустриализации и репрессий выносила их наверх если не вопреки их собственной воле, то уж точно не благодаря тщеславию или маниакальному стремлению к власти. После войны, которая стала самым серьезным впечатлением его жизни, Брежнев впервые оказывается в бюрократической верхушке — накануне смерти Сталина.
Подробное описание деятельности Брежнева на заре его карьеры, в 1930—1940-е, составляет несомненное достоинство книги Шаттенберг. Именно тогда, оказавшись на ответственных постах, пусть и на региональном уровне, Брежнев проявляет свои лучшие качества, выгодно выделяясь на фоне жестоких, лицемерных и грубых карьеристов сталинской эпохи. В любой ситуации он стремится уйти от конфликта и поиска виновных, предпочитая убеждение принуждению. В океане взаимной подозрительности и тактики угроз Брежнев неизменно выступает как человек, которому можно доверять. Именно тогда вырабатываются черты характера, которые остаются определяющими для Брежнева на протяжении всего периода его пребывания на высших государственных постах: дружелюбие, вежливость, готовность к работе в коллективе. Парадоксальным образом именно нежелание вступать в конфликт со своими коллегами и сложившимися практиками советского политического руководства, согласно Шаттенберг, привели Брежнева к поддержке самых непоправимых решений — таких, как ввод войск в Чехословакию, репрессии по отношению к диссидентам или начало войны в Афганистане. В каждой из этих ситуаций (и особенно в 1968 году в отношениях с Дубчеком, предшествовавших вторжению) Брежнев пытался снять конфликт, используя «политику тела» — практику дружеского неформального общения, которой он владел в совершенстве.
Симпатия Шаттенберг к Брежневу определяется ее почти нескрываемым ностальгическим чувством к ушедшим глобальным 1970-м — эпохе социального государства, ответственности за мир, предсказуемости и опыта. Очевидно, что близкую эмоцию утраты такого рода в наши дни активно капитализируют европейские популисты. Однако Брежнев, представленный в книге Шаттенберг, — это именно исчезнувший сегодня тип ответственного политика «большого стиля», реалиста и профессионала, имеющего устойчивые принципы и лояльного по отношению к прочным институтам, проверенным временем. Это настоящий консерватор — не в смысле политической принадлежности, но по интуиции, которой свойственно полагаться на опыт и в каждой ситуации предпочитать известное неизвестному. Несмотря на свою безусловную коммунистическую (и сталинистскую) генеалогию, Брежнев как лидер СССР предстает на страницах этой книги гораздо больше похожим на западногерманского социал-демократа или французского голлиста эпохи «социального государства». Собственно, Шаттенберг постоянно подчеркивает, что успех политики «разрядки» первой половины 1970-х был основан на схожем мироощущении Брежнева и людей типа Брандта, Никсона или Помпиду, принадлежавших к одному поколению, главным общим событием которого была Вторая мировая война. Последующий крах «разрядки» автор связывает со стремительно прогрессировавшими болезнями Брежнева, которые не позволили ему использовать «политику тела». Отложенный стресс сталинской мобилизации и пережитый в довольно молодом возрасте инфаркт привели к наркотической зависимости от успокоительных, превративших Брежнева к моменту его 70-летия в человеческую руину.
Восстанавливая ностальгическую дистанцию к безвозвратно утраченной эпохе, Шаттенберг в конце книги даже противопоставляет Брежнева, с его искренним стремлением к миру и равновесию, Путину, ради своих амбиций готовому идти на опасные авантюры с непредсказуемыми последствиями. Брежнев как «человек во времени» становится для Шаттенберг объектом ностальгии, основанной на тоске по прошлому, которое не может вернуться и лишается какого-либо действенного политического содержания. Такой тип исторической биографии, спасая Брежнева от ретроманской колонизации (в виде привычного хаотического набора трагикомических образов), предъявляет его настоящему как человека и политика, который уже невозможен в качестве нашего современника. Вероятно, подобная «рефлексивная ностальгия» сегодня может сохраниться только в качестве языка историографии, затерянной в океане колонизаторского присвоения позднесоветского.
[1] Бойм С. Будущее ностальгии // Неприкосновенный запас. 2013. № 3(89). С. 120.
[2] Джеймисон Ф. Постмодернизм и общество потребления // Он же. Марксизм и интерпретация культуры. М.; Екатеринбург: Кабинетный ученый, 2014. С. 307.
[3] Reynolds S. Retromania. Pop Culture’s Addiction to Its Own Past. London: Faber and Faber, 2001 (рус. перев. (увы, не очень совершенный): Рейнольдс С. Ретромания. Поп-культура в плену собственного прошлого. М.: Белое яблоко, 2015).
[4] Нора П. Проблематика мест памяти // Нора П., Озуф М., Пюимеж Ж. де, Винок М. Франция-память. СПб.: Издательство СПбГУ, 1999. С. 32.
[5] Рейнольдс С. Вспомнить все // Colta.ru. 2015. 1 июня (www.colta.ru/articles/music_modern/7499-vspomnit-vse).
[6] Шаттенберг С. Брежнев. Величие и трагедия человека и страны. М.: РОССПЭН, 2018.
[7] Там же. С. 11.