Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2018
Иван Иванович Оносов (р. 1984) — выпускник университета Paris VIII (факультет литературы), область научных интересов — практики и репрезентация повседневности эпохи модерна.
[стр. 301—309 бумажной версии номера]
La France d’hier. Récit d’un monde adolescent des années 1950 à Mai 68
Jean-Pierre Le Goff
Paris: Stock, 2018. — 468 p.
Без чего не могло бы быть мая 1968-го? И чего бы не было без него? Немногие готовы вызвать на себя огонь, заявив о прямой причинно-следственной связи между каким-либо конкретным событием и тем, что происходило во Франции в мае—июне 1968 года. Нередко авторы, ставящие перед собой такую задачу, в какой-то момент переходят от обсуждения причин — того, без чего произошедшее было бы невозможно, — к условиям, то есть к тому, что сделало его возможным. В предельном случае граница между существенным и существующим размывается, подстраиваясь под оптику автора.
В качестве примера можно привести то, как выстраивается рассказ об этих событиях в «Que sais-je?» — чрезвычайно популярной во Франции серии карманных энциклопедий. С 1941 года в ней вышли более четырех тысяч изданий, кратко рассказывающих о явлениях и понятиях из самых разных областей знания. Выпуск «Май 68» появился, как это ни странно, лишь в апреле 2018 года[1], и его автор, перемежая события разных масштабов и меняя их географию, находит на 128 небольших страницах место для рассказа и о забастовках работниц на военных предприятиях в Бельгии (Эрсталь, февраль—май 1966 года), и о протестах в Гваделупе (май 1967 года), и о Комитете педерастического революционного действия (Comité d’action pédérastique révolutionnaire), состоящем, несмотря на свое громкое название, из двух человек. (Впрочем, и у такого повествования есть свои пределы, и за кадром остается, например, Валери Соланас, которая в это время уже где-то бродит с заряженным пистолетом.) Хронология и иконография самих майских и июньских событий во Франции остаются на месте, но преломляются сквозь призму тех вопросов, которые стали звучать позднее: имела ли место мифогенная любовь каст — единство студентов и рабочих (видимо, скорее имела, несмотря на задокументированное стояние студентов перед закрытыми воротами завода «Рено»)? Стояли ли вопросы собственно феминизма на повестке дня в мае (скорее нет, чем да, но это важная отметка в истории Движения за освобождение женщин, Movement de libération des femmes)? Доходила ли сексуальная эмансипация до оргий в коридорах оккупированной Сорбонны (кажется, нет; слоган «Jouir sans entraves»[2]тогда, видимо, понимался довольно целомудренно)?
Такая подача ставит вопрос, насколько правомерно прикладывать идеологическую и этическую линейку 2018 года к событиям 1968-го. Однако и с проекцией прошлого на настоящее возникают сложности: не все, рассуждающие сейчас о 1968 годе даже со знанием фактов и аббревиатур бесчисленных групп и организаций, хорошо представляют себе, каково это — быть подростком в 1960-е. Жан-Пьер Ле Гофф — философ, историк и социолог, родившийся в 1949 году, — в своей новой книге под названием «Вчерашняя Франция» ставит перед собой задачу восполнить этот пробел.
У него много вопросов к майским событиям — вернее, к тем процессам, которые они запустили. Его самая известная и регулярно переиздаваемая работа так и называется: «Май 68. Тяжелое наследие»[3], и в ней вводится понятие «культурного гошизма» (gauchisme culturel, дословный перевод «культурная левизна»). В начале 1970-х «культурный гошизм» пришел с социальными вопросами (борьбой за права женщин, меньшинств, экологическими проблемами) на смену утратившим свой радикализм политическим движениям 1968-го. Несмотря на смену объекта борьбы, он сохранил воинственную риторику последних и довел майскую неприязнь к авторитетам и культ автономии до крайнего индивидуализма. Ле Гофф подробно разбирает его идеи и методы в статье «О культурном гошизме и его проявлениях»[4]. Решив совершить революцию не насилием, а с помощью культуры, законов и образования, культурный гошизм, находясь при этом в отрыве от широких народных масс, считает себя нравственным авангардом, взывая к чувству вины и эмоционально шантажируя тех, кто не разделяет его ценностей. Культурный гошизм подает различия, связанные с положением человека, его убеждениями и жизненными обстоятельствами, как знаки неравенства и дискриминации, считая равенство необходимым условием свободы и тем самым вписывая себя в ту эмансипаторную линию, в которой, по его мнению, и состояла суть рабочего движения. За заявляемой открытостью и необходимостью терпимости к другим нередко скрывается морализм, рассуждающий о несогласных, казалось бы, в отживших свое категориях ошибки и греха. Этот морализм сопровождается сентиментально-жертвенным пафосом и трескучими словами о любви и братстве, которые, разумеется, должны противостоять ограниченности, эгоизму и ненависти. Культурный гошизм говорит от лица всех забытых и угнетенных и взывает к состраданию, но чаще — к совести и чувству вины, и стремится не столько убедить оппонента доводами, сколько транслировать свое возмущение, а в идеале — заставить собеседника разделить эти праведные чувства.
Ле Гофф считает, что в таком положении дел виноваты левые, считающие себя победителями в майских событиях и переписывающие историю 1968-го так, чтобы найти в них основания своей повестки. И действительно, эти темы, хотя и в более мягком виде, всплывают в дискурсе левых уже на рубеже 1960—1970-х, когда желания и — шире — чувства переводятся в политическую плоскость и призывают смести все, что стоит на пути их реализации: мораль, иудео-христианскую и «буржуазную»; идеологии, капитализм, институт семьи и брака. С тех пор эти желания прошли путь от трансгрессии к банализации, а культурный гошизм впитал в себя идеи левого христианства, политической экологии (écologie politique) и защиты прав человека, но мифический 1968-й остался вехой в их осознании и становлении. Но Ле Гофф протестует и против реваншистов, призывающих «отменить» 1968 год как источник всех бед современности, хотя, очевидно, что не с него начался кризис христианства, голлизма, университетов и массовые забастовки.
Для того, чтобы очистить майские события от доносящихся из 2018 года притязаний одних и претензий других, Ле Гофф решает рассказать об этом времени, используя эго-исторический подход (égo-histoire), то есть попытаться, опираясь на собственный опыт, передать «изнутри» мироощущение французского подростка в 1960-е. Во «Вчерашней Франции» Ле Гофф не анализирует социальных механизмов, а описывает климат эпохи и те ее противоречия, на фоне которых произошли майские протесты. Разумеется, как и любой эго-исторический нарратив, его рассказ ни в коей мере не претендует на показательность. Он оказывается тем более интересен тем, что в нем нет ни Латинского квартала (ни даже Парижа), ни читателей Ги Дебора и Рауля Ванейгема, а троцкисты и маоисты выходят не самыми полнокровными рядами лишь на последних страницах книги. На 450 страницах Кон-Бендит упоминается лишь раз, да и то в скобках в сводке радионовостей, а де Голль мелькает, лишь когда приезжает торжественно спускать на воду только что построенную атомную подлодку.
Дело в том, что Ле Гофф провел свои детские и подростковые годы в небольшом пригороде Шербура. Он родился в семье владельца небольшого рыболовного судна и хозяйки бара, совмещенного с магазинчиком морепродуктов — семье не «знатной», но, по местным меркам, вполне обеспеченной. Его отец, повидавший в юности и бедность, и мытарства, жил, приговаривая: «Зато никому ничего не должен», а мать: «Не жалуйся, поблагодари Бога, ведь есть и те, кому хуже». Она и отправила сына сначала в католическую начальную школу напротив церкви (ту самую, в которую когда-то ходила и сама), затем, чтобы «дать достойное образование», в надежде повысить и свое социальное положение — в частный католический лицей в Шербуре.
Поступь общественного прогресса в провинциальном городке в послевоенные годы, разумеется, раздается не так громко, как в Париже, и Ле Гофф скрупулезно описывает правила, привычки и традиции, которые регулировали жизнь в обществе и в семье: суеверия, представления о чести, о правильном поведении, о средствах воспитания детей и способах представления себя в глазах окружающих. Большинство этих подробностей любопытны, но не удивительны даже для читателя из другой эпохи и страны: да, над входом в дом висела подкова на счастье; да, за плохое поведение в школе могли поставить в угол (хотя находились и те, кто вырезал там ножиком свастику на парте и кидал на перемене яйцами в портрет Паскаля), а дома можно было получить оплеуху, лишиться ужина или оказаться запертым в темном подвале — и, нет, никто за ребенка в таком случае не вступался, потому что это считалось внутрисемейными делами.
Сложнее сейчас представить себе, какое место занимала в сознании людей из провинции (причем той, где состоялась высадка союзников) недавно закончившаяся Вторая мировая война. Нельзя сказать, что именно она расколола этих людей на тех, кто ее видел, пусть даже и мирным жителем, и тех, кто застал ее в виде разговоров взрослых, ветшающих бункеров, найденных ржавых пулеметов и гильз от снарядов, которые стали использоваться в декоративных целях. Однако разница в отношении к ней накладывается на систему ценностей одних и формирует других. «Взрослые» смотрят на войну как на неизбежное зло, они понимают, что мир жесток, и не пытаются скрыть этого факта от детей: они спокойно относятся к синякам и шишкам, которые те набивают, играя в ковбоев и индейцев или в фашистов и разведчиков. Для детей же человек в армейской униформе — это герой, нечто среднее между апдейтом средневекового рыцаря и персонажем комикса. Солдат продолжает воплощать для них современность где-то на дальних рубежах империи — сначала в Индокитае, потом в Алжире. Однако по мере их взросления 1960-е заражают их своей верой в прогресс и некоторое преимущество западного мира: мир, оказывается, еще разделен на хороших и плохих, но плохие, увидев высокое качество жизни хороших, вот-вот сдадут оружие и пойдут в только что построенный супермаркет за продуктами, чтобы как следует отпраздновать окончание этого бессмысленного противостояния.
И действительно, глядя, как преображается в этой провинции повседневная жизнь, сложно оставаться приверженцем традиционного уклада жизни. Восхищение вызывают новые дома и дороги, новые товары и материалы, интерьеры просторного кафе («как в кино!») и эскалатор в супермаркете («как в Париже!»). Все стало казаться простым и доступным, и видеть в этом влияние лобби, пропаганды и принуждения — значит, недооценивать притягательность модернизации и прогресса, научно-технического, экономического и социального. Традиционное тогда считалось не тем, что отмечено аутентичностью и глубиной, а пережитком и символом тяжелой и скучной работы, в лучшем случае — чем-то фольклорным, что не нужно как-то особенно поддерживать и оберегать от вымирания. Ле Гофф пишет, что домик его бабушки без особого сожаления снесли под спорткомплекс, а на месте убыточного карьера вырос завод по переработке ядерного топлива, причем бывшие шахтеры нашли себе работу на его строительстве. Но большие стройки создают новые рабочие места, которым требуются квалифицированные кадры — и вот к ним начинают приезжать инженеры и управленцы с другим образованием, другими ценностями и другим социальным статусом в глазах местных жителей. Те в свою очередь понимают, что их отличие — это не только и не столько вопрос денег: активно развивающееся общество потребления предоставляет им много возможностей заработать (и в этом нет ничего зазорного), но от этого не исчезнет разница в социальном происхождении, образовании и поведении.
Церкви тоже было сложно приспособиться к этим реалиям. Уже по отношению к 1950-м Ле Гофф описывает то, что Алексей Юрчак называет «перформативным сдвигом»: многие принимают участие в ритуалах церкви, воспроизводя тем самым ее институциональный статус, но не вкладывают в свои действия того смысла, который можно было бы понимать буквально. Например, если ученикам католической школы нужно ходить раз в месяц на исповедь и в катехизисе уже есть готовый шаблон (там было среди прочего: «я не разговаривал с Богом / не говорил с ним своим сердцем / не старался ему понравиться / не слушался родителей / списывал в школе / слишком много думал о сладостях / рассматривал дурные картинки»), то нужно лишь набрать на себя какое-то количество грехов, не слишком мелких (иначе будет неправдоподобно), но не слишком больших (иначе будут неприятности), и оставить что-то в запасе для ответа на вопрос въедливого кюре: «Ты уверен, что ничего не забыл?» — заданный скорее всего тоже для проформы. Сложно сказать, чем именно разные люди заполняли образовавшиеся смысловые лакуны, но в нашем случае — Ле Гоффа и его сверстников — в них откладывается возмущение, которое и проявит себя в 1968-м. Изведенные скукой, морализмом, муштрой и церковной бюрократией, ученики копили в себе недовольство, не находившее тогда выхода. Понятно, что церковь скорее всего просто хотела успеть передать им основы христианской культуры прежде, чем в них поднимется волна подросткового отторжения, но ни ее методы, ни тоскливые священники-преподаватели не располагали к доверию и откровенности, тем более, что про то, что по-настоящему волновало молодежь, сказать им было нечего. Католическая церковь, впрочем, и сама понимала, что она стремительно сдает свои позиции в послевоенном мире, и предприняла попытки обновления на Втором Ватиканском соборе (1962—1965). Ле Гофф говорит, что впечатление это вызывало странное: с одной стороны, церковь признала свою косность, с другой, — ударилась в подростковый сентиментализм, которым, однако, не вернула в свое лоно тех, кто уже начал в ней разочаровываться. Так, он рассказывает, как подписался на церковный журнал для молодежи, который старался говорить с ней на ее языке. В этом журнале слушали модную музыку — и находили во фривольных песенках религиозные отсылки. В нем предлагали помочь составить свое мнение об ЛСД — но выходила проповедь о новом обличье старых грехов. В нем даже публиковались письма читателей, ищущих совета в вопросах любви и сексуальности, — но ответы на них были путаны и высокопарны.
Несмотря на всю ее мучительную несовременность, присутствие церкви в жизни человека создавало пространство для внутреннего диалога, обращения к другому внутри себя. Даже если ритуал вечерней молитвы уже не был так распространен, все-таки она помогла воспитать в некоторых людях привычку относиться к себе с критической дистанцией. Но в тот момент среди подростков сложность отношений с церковью отражала и разницу между ценностями поколений. Ле Гофф пишет, что ему особенно тяжело было переносить долоризм[5], которым тогда было отмечено католическое образование и который присутствовал в характере его богобоязненной матери. Необходимость страдания и покаяния ради искупления и жизнь, исполненная смирения и терпения, настолько противоречили той мгновенной доступности удовольствий и девизу «стоит только захотеть», который исповедовал современный мир, что нет ничего удивительного, что церковь оказалась для подрастающего поколения врагом всего радостного и прогрессивного. Мир послевоенной французской провинции своего выбора еще не сделал, но это равновесие становится все более шатким. На полке рядом с поучительными и душеспасительными сказками появляются комиксы о Тинтине — герое, воплощающем молодого человека современности, остроумном, находчивом и эрудированном европейце, не стесняющемся пользоваться всеми благами прогресса, не лишенном свойственного эпохе покровительственного отношения к другим цивилизациям и пока еще не очень щепетильном в вопросах экологии.
В начале 1960-х из радиоприемников начинают доноситься радостные звуки «йе-йе» (yé—yé) — новой французской эстрады, много заимствующей у англо-американской поп-музыки, в первую очередь девичьих соул-групп и рок-н-ролла. Затем послевоенное поколение открывает для себя доступное чтение: это и небольшие популярные энциклопедии обо всем на свете, и романы в мягкой обложке, которые легко можно позволить себе на карманные деньги без оглядки на советы школы и родителей, подбирающих свою домашнюю библиотеку по красивым переплетам, внутрь которых мало кто заглядывал. С течением времени Ле Гофф отходит от йе-йе (которое в его глазах оказывается все больше связано с обществом потребления) и переключается на джаз, Брассенса, Бреля и Дилана. Чтение его становится менее беспорядочным, складывается круг любимых авторов: Камю, Превер и Виан. Ле Гофф уделяет описанию прочитанных в том возрасте книг почти всю вторую половину книги, и там она, несмотря на широту его кругозора, начинает буксовать. Дело в том, что всю культуру, с которой он сталкивается в этом возрасте — то есть с начала 1960-х до 1968 года, — он воспринимает оптикой с линией разлома «подростковое недовольство» / «скучный мир взрослых». Если Камю, как ему кажется, поет оды красоте мира и наслаждению моментом, то он попадает в пантеон любимых авторов. Если же Жильбер Сесброн — очень популярный в послевоенные десятилетия писатель-католик, убеждения которого сейчас назвали бы «левохристианскими», — пишет о «красных священниках» на заводах и о сострадании к малолетним преступникам, которых судья по делам несовершеннолетних возвращает на путь истинный, то Ле Гофф будет отметать его из-за морализма и того жертвенного сентиментализма, который начиная с 1970-х расцветет в среде левых.
1968 год застает Ле Гоффа первокурсником университета в Кане. Он уже не торопится оказаться в том будущем, куда несет его новое время: как бы старшее поколение ни считало высшее образование возможностью подняться по социальной лестнице, успех в обществе и карьерные перспективы все равно остаются для него синонимом скучной конформистской жизни. Однако и политическая жизнь молодежи в университете не внушает ему воодушевления: немногочисленные профсоюзные активисты и члены левых и крайне левых кружков проводят свои часы в неопрятной пристройке кампуса за словесными перепалками о чем-то бесконечно далеком от того, что беспокоит подростков в целом и студентов в частности. Иногда они оттуда выходят и раздают свои не пользующиеся большой популярностью листовки или устраивают стычки с крайне правыми. Если протест против Вьетнама и вызывает больший отклик, то не из-за борьбы коммунистов с американскими империалистами, а из-за насилия, которое стало казаться пережитком старого мира. Май, разумеется, приносит свои краски на улицы города, но Ле Гоффу, кажется, интереснее наблюдать за не очень успешными попытками свести экзистенциальные вопросы протестующих к политическим и экономическим. Рабочие заводов вокруг Кана бастуют и требуют прибавки к зарплате, но как включить в программу требований, что их не уважают и не ценят по-человечески? Левая молодежь изящно вводит темы конфликта поколений в классовую борьбу, но ощущение скуки сейчас и пустоты в будущем лучше транслируются действиями, нежели программой реформ. Можно допоздна засидеться в университетских аудиториях за разговорами, дав каждому возможность высказаться, пусть даже и путано. Можно перекрыть въезды в город и устроить автомобильную блокаду. Можно было бы устроить и потасовку с полицией, если бы она не исчезла куда-то из города на весь месяц. Но отступили ли бы от этого пустота и беспокойство перед будущим?
Ле Гофф пишет о подростке как о центральной фигуре этих протестов. Подросток стал новой социальной группой, осознавшей себя и заставившей это сделать других, и вместе с этим появилась и подростковая контркультура, и особая модель поведения. Задача, которая стоит перед этой книгой, — проследить влияние послевоенных трансформаций общества и повседневной жизни на мироощущение тех, кто родился в конце 1940-х. В конечном счете можно поставить вопрос, насколько случившееся в 1968 году — это конфликт поколений в условиях конкретного исторического периода, а насколько — универсальная для модерности схватка «отцов» и «детей». Через двадцать лет Дуглас Коупленд напишет про «Поколение Икс», родившееся как раз в конце 1960-х: этому поколению тоже будет казаться, что оно живет в эпоху accelerated culture, что его соблазнили картинами будущего и обманули и что его родителям повезло вырасти в мире, который если и не обещал чудес, то по крайней мере создавал привлекательный образ, внутри которого хотелось однажды проснуться. Ле Гофф говорит об этом ощущении почти в тех же выражениях, и то отсутствие дистанции между исследователем и исследуемым объектом, в котором часто упрекают эго-историю как метод, здесь как раз играет ему на руку.
Несмотря на интересные этнологические комментарии, самые проникновенные страницы этой книги — отчетливо автобиографические зарисовки чувств, мало привязанных к эпохе: вот автора, первого в классе по философии, исключили из школы за месяц до выпускных экзаменов, и теперь родители ищут, куда его в случае чего пристроить на второй год. И вот уже его отец мнет в своих больших руках фуражку, пока сидит на собеседовании у директора, с упоением вещающего о важности хорошего образования и о достоинствах своей школы, в которой, по слухам, доучиваются одни только лоботрясы и забияки из богатых семей. Вот галдеж в университетской столовой, где за разговорами о попытках свести воедино Мунье и Ницше нужно успевать уворачиваться от летящих через весь зал хлебных корок. Вот прилично одетый господин, выгуливающий вечером майской пятницы свою маленькую собачку на странно-пустынной улице Кана. Он слышит вдалеке гул толпы, берет собачку на руки и ускоряет шаг.
[1] Pavard B. Que sais-je? Mai 68. Paris: Presses Universitaires de France, 2018.
[2] В оригинале — игра слов: «Радоваться без препятствий» или «Кончать беспрепятственно».
[3] Le Goff J.-P. Mai 68. L’héritage impossible. Paris: La Decouverte, 1998.
[4] Idem. Du gauchisme culturel et de ses avatars // Le Débat. 2013/2014. № 176. P. 39—55.
[5] Католическое учение о пользе и нравственной ценности страдания. — Примеч. ред.