Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2018
Северная Корея изнутри: черный рынок, мода, лагеря, диссиденты и перебежчики
Дэниел Тюдор, Джеймс Пирсон
М.: Эксмо, 2018. — 288 с. — 5000 экз.
Стремительное вторжение великого вождя Ким Чен Ына в пространство публичной мировой политики заметно подогрело интерес читающей публики к возглавляемой им стране. Тем более, что у Северной Кореи, как справедливо отмечается в этой книге, «сложилась довольно необычная репутация — ее воспринимают как страну, о которой неизвестно ничего и в которой, соответственно, возможно все» (с. 5). Очередное исследование, посвященное «стране утренней свежести» и зачисленное журналом «The Economist» в число лучших новинок политической литературы 2015 года, вне всяких сомнений, расширит наши представления о том диковинном политическом заповеднике, в который после 1945 года превратилась Северная Корея. Работали над книгой два британских журналиста: Дэниел Тюдор, корейский корреспондент «The Economist», и Джеймс Пирсон, глава бюро «Reuters» в Ханое, причем оба уже многократно писали о северокорейском государстве. Их консолидированная позиция довольно привлекательна: отказываясь от стереотипов, распространенных в мировых СМИ, они пытаются убедить читателя в том, что КНДР, несмотря на все свое своеобразие, на деле предстает более «нормальным» государством, чем принято думать. Российскому читателю, однако, не стоит забывать, что авторский труд был завершен в начале 2014 года, а за прошедшие годы в Северной Корее изменилось довольно многое.
Как и следовало ожидать, авторы на первых же страницах своей книги жалуются, что «писать о Северной Корее — тяжелая задача для журналиста» (с. 23), поскольку надежных статистических данных по стране чрезвычайно мало. Им, однако, удалось собрать достаточно много информации, в том числе и из северокорейских источников. Их главный вывод состоит в том, что в настоящее время 24-миллионная КНДР вступила в полосу радикальных трансформаций, затрагивающих не только политическую линию ее руководителей, но и жизнь всех граждан. Несколько лет назад Ким Чен Ын, несмотря на политические риски, начал претворять в жизнь программу экономических реформ, которую ранее отверг его отец. Политика рыночной экономики Трудовой партии Кореи (ТПК) удивительно напоминает так называемый «социализм с китайской спецификой», придуманный окружением Дэн Сяопина в 1980-е. Вопреки распространенным клише сегодняшняя Северная Корея не является страной, чье население голодает. И если по уровню среднедушевого дохода КНДР примерно соответствует Бангладеш, то экономика ее растет гораздо быстрее. Первой реформой, осуществленной северокорейскими коммунистами, стало преобразование сельского хозяйства. За короткое правление Ким Чен Ына Северная Корея почти добилась самообеспечения продовольствием, причем вопреки мнениям мировых СМИ северные корейцы уже давно не питаются одним только рисом. Такие суждения вообще строятся на недоразумении: дело в том, что рис в КНДР всегда оставался едой праздничной, а большинство населения традиционно получает необходимые калории в виде кукурузы, ячменя и продуктов, произведенных из этих злаков.
Кроме того, в 2014—2015 годах началось реформирование индустриального сектора, повлекшее за собой рост заработной платы на предприятиях. При Ким Чен Ыне в Северной Корее появился частный бизнес, который интенсивно развивается. В книге утверждается, что нынешнее руководство ТПК решительно поощряет частную экономическую инициативу. Более того, недавно была легализована практика, в соответствии с которой частный предприниматель может, образно выражаясь, купить «оболочку» государственного предприятия. Речь идет о частно-государственном партнерстве, в рамках которого частник и власти договариваются о совместной деятельности. Результаты экономической политики Ким Чен Ына хорошо видны в Пхеньяне, где сегодня, имея деньги, можно приобрести практически любые предметы роскоши, не говоря уже о продуктах и бытовых товарах. Деньгами, однако, располагают не все; утверждение рынка привело к серьезному имущественному расслоению.
Повышая уровень жизни собственного населения, правительство КНДР постоянно испытывает на себе давление такого фактора, как все более ощутимая осведомленность его граждан о лучшей жизни в Южной Корее. Это заставляет ТПК принимать меры для того, чтобы затруднить распространение неофициальной информации о внешнем мире. Например, северокорейские компьютеры используют специальную операционную систему, не позволяющую открывать посторонние медиафайлы, если те не имеют специальных отметок — своеобразного «сертификата политической благонадежности». После прихода Ким Чен Ына к власти политический контроль над населением усилился, а граница с Китаем оказалась практически наглухо закрытой. Политическая логика, которой руководствуется нынешний вождь, вполне понятна: ему надо, оставаясь наверху, поднять экономику, поскольку иначе, как прогнозирует в предисловии ведущий российский специалист по Корее, профессор Андрей Ланьков, состоится поглощение Севера Югом «примерно по германскому образцу» (с. 17).
По мнению авторов, «Северная Корея сегодня — весьма динамичная страна» (с. 20). Правда, они полагают, что, несмотря на обилие книг, статей, фильмов, в освещении жизни КНДР по-прежнему слишком много скандальной «кустарщины». В центре внимания наблюдателей, как правило, оказываются Ким Чен Ын, ракетно-ядерная программа или карательная машина, а вот повседневная жизнь северокорейцев, будь то элита или рядовые обыватели, интереса не вызывает. Именно поэтому мировая пресса фактически не заметила тех глобальных перемен, которые в последние несколько лет затрагивают все северокорейское общество сверху донизу. Самое главное состоит в том, что ярлыки «коммунистическая» и «обобществленная» уже не подходят для описания экономики Северной Кореи, которая сегодня становится все более рыночной. А это, соответственно, меняет если не все, то многое.
Жестокий голод, терзавший Северную Корею между 1994-м и 1998 годами, унес жизни от 200 тысяч до трех миллионов северных корейцев. Именно эта катастрофа послужила мощным толчком для перехода к рынку. При этом в плане характера перемен «руководство КНДР не вдохновили ни китайский постепенный путь, ни восточноевропейские примеры хаотичных отказов от политической идеологии в пользу экономических реформ» (с. 37—38). Приступая к преобразованиям, правительство ни в коем случае не собиралось отпускать административные «вожжи», сдерживающие частную рыночную деятельность. В результате в Северной Корее соседствуют два обменных курса и две экономики. Незаконные, но допускаемые властями рынки существуют повсюду, причем, если верить авторам книги, сама атмосфера, сложившаяся в стране, неудержимо втягивает людей в их функционирование. Более того, не быть торговцем порой рискованнее, чем торговать: «Известны случаи, когда некоторые северяне притворялись, что занимаются бизнесом, чтобы не привлекать к себе ненужного внимания и не вызывать подозрений» (с. 49—50). Нынешний режим не сможет устоять без рынка, и его архитекторы понимают это; поэтому не стоит принимать на веру прогнозы тех аналитиков, которые твердят о скором его падении. Напротив, КНДР демонстрирует удивительные способности к адаптации: страна пережила развал Советского Союза, жестокий голод и разрушение собственной экономической системы, но по-прежнему стоит на ногах. Сочетание патернализма, пропаганды, страха и культа личности позволяет ТПК и ее вождю не выпускать из рук рычаги управления, а экономические реформы, облегчив их задачу, устранили опасность голода. «В экономическом смысле Северная Корея — это современный Дикий Запад, но политический контроль — это совсем другая история, особенно в столице» (с. 75).
Рассуждая о дивидендах, приносимых рыночной экономикой, авторы упоминают и о «более предосудительных» источниках дохода: о заработках перебежчиков. Эта категория, несмотря на закрытость страны, довольно велика. Так, в начале 2013 года в Южной Корее проживали около 24 тысяч беглецов с Севера, а в Китае их было еще больше. Жизнь этих людей очень тяжела, деньги приходится зарабатывать самым непрестижным трудом, но извлекаемый из него доход очень и очень важен для их родственников на Севере. В среднем один перебежчик отправляет домой около тысячи долларов США в год. Для такой бедной страны, как КНДР, это огромные деньги. Риски пересечения границ увеличились с конца правления Ким Чен Ира, когда пограничный режим был серьезно ужесточен. Попытка бежать превратилась в трудное дело, однако для людей со связями и(или) с деньгами это не представляет проблемы, а обычный житель Северной Кореи может организовать переход через границу за взятку. Интересно, что в ряду причин, заставивших расстаться с родиной, перебежчики указывают не только экономические факторы, но и информационное влияние извне:
«Некоторые даже говорят, что медийные продукты разбудили в них любопытство к окружающему миру и разожгли его до такой степени, что это стало решающим фактором, заставившим их бежать из Северной Кореи» (с. 89).
Это в свою очередь вынуждает авторов книги отдельно остановиться на досуге современных граждан КНДР. По всей видимости, говорят Тюдор и Пирсон, для большинства северокорейцев доступный им просмотр южнокорейских телепрограмм и фильмов не имеет ничего общего с политикой: они занимаются этим ради удовольствия. По мере того, как люди привыкают к подобным развлечениям, их взгляд на мир меняется и некоторые все трезвее оценивают окружающую реальность. Однако предположения, что распространение зарубежного медийного контента способно произвести переворот в головах северокорейцев и подвигнуть их к массовым протестам против правящей династии, остаются сомнительными. Идеологические и пропагандистские механизмы, отработанные десятилетиями, а также плотная опека властями Интернета пока пресекают подобную перспективу. Интересно, что наряду с телепрограммами и фильмами заметную роль в организации досуга в КНДР играют книги. Северная Корея — читающая страна, хотя иметь личную библиотеку под силу лишь состоятельным библиофилам. Но и те скорее всего ограничатся скромным набором русской и английской классики, из которого наиболее популярны Лев Толстой, Достоевский, Шекспир, Остин, Диккенс. Есть и еще один книжный формат, пользующийся бесспорной любовью, — это комиксы. Но, естественно, свободное время граждане Северной Кореи проводят не только с книгами, фильмами и комиксами, но и с компьютерами. Положение дел в этой сфере очень напоминает то, которое наблюдалось в развитых странах в 1990-е: несмотря на то, что компьютеры в основном остаются «развлечением для богатых», в корейском обществе осознают, что за ними будущее. Самая большая проблема — это Интернет, подавляющему большинству пользователей недоступный. Отсюда, кстати, колоссальная популярность информационного обмена посредством передачи USB-носителей из рук в руки: это ведь тоже своеобразный аналог Сети.
Описывая современную Северную Корею, авторы не смогли избежать экскурса в недавнее прошлое. Дело в том, что, не зная деталей перехода власти от Ким Ир Сена, руководившего КНДР с 1948-го по 1994 год, к Ким Чен Иру, управлявшему страной с 1994-го по 2011-й, невозможно понять нынешнюю структуру власти. Многие полагали, что Ким Чен Ир был заложником системы, созданной его отцом, но к моменту его смерти правильнее было бы говорить, что, наоборот, именно Ким Ир Сен стал заложником системы, сконструированной молодым Ким Чен Иром. «Сегодня Ким Чен Ын также стал заложником системы Ким Чен Ира — как и вся Северная Корея» (с. 134). Если культ личности Сталина опирался на представление о лидере как о наиболее преданном слуге партии, то династия Кимов пошла дальше: согласно официальной догматике, масштаб фигуры Ким Ир Сена превосходит партию и социализм, не говоря уже об обычных человеческих существах, причем «больше, чем кто бы то ни было, для создания такого имиджа сделал его собственный сын» (с. 141).
Крайнее подобострастие окупилось сторицей: уже к 1973 году было ясно, что преемником сделают именно Ким Чен Ира. В своем восхождении к власти он опирался не только на лесть, слежку, узурпацию контроля над политическими и административными институтами, но и на очевидную силу денег. Регулирование денежных потоков позволяло ему сформировать систему лояльности, размывавшую границы между правящей семьей и государством. По словам Тюдора и Пирсона, одной из главных характеристик эпохи Ким Чен Ира стал уход от политического идеализма к устойчивому представлению о том, что «у каждого человека есть своя цена и купить можно все» (с. 146). Постепенно культ личности отца распространился и на самого Ким Чен Ира: «коммунизм “сталинского” типа, характерный для эпохи правления Ким Ир Сена, уступал место наследственной монархии» (с. 147). Ким Чен Ын в свою очередь унаследовал систему, в рамках которой он незаменим именно благодаря семейному культу личности.
В то же время эта система, в которой искренняя преданность вытеснена страхом, а «придворная экономика» с ее откатами стимулирует погоню за административной рентой и сопровождающую ее фракционную борьбу, едва ли может считаться чем-то уникальным. Авторы полагают, что современную систему власти в Северной Корее можно назвать «формально неструктурированной коалицией» (с. 171) и в этом смысле КНДР схожа со многими другими странами. В Северной Корее на первом плане находится официальный лидер государства, а за ним теснятся влиятельные фигуры, чьи интересы не всегда совпадают, — но этот мир управляется своими законами, над которыми вождь порой не властен. И если «жесткий» политический курс сменяется «реформистским», а на горизонте стремительно появляется и столь же быстро исчезает какая-то яркая политическая фигура, то дело вовсе не в том, что эксцентричный Ким Чен Ын является неограниченным диктатором: «напротив, это означает, что ни он, ни кто-либо другой абсолютной властью в КНДР не обладает» (с. 171).
Подобный режим, что вполне логично, должен опираться на мощную уголовно-исправительную систему. Главный принцип ее функционирования состоит в том, что наказание за неповиновение или противостояние государству является неотвратимым и суровым. Исследование тюремной системы КНДР представляется нелегкой задачей, поскольку информация о ней скрыта, а власти страны вообще отрицают наличие лагерей, практикующих пытки и издевательства. Согласно комбинированным данным, которые удалось собрать авторам, в настоящее время в северокорейских лагерях около 70 тысяч человек отбывают наказание по «обычным» (уголовным) статьям и от 80 до 120 тысяч являются политическими узниками. О существовании специальных лагерей для «политических» преступников знает все взрослое население Северной Кореи, и поэтому «роль, которую эти лагеря играют в поддержании контроля над обществом, сложно переоценить» (с. 173). Особенность северокорейских лагерей состоит в том, что туда попадают не отдельные враги режима, а целые семьи. В КНДР действует принцип кровного соучастия в политических преступлениях: в случае политического правонарушения в нем автоматически обвиняются три поколения родственников осужденного, так что всю родню отправляют в места лишения свободы. Комментируя этот факт, авторы видят в нем подтверждение «феодальной ментальности, характерной для северокорейского общества» (с. 184). Интересно, что профессор Ланьков, научный редактор рецензируемой книги, дополняет этот раздел своими замечаниями: по его словам, из-за либерализации, имевшей место в КНДР в последние годы, вероятность попасть в лагерь для обычного гражданина в настоящее время заметно меньше, чем двадцать или тридцать лет назад, хотя доля лиц, находящихся в заключении, по-прежнему остается высокой.
Кстати, российский специалист критикует авторов и по другим основаниям. По его мнению, они слишком серьезно восприняли популярную в 2012—2014 годах гипотезу о том, что Ким Чен Ын служит всего лишь марионеткой в руках группы высших чиновников из Организационно-инструкторского отдела ЦК Коммунистической партии Китая. Возможно, в первые годы правления такая точка зрения имела под собой основания: ведь молодому лидеру, оказавшемуся во главе государства достаточно неожиданно, нужно было определенное время, чтобы консолидировать власть. Однако события последних трех—четырех лет красноречиво показали, что Ким Чен Ын держит ситуацию под контролем и является ее действительным, а не формальным лидером.
Хотелось бы согласиться с авторами книги в главном: наиболее вероятный сценарий для Северной Кореи предусматривает постепенное открытие страны под началом существующего режима. Но, поддерживая их догадки, стоит иметь в виду, что в своем нынешнем состоянии КНДР остается достаточно непредсказуемой, а потому все гипотезы, связанные с ее будущим, условны. По-видимому, нам, как говорит Ланьков, действительно остается только одно: «мешая надежду с разочарованием, наблюдать за тем, как она меняется» (с. 269). Книга же Тюдора и Пирсона подведет под наши наблюдения более или менее прочный фундамент.
Юлия Александрова
Weeping Britannia: Portrait of a Nation in Tears
Thomas Dixon
Oxford: Oxford University Press, 2017. — XII, 438 p.
Плачь, Британия!
Оксфордский историк Томас Диксон задумался над тем, много ли плачут британцы. Вопреки распространенному мнению, согласно которому на Британских островах слезы проливали в основном в книгах или над книгами, а образцового англичанина всегда отличала непреклонная твердость характера (stiff upper lip), он выяснил, что в Британии во все времена плакали не только обильно и по разным поводам, но и с большой охотой. Это занятие, которому с равным усердием предавались и мужчины, и женщины, в британской культуре имело множество смыслов и выполняло множество функций. После выхода в 1872 году влиятельной книги Чарльза Дарвина «О выражении эмоций у человека и животных» плач стал рассматриваться как важнейшая составляющая универсального языка эмоциональной жизни. Причем, как подчеркивает автор, это «не просто форма воплощенной мысли, но также и разновидность социальной активности» — своеобразные «жидкие скрепы общества» (р. 8).
В различные исторические эпохи британцы плакали по-разному. Плач выступал выражением набожности, энтузиазма, пафоса, ограничения, чувства. Каждой из перечисленных граней британского плача в книге посвящена отдельная глава. В Средние века слезы рождались в основном из религиозного умиления, и знаковой фигурой здесь выступает Марджери Кемпе, благочестивая женщина, жившая на рубеже XIV—XV веков (глава «Набожность»). Благодаря оставленной ею автобиографии мы знаем, сколь фундаментальную роль плач играл в ее жизни. Умиленная страданиями Спасителя, она плакала часто, громко и повсюду. Священнослужители не раз в сердцах выставляли ее из храма, ибо оглушительные рыдания праведницы не позволяли верующим сосредоточиться на проповеди. «Ее плач неизменно оказывался представлением, публичным актом, который привлекал к ней огромное внимание, а также острую критику» (р. 21—22). Впрочем, плакали в Средние века не только набожные женщины, но и религиозные мужчины: как указывает Диксон, во многом этому способствовал целибат католического духовенства. Интересно также, что пролитие слез, согласно средневековым источникам, считалось чем-то таким, чему следовало учиться: оно выступало упорядоченным действом, подчиненным «искусству плача» (р. 24).
Реформация, однако, научила жителей Альбиона плакать по-новому. Преобразив всю эмоциональную жизнь нации, она оформила четкую дихотомию двух традиций плача, протестантской и католической. Особенно ярко это противопоставление раскрывалось в различных ритуалах прощания с усопшими, практиковавшимися христианскими конфессиями. До Реформации англичане, прощаясь с умершими, трогали их одежду и волосы, целовали мертвые тела и обильно рыдали. Согласно католическому учению, чем энергичнее проявления скорби по покойному, тем быстрее его душа покинет чистилище и отправится дальше. Протестантов, естественно, все это раздражало: недаром ирландскую манеру прощания с усопшими английские наблюдатели сравнивали с ритуалами африканских язычников (р. 31). По мнению английских реформаторов, похоронные слезы не только богохульны, но и не действенны. Богохульство их обусловлено тем, что скорбящие сомневаются в справедливости Господа, самоуверенно полагая, что они способны повлиять на Божьи предначертания. А не эффективен надгробный плач потому, что спасение гарантируется отнюдь не интенсивностью стенаний, но милостью Божьей; как говорил в 1550-е Мэттью Паркер, будущий архиепископ Кентерберийский, «скорбеть по усопшему — значит, не верить в воскресение» (р. 33). По мере отступления католицизма плач для англичан превращался из коллективного акта скорби в индивидуальный акт переживания греховности.
Параллельно в английской культуре развивалась и светская традиция плача, ярким выразителем которой стал Шекспир. В ренессансной медицине слезы считались разновидностью «экскрементов», человеческих выделений, — в них видели жидкость, генерируемую внутренними органами и непроизвольно выдавливаемую за пределы тела из глазных отверстий. Согласно автору книги, именно в качестве такой стихийной силы они предстают в шекспировских трагедиях. Здесь же, однако, обнаруживало себя и фундаментальное противоречие, которое в работе именуется «парадоксом актера»: слезоточивость, отмечающая предельное эмоциональное возбуждение, одновременно могла выступать и мощным инструментом нарочитого обманщика.
«Предаваясь плачу, мы надеемся, что наши слезы покажутся окружающим спонтанными и аутентичными; но, наблюдая за тем, как плачут другие, мы иногда подозреваем, что наши друзья и любимые, домочадцы и коллеги театрально разыгрывают нас» (р. 54).
Одним из главных достижений английского театра конца XVI — начала XVII веков стало изобличение этой двусмысленности слез: да, зачастую они фальшивы, но сухие глаза свидетельствуют о дефиците человечности. Именно поэтому, кстати, в ходе судов над ведьмами, проходившими в годы английской революции, не раз отмечалось, что настоящая ведьма никогда не плачет.
Пять десятилетий с 1740-х до 1780-х автор называет «зенитом национальной плаксивости» (р. 69). Это был период беспрецедентного подъема чувственности, сентиментальности, эмоциональности (глава «Энтузиазм»). В значительной мере он обеспечивался новыми религиозными культами — прежде всего методизмом, вышедшим из пуританства. Методисты под началом Джона Уэсли первыми начали практиковать проповеди под открытым небом, на которые собирались тысячи прихожан, в основном работников и работниц, слушавших библейские рассказы, распевавших гимны и, разумеется, заливавшихся слезами. «Именно тут, — пишет Диксон, — корень той массовой слезливости, которая сопровождает сегодня спортивные состязания и концерты поп-музыки» (р. 71). Свою культуру рыданий новые секты перевезли через Атлантику. Еще один методист, проповедник Джон Уайтфилд, в 1740—1760-х годах пересекал океан не менее дюжины раз: «Подсчитано, что он провел 18 тысяч проповедей, причем почти на каждой люди в массовом порядке плакали. Поистине, это было целое море слез» (р. 75). При этом современники отмечали, что религиозное рвение и стяжание денег у методистов всегда шли рука об руку, а плачущие люди с большей готовностью расставались со своими сбережениями. С 1820-х, однако, методистским рыданиям стало мешать новое увлечение рабочего класса — футбол. Комментируя тот факт, что методистская проповедь и футбольный матч в XIX столетии обозначили альтернативные варианты времяпровождения для трудящихся, Диксон пишет:
«На деле эти занятия выполняли одни и те же функции: они укрепляли социальные узы посредством совместной физической активности, воодушевляемой моральными и религиозными нарративами. […] В ХХ веке футбол в этом состязании одолел методизм» (р. 81).
На английскую культуру плача сильно повлияла Французская революция. Это грандиозное событие, подобно Реформации в прошлом и колониальному строительству в будущем, приучало нацию к большей сдержанности. Дело в том, что современники связывали революционные потрясения с культом спонтанного чувства, пропагандируемым Жан-Жаком Руссо; как заявлял в 1790-е один из комментаторов: «Плач есть опасная мода, импортированная из Франции» (р. 110). Избыточная чувствительность связывалась с моральной неустойчивостью, делающей политическую систему шаткой, ее оборотной стороной выступали хаос и анархия. «Реки слез, пролитые в сентиментальных романах, теперь превратились в реки крови, пролитые французскими революционерами», — пишет Диксон (р. 111). В этой связи осмеянию подвергались прежние культовые книги, подобные, например, опубликованному в 1771 году роману Генри Маккензи «Человек чувства». Если раньше над этой невероятно популярной книгой в обязательном порядке полагалось плакать, то теперь над ней откровенно иронизировали. В английских политических дебатах того времени считалось, что безудержные, от сердца идущие рыдания — это безошибочный признак ниспровергателя устоев. Яростно нападая на Эдмунда Бёрка, деликатно скорбящего по обезглавленной Марии-Антуанетте, первая социалистическая феминистка Мэри Уоллстонкрафт ругала парламентария за то, что у него не нашлось ни слезинки для обездоленных, убогих, порабощенных. По ее мнению, оплакивать следовало не свергнутых правителей, а угнетенный народ. Чтобы избавить себя от подобных нападок, английская политическая элита решила вообще плакать поменьше. Итогом революционных страстей и переживаний стало то, что «в глазах будущих поколений плач оказался дискредитированным: слезливость, стимулируемая, с одной стороны, сентиментальными образами мертвых птичек, а с другой стороны, кровавыми картинами революционного террора, как теперь полагали, подобает лишь женоподобным иностранцам» (р. 120). Британский плач вступил в новый период — в эпоху пафоса.
По мнению автора, это время в британском отношении к плачу стало переходным (глава «Пафос»). Чувствительность XVIII столетия ушла в прошлое, а пора пресловутой британской непреклонности еще не наступила. Слезы как феномен человеческой жизни подвергаются серьезной переоценке с двух сторон сразу — к ним пристально присматриваются наука и искусство. С одной стороны, на них сосредоточились естественные науки, запустившие в оборот ментальные категории «эмоций» и «эмоциональной жизни». Так, в вышедшей в 1806 году работе «Анатомия и философия экспрессии» (эта книга потом заметно повлияла на Дарвина) видный медик, сэр Чарльз Белл, утверждал, что плач и смех составляют уникальные человеческие качества. В противовес античным и средневековым источникам он заявлял, что из всех живых существ плакать умеет только человек, выражающий тем самым особые психические состояния, отсутствующие у животных (р. 132—133). Последние, даже обладая естественными приспособлениями, теоретически позволяющими им плакать, не делают этого. А причина проста: реальные слезы проистекают не из «грубого чувства», а из «утонченных идей» и «моральных сантиментов», недоступных животным. Именно поэтому люди не плачут на каждом шагу и по каждому поводу — их слезливость оказывается достаточно редким состоянием, сопровождающим эмоциональные потрясения. С другой стороны, становлению культуры пафосного плача способствовали романтики, предложившие собственную трактовку слез. Они презирали вышедшие из моды слезы гипертрофированной чувствительности, оправдывая и продвигая совершенно иной тип плача. В романтической парадигме слезы становились «правильными» лишь в те моменты, когда личность переживала внезапные интеллектуальные перерождения, радикально меняла свое мировоззрение. Тем самым в глазах романтиков плач делался разновидностью когнитивной деятельности, атрибутом индивидуального прорыва в какое-то новое состояние. Ранние викторианские интеллектуалы плачут не от умиления: в рыдания их повергает радость выхода за пределы, познавательные или творческие.
Перемены, однако, утверждаются постепенно. Стоя на балконе своей резиденции 21 июня 1837 года, на следующий день после объявления ее королевой, 18-летняя Александрина Виктория на глазах у ликующей толпы заливалась слезами, которые лились водопадом, несмотря на все попытки юной правительницы сдержать нахлынувшие на нее чувства. «Новорожденная викторианская эпоха прошла крещение слезами» вполне в духе прежних слезоточивых времен избыточной чувственности (р. 140). На протяжении последующих двух-трех десятилетий поклонники Чарльза Диккенса еще продолжали рыдать, читая о безвременной кончине того или иного юного героя его произведений, хотя атмосфера уже неотвратимо менялась. К концу столетия Оскар Уайльд мог позволить себе циничное, с точки зрения сентиментализма, высказывание о том, что нужно иметь поистине каменное сердце, чтобы не хохотать, читая описание кончины малютки Нелли из «Лавки древностей» (р. 154). Этот писатель был, разумеется, особенным человеком, да и сама фраза была брошена в разгар его неприятных судебных тяжб, но в данном случае его устами говорило само новое время. Показательно, кстати, что и королева Виктория, царствование которой было таким долгим, после памятной эмоциональной бури, накрывшей ее на второй день правления, плакала потом очень мало, будь то публично или приватно (р. 165). Англия начинала строить величайшую империю, и теперь ей было не до слез.
В 1876 году королева Виктория была провозглашена императрицей Индии. Это событие, полагает автор, «явилось поворотным пунктом не только для британской истории, но и для британской эмоциональной стилистики, поскольку подавление иных народов и укрощение собственных чувств шли рука об руку» (р. 185) (глава «Сдержанность»). Неслучайно примерно в то же время великий Дарвин, изучая эмоциональную жизнь человеческих сообществ, сделал вывод, что англичане, не в пример детям, женщинам и дикарям, «почти не плачут». После выхода в свет упомянутой выше работы «О выражении эмоций у человека и животных» британская культура начинает решительно вытеснять слезливость на свои задворки.
Изначально оборот stiff upper lip, ставший девизом британской непреклонности, был придуман в США. Английская колониальная экспансия и сопровождавшее ее оформление эмоционального стоицизма позволили адаптировать звучную формулу, к концу XIX столетия превратившуюся на Британских островах в журналистское клише. Именно тогда идеалы самоконтроля и сдержанности стали внедряться в образовательную и воспитательную практику. Поздние викторианские и эдвардианские пособия для родителей предупреждали, что дети — плаксивые тираны, и умудренные отец и мать, не поддаваясь их слезливым манипуляциям, должны учить их страдать молча, держать себя в руках, подавлять свои эмоции (р. 202). В элитных образовательных учреждениях обладание подобными навыками сплавлялось с патриотическим чувством: на смену Диккенсу шел Киплинг. В конце концов, американизм, неизвестный британской аудитории, превратился во фразу, посредством которой британцы отрекомендовывали себя американцам (р. 206). Так воспитывалось поколение, которому предстояло воевать на полях Первой мировой войны.
Новое поветрие захватывало не только мужчин, но и женщин. В 1890—1940-х годах газетные и журнальные колонки для дам решительно рекомендовали читательницам отказаться от плача, поскольку он «портит макияж, вредит фигуре, старит лицо, раздражает мужа, отдаляет от подруг» (р. 222). Классическое изречение, согласно которому «сила женщины в слезах», подвергалось издевке и в Палате общин. В 1884 году, возражая против наделения женщин избирательным правом, либерал Эдвард Литхэм с парламентской трибуны напоминал о том, что демократия требует сдержанности и рациональности, а женщины эмоциональны и импульсивны. Соответственно, их допуск к избирательным урнам, по словам депутата, обернется «привнесением женского нытья в британскую политику». Эти страхи доминировали в британском общественном сознании на протяжении нескольких десятилетий, когда считалось, что, «если британки хотят работать — и голосовать — наравне с мужчинами, им надо отучиться лить слезы» (р. 227). В конце концов, англичанки сделали это, тоже став носителями духа stiff upper lip. После этого, собственно, их и допустили к заполнению избирательных бюллетеней.
Завершает книгу рассказ о том, каким образом британцы, поработав над собой, вновь сделались сентиментальными (глава «Чувства»). В начале ХХ века составной частью британской «непреклонности» стало табуирование темы смерти и всего, с нею связанного. Именно этот бастион stiff upper lip подвергся атаке новой чувствительности в первую очередь. Важнейшую роль в этом сыграла книга «Исследуя скорбь», которую в 1961 году опубликовал известный писатель и теолог Клайв Стейплз Льюис. В 1960-м его жена, с которой он успел прожить лишь несколько лет, умерла от рака, а в детские годы онкологические заболевания унесли жизни его родителей. «Рак, рак и рак, — писал Льюис в своей книге. — Моя мать, мой отец, моя жена. И я гадаю: кто следующий в этой очереди?» (р. 253). Следующим в 1963 году оказался сам писатель, но до того, как это случилось, он успел обобщить свои сомнения в оправданности британской бесчувственности и предложить их публике. Создатель «Хроник Нарнии» писал, что он не только не смог оплакать свою супругу должным образом, но и поделиться своей болью ему было не с кем, поскольку ее дети от первого брака отказывались говорить с ним о своих чувствах:
«Они смотрели на меня, тянущегося к ним, так, будто бы я совершаю что-то непристойное, и умоляли меня прекратить это. Сам я чувствовал то же самое, когда после смерти матери мой отец пытался заговорить со мной, девятилетним мальчиком, о ней» (р. 254).
Диксон не без иронии комментирует:
«Вот они, плоды доброй старой британской суровости. Человек, потерявший самого близкого, стыдится собственных слез по этому поводу, окружающие шарахаются от него, как от прокаженного, а его приемные дети не желают разговаривать с ним о собственной матери, поскольку ненавидят свой плач» (р. 254).
Главная задача, которую ставил перед собой Льюис, заключалась в том, чтобы вновь, вопреки протестантской закалке, научить себя и других плакать, не стыдясь этого. Миссия увенчалась успехом: у Льюиса появилось множество продолжателей, сначала среди ученых-психологов, а потом, что особенно важно, из числа продюсеров телепрограмм. С 1960-х британское телевидение начинает активнейшим образом поощрять культуру плача, подготавливая слезливые программы, на которых рыдают все — и знаменитости, и люди с улицы.
Всему этому способствуют и события, происходящие на иных общественных площадках: в 1970—1980-х годах ряды «звезд», обливающихся слезами перед телекамерами, пополняют спортивные и политические деятели, причем главным образом мужчины.
«Новая экспрессивная модель маскулинности, продвигаемая плачущими спортсменами, а также кинозвездами и защищаемая женщинами, которые пишут для британских таблоидов, получает дополнительную поддержку от британской поп-музыки и американской психиатрии» (р. 270).
Массовая культура все чаще высмеивает людей, привыкших сдерживать свои чувства. Правила демократии заставляют политических лидеров не отставать от масс, и они также ударяются в плач. Автор предлагает читателям целую галерею пускающих слезу британских общественных деятелей последних сорока лет, уделяя особое внимание тому, как менялось отношение к слезливости у «железной леди» Маргарет Тэтчер. Дольше всех, по его наблюдениям, держалась королева Елизавета II, которая, «царствуя над все более чувствительной нацией, на протяжении первых 45 лет своего правления не проронила ни слезинки» (р. 300). Впервые публика увидела ее плачущей в 1997 году, когда королеве исполнился 71 год; но произошло это отнюдь не в связи с трагической гибелью принцессы Дианы, повергшей в трепет и скорбь всю страну или даже мир. Венценосная особа всплакнула в ходе прощания с королевской яхтой «Британия», спущенной на воду в 1953-м, в год ее коронации, и подарившей монаршей семье немало счастливых дней. «Новые лейбористы» Тони Блэра, добиваясь популярности в народе, отказались финансировать дорогую игрушку из государственной казны, судно было списано, и Елизавета неподдельно огорчилась. О влаге, затуманившей ее глаза в ходе церемонии прощания с судном, журналисты вспомнили через месяц, когда произошла знаменитая авария в парижском туннеле. Вся Британия — и стар, и млад, и мужчины, и женщины — зашлась тогда в рыданиях, но королева и не думала плакать. Желтая пресса кипела от возмущения, а бульварная газета «The Express» в негодовании предупреждала, что, если королева, невзирая на смерть всенародно обожаемой принцессы, и дальше продолжит сохранять невозмутимость, конец монархии и учреждение британской республики могут стать реальностью (р. 303).
Но сегодня, заключает автор, британцы снова плачут — как и все люди. Слезы проливают в парламенте, на Даунинг-стрит, в министерствах и ведомствах, на стадионах, перед телеэкранами и даже — на похоронах. Люди заново открывают для себя чувствительность XVIII столетия, культивируемую с экранов телевизоров потомками тех самых нищих и сумасшедших, увечных солдат и падших женщин, которые населяли культурный ландшафт прежней сентиментальной эпохи.
«По мере того, как нация постепенно оправляется от коллективной травмы двух мировых войн, все громче звучат голоса тех, кто требует покончить с пресловутой британской невозмутимостью, особенно в отношении к смерти, и вернуть эмоциональность — в первую очередь мужчинам и детям» (р. 312).
На этом пути сделано уже очень многое: stiff upper lip превращается в фантом, объект культурной ностальгии. Как говорится в книге: «На протяжении десятилетий борьба со слезами была фактически борьбой против смерти — попыткой преодолеть время» — и, к счастью, она провалилась. Ибо, цитирует автор одну из проповедей Джона Донна, когда Господь в последний час придет, как и обещал, утереть все слезы, пролитые на земле, — как ему придется поступать с глазами, которые никогда не плакали (р. 330)?
Андрей Захаров, доцент факультета истории, политологии и права РГГУ
Истоки русской национал-демократии. 1896—1914 годы
Русские национал-демократы в эпоху потрясений. 1914 — начало 1920-х годов
Антон Чемакин
СПб: Владимир Даль, 2018. — 651; 606 с. — 300 экз.
В конце 2000-х в России заговорили о новом политическом течении, которое сочетает идеи русского национализма и антимигрантские лозунги с либеральной и оппозиционной повесткой. Сторонники этого течения, к которым одно время причислял себя Алексей Навальный, получили известность как национал-демократы. Наиболее громким проявлением публичной активности национал-демократов стала проведенная в 2011 году кампания «Хватит кормить Кавказ», направленная против федеральных дотаций северокавказским республикам. Национал-демократы успели поучаствовать в массовых протестных акциях зимы 2011/12 года, а затем трижды безуспешно пытались зарегистрировать Национально-демократическую партию. В 2014 году, когда началась война в Украине, русский национализм как организованное движение фактически прекратил существование в результате внутренних расколов и репрессий со стороны властей. Вместе с этим пошел на спад и интерес к национал-демократии — прививать демократические ценности русскому национализму стало невозможно за отсутствием оного, а Навальный предпочел дистанцироваться от националистического бэкграунда и свернул в общее оппозиционное русло.
В отличие от остальной Восточной Европы, где выступления за демократические реформы довольно часто приобретают националистический окрас (вспомнить хотя бы Украину), в России подобное сочетание идей до сих пор выглядит непривычно. Поэтому национал-демократическая идеология была воспринята многими комментаторами 2000-х как экзотический новодел, состряпанный на скорую руку кремлевскими (или «оранжевыми» — тут мнения расходились) политтехнологами. Но, как показал петербургский историк Антон Чемакин (СПбГУ), история национал-демократического движения в России насчитывает уже больше ста лет, имея при этом удивительное свойство повторять саму себя. Так же, как и современных национал-демократов, их дореволюционных предшественников критиковали и слева, и справа за попытки совместить несовместимое. Подобно современному российскому Минюсту, власти Российской империи не позволили национал-демократам зарегистрировать собственную партию. Наконец, начавшаяся в 1914 году Первая мировая война фактически похоронила национал-демократическое направление, а его бывшие участники разбежались по разным политическим лагерям и в конце концов кончили жизнь или в ходе гражданской войны, или в эмиграции.
До появления двухтомной монографии Чемакина русские дореволюционные национал-демократы ни разу не становились предметом специального исторического исследования. Все внимание историков правого движения было приковано либо к черносотенным монархическим организациями, либо к Всероссийскому национальному союзу (ВНС). Первые, напомним, не были националистами в строгом смысле слова и выступали скорее в качестве ультраохранителей и поборников неограниченного самодержавия. Настоящими националистами были члены ВНС, созданного под патронажем Петра Столыпина. Они сосредоточились преимущественно на «инородческом» (польском, еврейском) вопросе, который особенно остро стоял в Западном крае, где и базировалась основная масса сторонников этой партии. Но, как показывает Чемакин, на правом фланге существовала (вернее, зарождалась) и третья, незаслуженно забытая историками, сила — национал-демократы. Они выступали в качестве конкурентов ВНС, пытаясь создать собственную версию русского национализма, менее ксенофобскую и более реформистскую и социально ориентированную.
Первый том монографии посвящен идейным предшественникам русских национал-демократов, а также начальному этапу развития этого направления, который предшествовал переходу к партийному строительству весной 1914 года. Как и в случае ВНС, русская национал-демократия зародилась не в столицах, а на периферии русского мира, там, где из-за смешанного национального состава борьба за национальную идентичность приобретала особую актуальность. С польской Национально-демократической партией, возникшей в Привислинском крае в 1897 году, и Украинской национально-демократической партией, созданной во Львове в 1899 году, русских национал-демократов объединяло лишь самоназвание. Чемакин показывает, что в идейном плане русская национал-демократия восходит к двум другим славянским партиям Австро-Венгрии: Чешской национально-социальной партии во главе с Вацлавом Клофачом и союзной ей Русской народной партии (РНП), действовавшей в Галиции. РНП, преобразованная в 1909 году в Русскую народную организацию (РНО), боролась одновременно против польского влияния и украинского национализма, отстаивая русский язык и, по словам ее сторонников, «культурно-национальную связь Прикарпатской Руси с остальным русским миром», «стоя непоколебимо на почве русского национализма» (т. 1, с. 114).
Аристократия в Галиции была польской, так что деятели РНО волей-неволей были вынуждены опираться на крестьян, ремесленников, сельских учителей и священников. Поэтому русский национализм в программе «русских галичан» органически сочетался с борьбой за политические и экономические интересы широких народных масс, фактически — с умеренным социализмом. Именно эту модель — уже на почву Российской империи — попытались перенести общественные деятели, именовавшие себя русскими национал-демократами. В частности, активным пропагандистом этой идеологии в Санкт-Петербурге стал выходец из Галиции Дмитрий Вергун, обозреватель «Нового времени», а также другие участники славянского движения, тесно взаимодействовавшие с РНО и национал-социалистами Клофача. Именно Вергун стал составителем и автором нашумевшего общественно-политического сборника «Ладо» (1911), который, как гласил его подзаголовок, был посвящен «нарождающейся русской национал-демократии». Скрещенные молот и перо — эмблема чешских национал-социалистов — перекочевали на грудь трехглавого орла, украсившего титульную страницу этого сборника.
Собственно, издание «Ладо», который многие современники ставили в один ряд с легендарными «Вехами» (1909), и стало одной из наиболее громких акций русских национал-демократов. Чемакин подробно останавливается как на подготовке этого сборника, так и на откликах, которые он получил. Между прочим сборник упоминался даже в ходе думских прений: лидер кадетов Павел Милюков с трибуны Думы обвинил авторов «Ладо», в число которых вошел и один лидеров ВНС, граф Владимир Бобринский, в попытке присвоить пункты кадетской программы, чтобы создать иллюзию, будто «русский национализм может основываться на прогрессивных началах» (т. 1, с. 367). Но вопреки обвинениям Милюкова национал-демократия была не просто тактической уловкой околоправительственных националистов из ВНС, а новым идейно-политическим течением, последователей которого не устраивали ни «безнациональность» кадетов и интернационализм левых партий, ни реакционность и лоялизм традиционных правых.
«Современный национализм есть понятие и явление демократическое (народное). Он возник для народа и должен протекать в широком русле народной жизни» (т. 1, с. 360), — писал друг Вергуна, полковник Михаил Балясный, один из авторов «Ладо». Он и другие национал-демократы критиковали деятелей ВНС за то, что те представляли интересы лишь чиновников и крупных землевладельцев, забывая о нуждах крестьянства и рабочих. Как писал публицист Николай Пештич в программной статье «Как мы понимаем задачи русской национал-демократии» (1914), государство должно быть не только национальным, но и «демократическим, то есть служить не отдельным классам, а всему народу, его трудовым слоям в стремлении к их благу» (т. 1, с. 450). Примерно на тех же позициях стояли и другие сторонники национал-демократии, чью деятельность анализирует Чемакин. Среди них можно упомянуть, в частности, внештатного сотрудника «Нового времени», киевского профессора-агронома Тимофея Локотя, в первой Государственной Думе входившего во фракцию трудовиков, а затем эволюционировавшего в сторону национализма. В Москве партию под названием «Русские национал-демократы» в начале 1910-х пыталась создать группа типографских рабочих, там же действовал идейно близкий кружок, именовавший себя партией «Русские национальные националисты». Обе эти группы попали в разработку Охранного отделения и подверглись репрессиям. Чемакин освещает их работу на основе архивных материалов следствия (вообще нужно сказать, что архивные источники в монографии используются очень активно).
В 1912—1914 годах движение национал-демократов достигает своей высшей точки. У него появляется спонсор, предприниматель Александр Гарязин — бывший деятель петербургского отдела ВНС, изгнанный оттуда за излишнюю оппозиционность, а также представители в Думе: так называемая «Независимая группа», состоящая из казачьих и крестьянских депутатов во главе с Михаилом Карауловым — экстравагантным депутатом от терского казачества. Печатным органом становится издаваемый Гарязиным популярной еженедельник «Дым отечества», известный среди прочего поддержкой Григория Распутина. Постоянные авторы этого еженедельника и члены «Независимой группы» весной 1914 года объявляют о создании Имперской народной партии (ИНП). Эту партию можно считать первой (и единственной) серьезной организационной структурой национал-демократов в дореволюционной России. Впрочем, и она была весьма немногочисленной: по разным причинам к ИНП присоединились далеко не все тогдашние национал-демократы, а ее численность едва ли превышала 40—50 человек, из которых треть были депутатами Госдумы из фракции Караулова (т. 2, с. 55).
Деятели ИНП выступали за «признание России государством национально-русским, единым и неделимым», «признание за русским языком и русской культурой господствующего в империи положения» (т. 2, с. 37), агитируя за перевод всех государственных учреждений окраин, а также судов и школ (кроме начальной) на русский язык как основной. При этом они высказывались за свободное использование местных языков в быту и культуре, критикуя эксцессы русификации вроде борьбы с польскими вывесками. В отличие от ВНС и черносотенных союзов, члены ИНП сознательно избегали любых проявлений антисемитизма, боясь дискредитировать себя в глазах интеллигенции. «Будучи национально-русским, государство может и должно стремиться быть воплощением высшей справедливости. Оно охраняет личную свободу граждан, невзирая на национальности», — отмечал член ИНП Пештич (т. 2, с. 148). Во внешней политике ИНП проповедовала ирредентизм по отношению к русскому населению Австро-Венгрии, что неудивительно, учитывая галицийские корни русской национал-демократии. В то же время в программе ИНП уделялось большое внимание социальным вопросам: национал-демократы агитировали за свободу профсоюзов и экономических стачек, сокращение рабочего дня, установление коллективных договоров, расширение крестьянского и казачьего землепользования. Национал-демократы были безусловными сторонниками Манифеста 17 октября 1905 года, высказываясь за «представительную демократическую монархию» и широкое местное самоуправление.
В мае 1914 года Санкт-Петербургское городское присутствие по делам об обществах отказалось зарегистрировать ИНП, и это решение осталось в силе, несмотря на попытки обжаловать его в Правительствующем сенате. В июле началась Первая мировая война, и меценат Гарязин принимает решение закрыть еженедельник «Дым отечества», служивший основной трибуной национал-демократов. ИНП быстро распадается, ее лидер, депутат Караулов, смещается влево и становится активным участником февральской революции, а затем первым выборным атаманом Терского казачьего войска. В декабре 1917 года он погибает на станции Прохладная от рук пьяных солдат, возвращавшихся с фронта. Гарязин в 1918 году становится жертвой красного террора. Вергун и Локоть эмигрируют. Полковник Балясный присоединяется к белогвардейским силам Юга России, дальнейшая его судьба не известна. На территориях, контролируемых Белой армией, и затем в эмигрантских кругах возникают карликовые национально-демократические организации вроде Русской национально-демократической крестьянской партии, созданной адвокатом и журналистом Евгением Ефимовским в Праге, но ни одна из них не получает серьезного развития.
По сути дореволюционная русская национал-демократия осталась пустоцветом, нереализованным проектом, причем проект этот изначально имел много изъянов. Как считает Чемакин, «желание копировать “сельский” опыт Галичины, очевидно, сыграло с русскими национал-демократами 1910-х злую шутку» (т. 2, с. 505). По его мнению, русское крестьянство, на которое планировали сделать ставку национал-демократы, не было восприимчиво к идеям демократического национализма: крайне левые, вроде эсеров, отвечали его чаяниям гораздо больше. Скорее национал-демократам следовало ориентироваться на городскую интеллигенцию, служащих и квалифицированных рабочих. Но развернуть широкую политическую активность среди этих слоев они так и не успели. Так или иначе, в русских национал-демократах 1910-х можно разглядеть намек на то, к чему бы могла придти партийная система Российской империи, сложись история этого государства несколько иначе. Вполне возможно, судьба национал-демократии в современной России окажется столь же печальной, как и сто лет назад, хотя исторические аналогии — слишком шаткое основание для политических прогнозов.
Александр Храмов
Люди мира. Русское научное зарубежье
Под редакцией Дмитрия Баюка
М.: Альпина нон-фикшн, 2018. — 516 с. — 3000 экз.[1]
Это издание представляет собой сборник очерков, объединенных одной темой: его персонажами стали выдающиеся ученые из числа российских эмигрантов, реализовавших свои таланты за пределами России. По словам составителей сборника, их цель состояла в том, чтобы «вывести из забвения имена тех, кто здесь [в России] появился на свет, сделал свои первые шаги, а потом трудился на благо человечества, пусть даже за ее пределами» (с. 29). Авторский коллектив в профессиональном смысле столь же разнообразен, как и сами герои повествования: в нем есть физики, химики, филологи, журналисты. Коллективную работу трудно назвать историографической в полном смысле слова, поскольку ее авторы не претендуют на введение в научный оборот новых источников и архивных материалов. Составляя портреты своих героев, они опираются в основном на ранее опубликованные работы, что, однако, не обесценивает книгу, поскольку столь внушительная подборка очерков о русской эмигрантской науке, рассчитанная на массового читателя, собирается впервые.
Люди, о которых рассказывают авторы, покинули Россию в разное время, и поэтому сборник разделен на две части: в одной повествуется о тех, кто эмигрировал до Второй мировой войны, а в следующей описываются жизни тех, кто начал работать за рубежом во время этой войны или после нее. Со стороны такой принцип кажется несколько несуразным, поскольку эмигрантов конца XIX столетия трудно сравнивать с эмигрантами середины ХХ века. Гораздо логичнее было бы сделать водоразделом большевистскую революцию, когда многие ученые впервые столкнулись с необходимостью оставить Россию по политическим причинам. Например Илья Мечников, в первой половине 1880-х открывший процесс фагоцитоза и организовавший первую в России бактериологическую станцию для борьбы с инфекционными заболеваниями, не был понят профессиональным сообществом на родине, и это заставило его в 1887 году уехать из нашей страны навсегда. Но в этом решении, в отличие от выбора, который делали его коллеги после 1917 года, не было никакой политики, а жизни ученого ничего не угрожало. Иначе говоря, это была эмиграция, целью которой было обеспечение более комфортных условий научной деятельности.
Даже если кто-то из дореволюционных специалистов покидал родные места под давлением политических обстоятельств, то чаще все эти люди спустя годы возвращались назад. В частности электротехник и народник Александр Лодыгин, который изобрел лампочку накаливания с угольным стержнем и наполненной инертным газом колбой, в годы реакционного правления Александра III покинул Россию на целых 23 года, но в 1907-м вернулся домой. От эмигрантов, которые бежали потом от большевиков, его отличает не только возвращение; необычным было и то, что в 1917 году, не сработавшись со Временным правительством, Лодыгин уехал повторно. Разумеется, у тех заблудших ученых-эмигрантов, которых большевикам удавалось заманить назад в Советскую Россию, подобного второго шанса, как правило, не было. Иными словами, до 1917 года многие эмигранты могли себе позволить, как говорится в очерке о братьях Ковалевских, «быть нормальными русскими учеными, просто привыкшими свободно перемещаться по миру» (с. 73). И такая возможность исчезла у них не после 1945-го, а именно после 1917 года. Именно поэтому материал сборника стоило организовать иным образом.
Так или иначе, но обойти вниманием октябрьскую революцию как важную историческую веху было невозможно. Как правило, после взятия власти большевиками главной причиной отъезда того или иного специалиста оказывались идеологические разногласия с политикой государства. В конфликт с режимом вступали очень многие и уезжали, соответственно, тоже, но далеко не всем эмигрантам удавалось продолжить научную карьеру в изгнании.
«Мы запоминаем в первую очередь самых успешных — тех, кто создал выдающиеся работы и остался благодаря этому в истории. Однако Запад вовсе не был универсальным раем для эмигрировавших ученых, особенно для тех, кто покинул Россию вынужденно. Далеко не всем из них в жизни повезло. Были и такие, кому пришлось навсегда оставить науку. А тем, чья научная карьера оказалась по-настоящему удачной, это давалось, как правило, ценой полной интеграции в научную среду своей новой родины» (с. 193).
Например талантливый авиастроитель Игорь Сикорский, получивший известность еще в царской России и с 1918 года обосновавшийся в США, только к концу 1930-х смог найти свою «научную нишу», занявшись вертолетостроением. Деятельность великого инженера на новом поприще оказалась настолько успешной, что до конца жизни он успел создать несколько десятков моделей, самой известной из которых в 1970-м стал вертолет Sikorsky S-67 Blackhawk. Сикорский получал награды из рук почти всех американских президентов, при которых работал. Но если путь Игоря Сикорского в целом можно считать историей побед, то у судостроителя Владимира Юркевича заграничная карьера сложилась по-иному. Перебравшись в 1922 году во Францию, он занимался проектированием кораблей, причем настолько удачно, что в начале 1930-х его проект выиграл конкурс на строительство парохода «Нормандия», самого большого лайнера в мире того времени. Однако, переехав накануне Второй мировой войны в США, Юркевич не смог вписаться в тамошнюю научную среду: его знания оказались невостребованными, он «больше никогда не строил больших океанских лайнеров», до самой смерти ограничиваясь преподавательской работой (с. 141).
В свою очередь Иван Остромысленский покинул Россию в 1921 году, когда стало ясно, что получить персональный патент на производство каучука он не сможет. Дело в том, что декрет Совета народных комиссаров РСФСР 1919 года об изобретениях объявлял все изобретения собственностью советского государства, а это ученого не устраивало. Чужбина обошлась с ним относительно благосклонно: Остромысленский довольно быстро получил гражданство США, хотя на интеграцию в принимающее сообщество у него ушло немало лет. Только во время Второй мировой войны его разработки искусственного каучука были запущены в производство. Наконец, Александру Понятову, служившему в Белой армии и в конце 1920-х через Китай и Францию тоже переехавшему в Америку, для научного самоутверждения потребовалось еще больше времени. Только в 1956 году, в возрасте 64 лет, он смог продемонстрировать свое изобретение, позволяющее с помощью магнитных головок производить видеозапись. К тому моменту изобретатель окончательно сделался американцем, абсолютно не ощущавшим себя русским ученым: он женился на американке, и домашним языком в семье был английский.
Вторую категорию ученых, оказавшихся в эмиграции, составили «невозвращенцы». В большинстве своем эти люди оставались на Западе после научных командировок или стажировок. Так, генетик Николай Тимофеев-Ресовский, отправившись в 1925 году в берлинский Институт мозга, задержался в Германии на два десятилетия. Предпринятая в 1937 году попытка советского МИДа вернуть его домой не увенчалась успехом, но, что примечательно, от предложения уехать в США он тоже отказался:
«Живя в Берлине с советским паспортом и работая там, куда его направили в командировку, Тимофеев-Ресовский мог продолжать считать себя советским гражданином — пусть нарушившим порядок, но сохраняющим возможность все исправить» (с. 218).
В данном случае «исправление» оказалось трагичным: после 1945 года Тимофееву-Ресовскому не удалось убедить советские власти в том, что в нацистской Германии его удерживала сугубо научная работа, и поэтому, вернувшись в СССР, вместо обещанных ему разработок радиационной биологии он получил десять лет за измену Родине. Трудясь в «шарашке» на Урале, он продолжал писать статьи и готовить учеников, но до конца жизни его больше не выпустили не только за границу, но и в Москву.
Другой генетик, Феодосий Добржанский, оказался в научном плане более «везучим». Получив стипендию Фонда Рокфеллеров, он в 1927 году был командирован из СССР в США, где и остался навсегда, став в 1937-м американским гражданином. Поскольку выбор страны для научной эмиграции в его случае оказался удачнее, чем у Тимофеева-Ресовского, вместо ссылки в советскую глушь, он в 1958 году получил самую престижную в области генетики Кимберовскую премию. Еще более захватывающей оказалась судьба физика-ядерщика Георгия Гамова, которому довелось покидать СССР дважды, причем второй раз безвозвратно. Стажировка в Германии, состоявшаяся в 1928—1931 годах, позволила молодому специалисту написать работу по теоретической ядерной физике, принесшую автору всемирную известность. Вернувшись на родину, Гамов был обласкан властями: в 1932 году, в возрасте 28 лет, он стал самым молодым членом-корреспондентом Академии наук СССР — но на Запад его решили больше не выпускать. Лишь воспользовавшись личным знакомством с Николаем Бухариным, Гамов в 1933-м сумел попасть на прием к Вячеславу Молотову и получить выездную визу для участия в физическом конгрессе в Брюсселе. Обратно Гамов уже не вернулся, а его научная карьера за рубежом, в отличие от многих других эмигрантских карьер, до самой кончины в 1968 году складывалась блистательно.
Рассказывая об ученых, выехавших за пределы СССР уже после Второй мировой войны, приходится признать, что здесь выдающихся историй научного успеха было гораздо меньше: послевоенная научная эмиграция не дала миру ни Нобелевских лауреатов, ни известных изобретателей. От многих научных эмигрантов этой волны сама реализация возможности остаться на Западе потребовала таких масштабных усилий, что на науку у них просто не оставалось времени. В частности, «не желавшие возвращаться бывшие советские граждане старались фальсифицировать документы и скрыться за ложными биографиями» (с. 271), на натурализацию у них уходили годы, а научные замыслы из-за этого оставались без воплощения. Что касается исследователей, покинувших СССР в годы перестройки, то они, как правило, сделали свои открытия и обзавелись научными достижениями еще в советские времена, их приглашали в зарубежные научные учреждения уже в зрелом возрасте и солидном статусе. Иначе говоря, им не приходилось всего добиваться с нуля, как многим послереволюционным эмигрантам. Например выдающийся математик Израиль Гельфанд, покинувший СССР в 1990 году, в своей научной карьере в США опирался исключительно на репутацию своего математического семинара в МГУ, который пытался воссоздать в американской академии.
Завершая книгу, составители сборника по касательной затрагивают и XXI век. Рассуждая о Нобелевских премиях по физике, полученных в 2003-м и 2010 годах бывшими советскими и российскими учеными Алексеем Абрикосовым, Андреем Геймом и Константином Новоселовым, которые стали лауреатами, уже приняв гражданство иного государства, авторы с грустью пишут:
«Наука остается сугубо и глубоко национальной, только национальность ее определяется уже не составом крови творцов, а способностью того или иного государства создать для них лучшие условия. Где такие условия есть — на той территории творцы и живут, и творят, и платят налоги. Выгоды государства очевидны» (с. 371).
Соответственно, нам еще многое предстоит сделать на этом поприще. Подтверждением тому служит помещенная в приложении статья Александра Аллахвердяна, в которой на основе статистических данных раскрываются причины и масштабы утечки научных кадров из современной России.
Людмила Климович, доцент кафедры истории Ульяновского государственного педагогического университета имени И.Н. Ульянова
The Restless Wave: Good Times, Just Causes, Great Fights, and Other Appreciations
John McCain, Mark Salter
New York: Simon & Schuster, 2018. — 402 p.
Исповедь «ястреба—идеалиста»
25 августа 2018 года практически все мировые медиа сообщили о кончине одного из самых выдающихся «американских ястребов» XX века. В этот день от тяжелой болезни в 81-летнем возрасте скончался Джон Сидней Маккейн, сенатор от штата Аризона, председатель сенатского комитета по вооруженным силам, герой вьетнамской войны и неординарный политик, а также рьяный критик президентов Дональда Трампа и Владимира Путина.
Зная о том, что он смертельно болен, Джон Маккейн решил с помощью своего спичрайтера Марка Салтера написать последнюю книгу о собственной жизни и своем участии в американской политике. «Беспокойная волна» получилась не автобиографией, а скорее исповедью, которая, несмотря на понятную мрачность, обусловленную предчувствием скорого ухода, все же читается на одном дыхании. На протяжении многих недель книга оставалась в списке бестселлеров non—fiction, по версии газеты «The New York Times», что не удивительно: популярной ее сделала не столько драматичная кончина автора, сколько глубина и откровенность написанного.
В отличие от предыдущих работ, созданных Маккейном совместно с Салтером, этот труд адресовался не избирателям, но, как бы высокопарно это ни звучало, самой Истории. Сенатор, в 2017 году узнавший о том, что у него четвертая стадия рака мозга, прекрасно понимал, что это его последнее развернутое высказывание — и в нем он решил быть предельно открытым. В итоге получились очень откровенные мемуары, охватывающие последние десять лет деятельности Маккейна в Конгрессе, включая его участие в президентской предвыборной гонке 2008 года. Соавтор сенатора в одном из интервью рассказывал:
«Он [Маккейн] желал, чтобы это было максимально личное повествование. Ему хотелось передать ощущение того, насколько ему повезло служить этой стране на протяжении шестидесяти лет, что значит для него Америка и какой она будет после его ухода»[2].
Таким образом, эту публикацию можно считать финальным томом автобиографической трилогии, в которую также вошли книги «Вера моих отцов» и «За это стоит сражаться»[3].
Джон Маккейн, потомственный военный, сын и внук адмиралов, командир эскадрильи ВВС США, пришел в политику после военной службы. Тем не менее это не мешает ему заявлять, что «все войны ужасны» (р. 41) — несмотря на азарт, охватывавший его в любом сражении, будь то реальный бой, законотворческая баталия или борьба со смертью. Одной из поразительных особенностей новой книги стало неоднократное подчеркивание того, что фатальный диагноз сделал Маккейна «свободнее» и «честнее»:
«Это мой последний срок [имеется в виду работа в легислатуре]. И если я не признавался себе в этом до прошлого лета, то онкологический диагноз бесцеремонно переубедил меня. Я стал свободнее своих коллег, которые опять предстанут перед избирателями, я выражаюсь без стеснения, ни на кого не оглядываясь. И, самое главное, я могу голосовать только по совести, ничего больше не принимая в расчет» (р. 335).
В «Беспокойной волне», как отмечали комментаторы, Маккейн пытается сделать несколько вещей сразу: подумать о прошлом, выразить благодарность настоящему, оставить наследие будущему. На первых же страницах сенатор пишет:
«Мы живем на земле свободной, где возможно все, земле мечты для любого иммигранта, земле с легендарным прошлым, о котором подчас забывают в погоне за воображаемым будущим. Мы получили благословение и в свою очередь сами стали благословением для человечества» (р. 26).
Маккейна всегда отличала патриотическая гиперболизация заслуг родной страны — это было частью его образа и его политики. К своей горячей вере в американскую исключительность сенатор возвращается постоянно, хотя назвать его слепым приверженцем этой веры трудно.
Мы знаем, что борьба за идеалы довольно часто вела Маккейна к неприятию некоторых сторон американской жизни. В своей книге политик с прискорбием признается, что его вера в американские ценности понесла существенный урон, когда он узнал о пытках, которым американские военные подвергали подозреваемых в терроризме. Сенатор, сам пять с половиной лет просидевший во вьетнамской тюрьме в качестве военнопленного и не понаслышке знающий о том, что такое пытки, был ненавистником необоснованного применения насилия — значительная часть его последней книги посвящена именно борьбе с этим. По словам Маккейна, «расширенные методы ведения дознания», санкционированные Пентагоном после 11 сентября 2001 года, никогда не вызывали у него ничего, кроме отвращения. Можно представить, каких внутренних усилий стоило ему следующее признание: «Мои [вьетнамские] тюремщики в целом относились к заключенным более гуманно, чем американские солдаты в тюрьме Абу-Грейб» (р. 93). Борясь с пытками, разрешенными властями его собственной страны, Маккейн исходил из того, что американцы должны быть выше подобных практик. Будучи последовательным человеком, он, республиканец, открыто призывал Сенат США отклонить рекомендованную республиканской администрацией на пост директора ЦРУ кандидатуру Джины Хаспел — на том основании, что эта чиновница руководила тайной тюрьмой в Таиланде, где к узникам применялись пытки. Как говорит Маккейн, подобная цена американского величия для страны непозволительно высока.
В «Беспокойной волне» можно найти и другие подобные откровения. Так, обращает на себя внимание признание Маккейна в том, что вторжение в Ирак сегодня «не может считаться не чем иным, как ошибкой», и он «готов признать свою долю вины за нее» (р. 138—139). Ни химического, ни, тем более, ядерного оружия в Ираке не оказалось, а поэтому человеческие жизни были потрачены, по сути, впустую, говорит он. Тема внешнеполитических просчетов последних лет вообще стала для этих мемуаров одной из центральных. Маккейн всесторонне анализирует политику Америки; в частности он задумывается, можно ли было избежать «арабской весны», если бы американцы вели себя более благоразумно. Четкого ответа на этот вопрос в книге нет, но для автора очевидно, что поведение страны, не соответствующее ее собственным идеалам, оборачивается многочисленными внешнеполитическими осложнениями и дезавуирует ее притязания на исключительность и лидерство.
С той же откровенностью Маккейн рассуждает и о внутриполитических проблемах — в частности о своем участии в президентской избирательной кампании. Сенатор упрекает себя за непоследовательность; например он рассказывает о том, как в 2001 году, сражаясь с Джорджем Бушем-младшим, протестовал против отстаиваемого им сокращения налогов, но в 2006-м, пересмотрев свои взгляды, уже поддерживал этот курс. Столь же двойственным было и его отношение к любимому детищу президента Барака Обамы — программе медицинского страхования «Obamacare». Маккейн признается, что иногда ради политической карьеры ему приходилось отказываться от своего подлинного мнения и принимать позицию советников. В частности глубокое сожаление он высказывает по поводу того, что десять лет назад не выбрал своим сподвижником по президентскому тандему Джозефа Либермана, выступавшего в 2000 году кандидатом на пост вице-президента от демократической партии. Как полагал тогда лучший друг Маккейна, сенатор Линдси Грэм, с энтузиазмом поддержавший такую идею, пара «президент-республиканец и вице-президент-демократ» обеспечила бы «мандат национального единства» (р. 62). Но зато все остальные эксперты из окружения Маккейна были против этого хода, и в результате на выборы 2008 года в дуэте с ним пошла Сара Пэйлин, навязанная ему партией.
Маккейн признает, что ему так и не удалось справиться с хаосом, в который появление Пэйлин ввергло ряды республиканцев. Именно тогда, по его убеждению, внутри партии были заложены основы для будущего восхождения Дональда Трампа. В этой истории Маккейн также готов взять часть вины на себя: он полагает, что злополучное выдвижение Трампа было обусловлено среди прочего и его собственными ошибками. Несмотря на пребывание в одной партии, сенатор с самого начала последовательно и яростно критиковал Трампа. Получив после выборов 2016 года копию досье на президента, которое составил британский разведчик Кристофер Стил, он немедленно передал ее главе ФБР Джеймсу Коми, чтобы агентство смогло выяснить, действительно ли новоизбранный президент был скомпрометирован представителями российских властей.
Связанному с этим выступлению Коми перед сенатским комитетом по разведке в книге посвящена отдельная глава. Маккейн, только что вернувшийся из заграничной поездки, чувствовал себя уставшим и, задавая вопрос директору ФБР, почему-то назвал его «президентом Коми». Это поразило не только присутствующих, но и самого сенатора:
«Мои странные слова оказались в центре внимания комментаторов кабельных каналов и авторов твиттов. Чувствуя себя неловко, я сожалел, что смутил Коми. Это был один из самых неприятных эпизодов за всю мою карьеру» (р. 318).
Позже выяснилось, что причиной странной оговорки послужила глиобластома, которая в то время еще не была обнаружена. Через несколько недель сенатор попал в клинику, где было принято решение о немедленной операции.
Несмотря на болезненность этих воспоминаний, Маккейн не выражает ни малейших сожалений по поводу своей борьбы с Трампом и поддержки бывшего главы ФБР. В январе 2017 года политик открыто заявил, что именно он передал пресловутое досье в офис Коми:
«Я воспринимал это как обязанность и готов сделать это снова. […] Я просмотрел содержимое досье, и оно встревожило меня. Поэтому я сделал то, что должен был сделать любой американец, который заботится о безопасности нашей страны. […] Я вручил ему [Коми] досье, объяснив, как оно ко мне попало. Я сказал, что не знаю, что со всем этим делать, но доверяю ФБР внимательно изучить все документы. […] Вся встреча, вероятно, длилась не более десяти минут» (р. 226, 227).
Тем не менее, как известно, результаты этой встречи нанесли серьезный удар по репутации Трампа.
Впрочем, главным «злодеем» в мемуарах выступает не действующий президент Соединенных Штатов, а президент Российской Федерации. В глазах сенатора от Аризоны Владимир Путин не просто «непримиримый противник» и «смелый деспот»: это политик, цели которого не ограничиваются ниспровержением отдельных кандидатов во власть или партий, он стремится одолеть Запад как таковой. «Путин — злой человек, он замышляет недоброе, — пишет Маккейн. — Он намерен уничтожить либеральный миропорядок, возглавляемый США» (р. 251). Однако именно потому, что с Путиным все ясно, гораздо большее беспокойство автора вызывает Трамп. Президент России для Маккейна есть «зло», в то время как президент США — его «боль». Такое восприятие понятно: именно попечению этого безответственного политика Маккейн вынужден оставить страну, уходя из жизни. Маккейн критиковал всех американских президентов, при которых работал, но Трампу доставалось больше всех: даже демократ Обама, уверен республиканец Маккейн, был лучше нынешнего президента.
«При всех наших разногласиях я никогда не сомневался, что президент Обама разделяет давний двухпартийный консенсус, согласно которому американское лидерство в свободном мире является моральным обязательством, но я не уверен, что подобное убеждение близко и президенту Трампу, который не интересуется нравственным обликом мировых лидеров» (р. 302).
Впрочем, добавляет Маккейн, нынешнему хозяину Белого дома хорошо удаются яркие твитты. Как известно, Трамп стал единственным из ныне живущих американских президентов, кого не пригласили на похороны сенатора.
В своих интервью Маккейн не раз говорил, что его любимым литературным героем всегда оставался Роберт Джордан из романа «По ком звонит колокол». На последних страницах книги он вновь напоминает читателям об этом. Как известно, в самом конце романа раненому Джордану предстоит последний бой с франкистами, и он знает, что погибнет. «Мир — хорошее место, и за него стоит драться, — говорит он себе, — и мне очень не хочется его покидать». Маккейн дополняет Хемингуэя: «Мне тоже. Но я не жалуюсь, у меня нет ни одной жалобы. Это было стóящее путешествие. […] Я обеспечил себе скромное местечко в истории Америки и в своем собственном времени» (р. 350). Звучит это трогательно, и дело не только в открывшемся вдруг понимании, что литературным кумиром прославленного «ястреба» был персонаж, погибший за Испанскую республику. Само убеждение Маккейна, что политика, даже самая жесткая, может оставаться высокоморальной, выглядит поразительно несовременным. Но от того, что в наше циничное и практичное время такие политики-идеалисты по-прежнему встречаются, становится не так скучно жить.
Реза Ангелов
Я люблю, и мне некогда! История из семейного архива
Владимир Ценципер, Юрий Ценципер
М.: АСТ; CORPUS, 2015. — 304 с. — 2000 экз.
Авторы этой книги, братья Юрий и Владимир Ценциперы, родились в известной московской семье. Их родители были видными представителями столичной интеллигенции советской поры: отец, Михаил Ценципер, более тридцати лет руководил одной из лучших московских школ, а мать, Ася Ужет, сначала возглавляла проходческую бригаду «Метростроя», а потом работала учительницей истории. Жизни их родителей, пишут авторы, «почти совпали с рамками ХХ века» и поэтому могут показаться любопытными не только тем, кто знал их лично. Реконструируя историю своей семьи и вписывая ее в контексты бурного столетия, братья опираются на семейный архив, включающий множество писем, документов, фотографий. Фактически именно на личные письма и дневниковые записи приходится основной массив предлагаемого читателю текста. Кроме того, к повествованию привлекались воспоминания, дневники, публикации родственников, друзей и знакомых, а также документы из архивов НКВД — КГБ — ФСБ, ознакомиться с которыми авторам удалось в конце 1990-х годов. (Из нижеследующего станет понятно, какое отношение к этой семейной истории имеют спецслужбы.) Выстраивая композицию, братья Ценциперы решили следовать хронологии: от начала века, рождения родителей и их молодости, к появлению на свет их самих и далее, через войну — к концу века и уходу матери и отца. Итогом стало эмоционально богатое биографическое полотно, вобравшее в себя все перипетии исторического пути страны.
Открывает повествование рассказ о семье матери, начало которой было положено знакомством неграмотного крестьянина с девушкой из богатой еврейской семьи, образованной и культурной. Их брак изначально был неравным; будущий отец Аси, несмотря на все старания, так и не смог вырваться из бедности. Бабушка авторов книги всегда считала, что она «осчастливила» своего мужа-неудачника, который преклонялся перед ней, несмотря на пренебрежительное к нему отношение, нередко ею демонстрируемое. У пары, жившей в Литве, родились трое детей — два мальчика и девочка. Ася появилась на свет в 1908 году. В годы Первой мировой войны семья, уезжая подальше от фронта, оказалась в Луганске. За несколько лет гражданской смуты город без конца переходил из рук в руки: им управляли немцы, деникинцы, махновцы, петлюровцы, какие-то неизвестные банды. С трудом пережив отчаянный голод 1919-го, семейство в следующем году сумело добраться до Витебска, где задержалось на пять лет.
Сначала они несколько месяцев ютились в синагоге, а затем получили жилье в большом населенном евреями подвале. Мать из-за слабого здоровья с трудом вела хозяйство. В Витебске дети пошли в школу. По воспоминаниям Аси, после известия о смерти Ленина ее охватил необычайный ужас: «Что будет с нами? Как мы будем жить?» (с. 20). Тем не менее и после прощания с вождем жизнь шла своим чередом: Ася училась, ухаживала за больной мамой, занималась домашней работой: стиркой, уборкой, готовкой. В дневниковой записи от 17 апреля 1925 года она признается:
«За последнее время упадническое настроение бывает у меня очень часто, я ненавижу себя в такие минуты, но не всегда сейчас же могу его в себе побороть. Никто из ребят не знает, до какой степени мне тяжело» (с. 22).
Летом 1925-го семнадцатилетняя Ася осталась в Витебске одна, поскольку родители уехали в Юзовку. Затем девушка перебралась в Москву, где ей пришлось столкнуться с огромными трудностями. Но, благодаря переезду, она смогла бывать в семье своего двоюродного брата Марка Вольпе, который в 1924—1928 годах работал в аппарате Реввоенсовета СССР. Именно там она познакомилась со своим будущим мужем.
Артур Вальтер родился в 1898 году в польском городе Лодзь, в семье совладельца хлопчатобумажной фабрики. После начала Первой мировой войны семью эвакуировали в Москву, где юноша в 1917 году поступил на юридический факультет Московского университета. После заключения Брестского мира мать с дочерьми вернулась в Польшу, а Артур остался учиться и одновременно работать в районном жилотделе Москвы. В это же время он присоединился к меньшевикам, что впоследствии сказалось на его судьбе. Артур был на фронте, после демобилизации стал корреспондентом «Правды», а в начале 1924-го перешел на работу в Международную организацию помощи борцам революции. С 1925-го по 1931 год он постоянно жил в Польше под видом скромного учителя музыки, состоя в запрещенной польской компартии. Именно тогда он и взял себе псевдоним «Вальтер». При этом Артуру иногда удавалось нелегально ездить в Москву, где он навещал своего друга Вольпе.
Еще до встречи со своим кумиром, зная его заочно, Ася писала: «Он стал моим героем, идеалом, […] я мечтала о нем и решила, что всю свою жизнь посвящу ему, но никогда ему об этом не скажу» (с. 39). Слушая после их знакомства рассказы Вальтера о тех опасностях, которым он подвергается в Польше, девушка тоже решает отдать свою жизнь революции. Брак, в который молодые люди вступили в начале 1929 года, Ася воспринимает политически: «Какие чистые, благородные, талантливые революционеры меня окружали, к какой жизни я приобщилась. В атмосфере каких высоких целей, идей я жила!» (с. 44). В 1932 году, когда Артур был в очередной польской командировке, у супругов родился сын Юрий. Именно постоянные отъезды молодого революционера стали причиной того, что брак Аси и Артура оказался недолговечным.
Посещая подготовительные курсы в педагогическом институте, девушка познакомилась с Михаилом Ценципером, работавшим в то время на «Электрозаводе». Энергичный и эрудированный молодой человек сразу же обратил внимание на яркую молодую женщину — симпатичную, умную, пусть даже замужнюю и с двухлетним ребенком. Когда юноше исполнилось 22 года, он пишет Асе те строки, которые дали название этой книге: «Те, кому нечего больше делать, те пусть подсчитывают, чего же больше на нашей планете — света или теней? А я не хочу над этим задумываться — я люблю, и мне некогда!» (с. 58—59). Чуть ли не в каждом письме Миша убеждает Асю в том, что они должны жить вместе. Он хочет яркости, «сентиментальная идиллия печальных и зябких людей», из которых состоял номенклатурный и буржуазный, как он считал, круг общения Аси, его не устраивает: он предлагает ей жизнь, «достойную времени и страны» (с. 60). В конце 1935 года, после полуторагодовой связи с Михаилом, Ася призналась во всем своему супругу, после чего они стали жить в разных комнатах, формально оставаясь мужем и женой. Спустя годы Михаил рассказывал сыновьям, как тяжело было вести эту двойную жизнь «вразрез с нашими идеалами» (с. 61), которая в итоге привела к разрыву недолгих отношений: влюбленные решили расстаться друг с другом.
Однако через считанные дни после этого над Артуром стали сгущаться тучи. Работая в Париже, в центре русской эмиграции, Вальтер не мог не знать, что по всему Советскому Союзу начались аресты по типовым обвинениям в «активной контрреволюционной троцкистской деятельности». В сентябре 1935 года его вызвали в Москву, поручив работу в аппарате Коминтерна, а в начале зимы того же года он был арестован. В доносах, на основании которых Артур попал в поле зрения «органов», помимо заграничной работы и меньшевистского прошлого, ему инкриминировали дружбу его жены с Георгием Пятаковым и его супругой. Скорее всего арест был связан с подготовкой к судебному процессу над «антисоветским троцкистским центром». В ходе этого постановочного суда бóльшую часть обвиняемых приговорили к смертной казни. 30 января 1937 года был расстрелян Пятаков, а 31 января, согласно справке НКВД, Артур Вальтер, 38-летний и вполне здоровый человек, умер в Бутырской тюрьме от воспаления почек, паралича сердца и удушья. «Случайно ли совпадение в датах, что за всем этим стоит — узнать, видимо, уже не удастся», — пишут авторы книги (с. 75). Как бы то ни было, именно эта беда вновь свела Асю и Михаила.
После гибели официального супруга Ася немедленно попала в категорию «членов семей изменников родины». Позже Михаил напишет сыновьям: «Мама оказалась в вакууме, и тогда я — перешагнув через все боли и обиды — оказался рядом» (с. 76). После ареста Артура ее исключили из партии за связь с «врагом народа»; в своем новом качестве она могла погубить себя, Юру, еще не родившегося Володю, поставить под страшный удар других родственников. К тому моменту уже были арестованы брат Марк и его жена Галина. 12 июня 1937 года, когда газеты и радио бурно обсуждали расстрел Тухачевского, Якира и Егорова, Ася встретилась с Михаилом. После этого разговора Миша напишет ей:
«Ты часто не давала себе труда заглядывать в завтрашний день, и он беспощадно, жестоко мстит за это. Он отнял у тебя принадлежность к партии, которой (вместе с комсомолом) ты отдала почти всю свою сознательную жизнь» (с. 78—79).
Михаилу, «настоящему советскому человеку», истово отстаивающему большевистское дело, трудно было понять Асю, которая, разделяя те же идеалы, все же сомневалась в том, что близкие ей люди могли от них отказаться.
Тем не менее идейные размолвки не помешали реализации личных планов. Вскоре Ася с сыном переехала в комнатку Михаила в Лефортове; это помогло ей затеряться в огромной Москве. Маленький Юра стал носить ее девичью фамилию Ужет, которую Ася оставила, выходя замуж за Вальтера, а чуть позже он стал Юрием Ценципером. Второго ребенка, родившегося в сентябре 1937 года, назвали Владимиром. Брат деда Соломон Ценципер, поздравляя семейство с новорожденным, писал: «Пожелаю расти, ибо вы живете в самой радостной стране, где человеку даны все блага жизни, только честно работай и люби свою страну» (с. 90). Вскоре нового гражданина страны Советов отправили к родственникам в Севастополь, поскольку его родители были перегружены работой, учебой и заботами о старшем сыне Юрии.
Когда в 1941 году началась война, молодые супруги встретили ее с уверенностью в скорой победе. «Настроение у всех очень хорошее, боевое, я уверена, что к осени будет полная наша победа, а в Европе начнется гражданская война против капиталистов, за социализм», — писала Ася в одном из своих писем летом первого военного года (с. 107). Миша пытался записаться добровольцем в народное ополчение, но ему отказали по состоянию здоровья. «Итак, мне не суждено быть военным человеком, — размышлял он. — Но я постараюсь на гражданской работе принести максимальную пользу своей стране» (с. 109). Превратности военного времени круто изменили карьеру молодого человека: неожиданно для себя он оказался директором школы заводского поселка Дербышки неподалеку от Казани, куда переехала и вся его семья. В то время как супруг преподавал физику, Асе поручили историю Древнего мира и Средних веков. Преподавать новейшую историю ей, исключенной из партии, было нельзя (с. 123). Спустя сорок лет Михаил напишет:
«То была счастливая пора в моей жизни! Случайно став директором школы в Дербышках, я потом уже отнюдь “не случайно” оказался на целых тридцать четыре года директором столичной 437-й школы» (с. 128).
Судьба представителей этой семьи в годы войны сложилась по-разному. Борис Соломон, двоюродный дед Миши, считал, что немцы, давшие миру Баха, Бетховена, Шумана, не могут быть злодеями, остался в Севастополе; после отступления советских войск он лишился рассудка и был застрелен прямо на улице. Брат Михаила, Самуил Ценципер, воевал на флоте, был ранен и, пройдя всю войну, остался жив. Таким же везучим оказался и брат Аси, Леонид, четыре года отслуживший в разведке. По наблюдению авторов, все мужчины их семьи побывали на фронте: в ополчении, разведке, морской пехоте, частях химзащиты, один был минером-подрывником, только летчиков не было. «Нам повезло, как мало кому, — констатируют они. — Все воевавшие остались живы» (с. 162).
Очень интересны детские воспоминания авторов книги об их жизни после 1945 года. Володя рассказывает, как он, ученик третьего класса, учился поражать дротиком мишень с портретом Уинстона Черчилля. Отзываясь на успехи мальчика в этом деле, родные так комментировали прекрасную школьную игру:
«В “Черчилля” — молодец, что попал, — плохой он человек. Английские ребята (пионеры), если б узнали, верно, похвалили бы тебя. Надо будет тебе английский язык изучить, чтоб сумел с ними поговорить, если они сюда приедут или ты туда» (с. 197).
Английского языка он так и не освоил, но, оказавшись через шестьдесят лет в Лондоне, возле памятника Черчиллю постоял, вспоминая пионерские забавы. Любопытен и еще один эпизод конца 1940-х, о котором упоминает Владимир. Когда он вступил в пионеры, в класс пришел милиционер, который сказал детям, что везде много «врагов, шпионов и прочих гадов» (с. 197) и что пионеры могут помочь стране в обнаружении этих «нелюдей». Подростки, желавшие участвовать в таких операциях, с энтузиазмом подняли руку, но выбор милиционера пал почему-то именно на Володю. Однако учительница, которая многое понимала в тогдашней жизни, рассказала об этом его отцу, и мальчику удалось избежать сотрудничества с органами. Позднее, когда Володя вступит в комсомол, бабушка с дедушкой напишут ему: «Желаем быть достойным ленинцем. Трудолюбивым, честным, скромным. Держи высоко знамя Ценципера» (с. 202). Володя, вероятно, с этой задачей справлялся успешно: в пионерском лагере дети выбрали его председателем отряда, уважительно называя «батька Ценципер», а в школе он входил в бюро комсомола. Окончив ее в 1955 году, Володя поступил в Московский автомеханический институт.
Его старшему брату Юрию выбор вуза давался более сложно. Склонности к техническим знаниям у него не было, он больше тяготел к гуманитарному образованию, размышляя о журналистике в МГУ. «Но шел 1949 год — борьба с космополитами, диктатура “пятого пункта”, год назад был убит Михоэлс», и поэтому знакомый профессор деликатно посоветовал Юре «не лезть в это дело», а поступать в любой из технических вузов. Эти планы подтвердил и отец, который в марте 1949 года присутствовал на выступлении писателя Льва Никулина в Институте усовершенствования учителей. Докладчик был крайне озабочен тем, что многие писатели маскируются и скрывают свои истинные фамилии: «Вот, например, Володин — он же на самом деле не Володин» (с. 221). В итоге Юре пришлось отказаться от учебы на журналистском отделении. Он без особого желания подал документы в тот же автомеханический институт, где учился брат. Первые два года учебы дались ему с трудом, но постепенно юноша привык. В 1954 году он защитил диплом на «отлично», а год спустя начал работать на Московском электроламповом заводе.
Немного ранее, 5 марта 1953 года, умер Сталин. «Сдох усатый», — прокомментировала его кончину Ася. С лета того же года начались постепенные пересмотры дел политзаключенных и освобождение выживших в ГУЛАГе. Ася занялась вопросами реабилитации. Весной 1956 года она писала Юре в Ессентуки о том, что восстановлена в партии. Ася считала, что тем самым была исправлена большая несправедливость: «Я хотела это сделать главным образом из-за своих детей, чтобы они могли гордиться своими родителями», — говорила она (с. 224). Судя по документам из архива Ценциперов, процесс реабилитации шел довольно легко: заявлений об отсутствии политических связей с троцкистами вполне хватало для пересмотра того или иного дела. «В 1937 году “государственные люди” знали, что надо убивать и мучить невинных, а в 1956-м — что их надо реабилитировать» (с. 225).
В начале 1961 года Володя оказался в центре скандала на военной кафедре, возникшего из-за того, что «в лагере рядовой Ценципер подрался с лейтенантом на почве антисемитизма» (с. 250). Юноше уже приходилось бывать в подобных ситуациях: еще в школе, в день, когда объявили о деле «врачей-убийц», он, входя утром в класс, услышал, как одноклассник сказал: «Вот еще один». Дело и тогда завершилось дракой, но вузовская ситуация была куда серьезнее. Володю отчислили из института со следующей «убойной» формулировкой: «По своим морально-политическим качествам не может быть советским офицером и, следовательно, командиром производства» (с. 251). После получения этого «волчьего билета» Володе помогли устроиться в Ярославский химико-технологический институт, чтобы избежать армии. Позднее он смог вернуться в свой автомеханический вуз и, окончив вечернее отделение в 1964 году, защитить диплом.
Что касается Юрия, то он в 1959 году поступил на работу в один из ведущих институтов в области космической техники. Он вспоминает, как всех сотрудников этого секретного учреждения собрали утром 12 апреля 1961 года на митинг и диктор по радио объявил о полете в космос и успешном приземлении Юрия Гагарина. Сообщение было встречено бурной овацией: «Каждый из собравшихся чувствовал себя участником этой победы» (с. 258). В институте Юрий проработал двенадцать лет, но к сорокалетию решил освоить более «земную» профессию и перешел в технически отсталую медицинскую промышленность. «Это было интересное, приносящее удовлетворение время, когда на наших глазах и нашими руками обновлялись заводы, дающие такие нужные людям вещи — медицинское оборудование», — пишет он (с. 260).
Завершает книгу рассказ об уходе матери и отца. Первой умерла Ася, которая долго болела. «В моей, в общем-то, маленькой, жизни было много прекрасного — завод, “Метрострой”, школа, — написала она незадолго до этого. — А сколько великолепных людей меня окружало» (с. 289). Через год после смерти Аси, в 1997-м, Михаилу исполнилось 80 лет. А в марте того же года отмечался еще один юбилей: 60-летие московской 437-й школы. В «Вечерней Москве» на первой странице, в рубрике «Хроника дня» был опубликован поздравительный текст под названием «Ценциперская школа». Михаил простился со школой почти за два десятилетия до этого, а ее все еще продолжали называть его именем. Осенью 1997 года здоровье его резко ухудшилось, и 17 ноября Михаил Ценципер сознательно ушел из жизни. Он тщательно подготовился к этому шагу — не хотел навязывать себя никому, не желал, чтобы его видели слабым. Володя свидетельствует:
«Я очень хорошо представляю отца в последние минуты. Он побеждал. Он уходил хозяином жизни. […] До последней секунды он хотел оставаться для себя и для всех победителем» (с. 297).
Жизнь братьев после смерти родителей продолжалась порознь. Осенью 2000 года Юрий эмигрировал в Германию, Владимир провожал его. Оба тяжело переживали разлуку, но искреннее понимание и дружба сохранились. Их книга прерывается с началом ХХI века, и это естественно, поскольку вся она — история предшествующего столетия, показанного глазами одной семьи. Чем дальше в прошлое погружается ХХ век, тем более важной представляется задача сохранить то, что чаще всего подвергается забвению: детали, частности, повседневность, в которых отражалась история. Именно поэтому книги, подобные этой, очень важны. «Это история не только наша, — говорят авторы. — Это и есть ИСТОРИЯ» (с. 12).
Юлия Александрова
[1] Рецензия подготовлена в рамках гранта президента Российской Федерации для государственной поддержки молодых российских ученых — кандидатов наук (проект МК-2144.2018.6).
[3] См.: McCain J., Salter M. Faith of My Fathers: A Family Memoir. New York: Random House, 1999; Idem. Worth the Fighting For. New York: Random House, 2002.