Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2018
Александр Александрович Писарев(р. 1988) — редактор, переводчик, младший научный сотрудник сектора социальной философии Института философии РАН, преподаватель института «База».
[стр. 216—228 бумажной версии номера]
В 2018 году будущее все больше становится ведущей темой отечественной интеллектуальной периодики. Так «Художественный журнал» сначала посвящает номер трансформации структуры исторического времени и ее преломлению в конкретных управленческих и художественных практиках, а затем углубляется в обсуждение стратегий сопротивления норме. «Ab Imperio» продолжает историческое исследование глобального в его отношениях с имперским и постимперским, а также переизобретением локального и ставит под вопрос сложившиеся представления о том, как возник и устроен глобализм. «Логос» же посвящает номера крупным философско-политическим дискуссиям: акселерационизму как попытке левого переопределения будущего капиталистической системы и делу о нацизме Мартина Хайдеггера — в свете публикации его дневников, — с новой силой поставившему вопрос об ответственности исследователя и статусе собственной речи.
Продолжая темы, начатые в 2017-м, и, вероятно, вслед сопровождавшим столетие октябрьской революции дискуссиям, «Художественный журнал» (2018. № 104) начал год с обсуждения способов и моделей конструирования истории и исторического времени. Авторы номера так или иначе констатируют, что мы живем в период смены структуры этого времени и ухода привычной трехчастной модели. Время само исторично, и у него есть своя история. Степан Ванеян иллюстрирует этот тезис, разбирая множество моделей времени из разных эпох и культурных контекстов.
Примечательно, что во многих статьях трансформации времени и его переживания прослеживаются на основе анализа конкретных практик и инструментов работы со временем, особенно с будущим. Изменение их смысла и функционирования свидетельствуют об изменении самого предмета.
Открытое и доступное для рационального познания будущее — изобретение Нового времени. Человек стремился подчинить себе непредсказуемую продуктивность будущего, представив его как прозрачное и интеллигибельное пространство. Одним из инструментов, изобретенных европейской культурой для этой задачи, были манифесты. Как замечает Илья Будрайтскис, мобилизованные манифестами люди прорывались к будущему за счет «яростного признания» себя частью невыносимых обстоятельств настоящего. Это предполагало определенную структуру и переживание времени, внутри которых настоящее воспринималось как стартовая точка для рывка в будущее. Анализируемый Будрайтскисом фильм «Манифесто» Юлиана Розефельдта меланхолически инсценирует и воспроизводит фрагменты ключевых манифестов XIX–XX веков, ставя вопрос об осмысленности этой формы работы со временем.
Более точечный тип подчинения будущего, часто использовавшийся в советское время, — «капсулы времени», закладываемые с целью извлечения в конкретный момент в будущем и несущие послание потомкам. Анастасия Вепрева отмечает, что, хотя эта практика и возобновилась в последние годы, ее смысл, вероятно, поменялся. В приведенном ею примере капсула, подготовленная коммунистами КПРФ Санкт-Петербурга в столетие октябрьской революции, не закладывается в фундамент строящегося здания, не закапывается в землю, а бросается в воды Невы, то есть по сути отдается на волю случая, как бутылка с запиской, бросаемая в океан. Этот яркий пример выражает метаморфозу, произошедшую с будущим: отныне это не открытый для разума горизонт, а мутная слабопроницаемая среда, скрывающая грядущее. Опираясь на выводы Алейды Ассман, Райнхарта Козеллека и Ханса Гумбрехта, Вепрева диагностирует схлопывание будущего как горизонта ожидания и крушение больших нарративов будущего.
Значит ли это, что единственный способ доступа к будущему — это калькуляции рисков и страхование или нарративы технодетерминистов? Вовсе нет. По мнению Александра Бикбова, многие попытки помыслить будущее бьют мимо цели, поскольку оно не где-то далеко, на расстоянии количества внедренных инноваций — будущее уже здесь. Время больших масштабов и структур взаимосвязано со временем, организующим субъекта и данным ему в переживаниях. Связующим звеном выступают конкретные практики субъективации, навязываемые капитализмом и государством. Многочисленные социальные институты при помощи неолиберальных и дисциплинарных технологий формируют нас как субъектов, и именно их практики, инструкции и приказы, обращенные к коллективному воображению и телесности, являются сегодня ключом к пониманию нас самих в ближайшем будущем. Их исследованием должна заниматься интеллектуальная и научная критика. По мнению Бикбова, критическое понимание будущего может опираться по крайней мере на два ясных и исчислимых процесса: автоматизацию труда и рост доли финансового капитала в экономике.
Критический запал размышлений Бикбова ставит вопрос об отношении самого искусства ко времени, уплощающемуся до протяженного настоящего. Не является ли оно источником накопления и переопределения смыслов художественных произведений, а также угрозой их собственной идентичности? Возможный пример такого сбоя приводит Джонатан Платт. Опираясь на несколько произвольную выборку ранних текстов российских акционистов 1990-х, он пытается показать, что акционизм с его стремлением к десубъективации «развивался как прямой отклик на последствия событий 1989–1991 годов и был лучше, чем какое-либо другое направление, приспособлен к логике неолиберальной революции, если не сказать — воплощал эту логику» (с. 103).
Выполненное Платтом перепрочтение акционизма в контексте неолиберальной революции и ее последствий вплотную подводит к проблематике неотделимости последующей жизни произведения искусства от критических и исторических нарративов о нем. Питер Осборн предлагает детальный разбор механик переопределения статуса и содержания искусства на примере поэтапного включения московского концептуализма в дискурс современного западного искусства. В анализе Осборна это явление предстает как метонимия художественного выражения «московского» — повседневной жизни в рамках реализующегося коммунистического проекта. За «концептуальность» же и привязку к истории современного (западного) искусства отвечает слово «концептуализм» в названии, изобретенном Борисом Гройсом в 1970-е(с. 91).
Структура этого «-изма» такова, что сингулярность западного «концептуального искусства» подменяется плюрализацией практик (национальных контекстов) и последующей релятивизацией, признанием невозможности строгой аналитической программы. В результате получается устроенный ретроактивно нарративный ряд: «концептуальное искусство, концептуализм, концептуализмы, современное искусство, постконцептуальное искусство» — каждый новый понятийный этап переопределяет предыдущие. Что московский концептуализм становится ключевым звеном в переходе от концептуального искусства к искусству современному, «ретроспективно сверхдетерминируется» инсталляциями Ильи Кабакова 1980–1990-х. Однако, стремясь найти свое место в международном искусстве, он в итоге стирает определение «московский» из названия течения (с. 96–97): на примере кабаковского — совместного с Кошутом — проекта Осборн демонстрирует, как современное искусство в силу своего родового характера присваивает или вытесняет локальную специфику включаемых в его орбиту художественных направлений. Время всегда принадлежит кому-то, и исторический процесс переопределяет единицы, из которых он состоит исходя из господствующей темпоральной логики, в данном случае — гомогенизации.
Пиотр Пиотровский продолжает обсуждение этой проблемы и предлагает собственное решение проблемы. Задача выстраивания национальной идентичности в посткоммунистических странах Восточной Европы требует написания новой истории искусства, которая не дублировала бы универсальную перспективу стандартной европейской истории, иерархизирующую регионы по вкладу в магистральный процесс («вертикальный» нарратив), и не была бы, соответственно, заражена колониализмом, ориентализацией и логикой доминирования. Необходима, иными словами, горизонтальная история искусства: «историй столько, сколько и окраин» (с. 83). Пиотровский реализует свой проект благодаря тому, что рассматривает восточноевропейских художников не в связи с западными тенденциями как решающим фактором, но в контексте культурного поля, а также социально-политической ситуации региона в целом.
Проблематике исключаемых и борьбе с исключением посвящен следующий номер «Художественного журнала» (2018. № 105). Активное развитие ЛГБТ-, психо- и феминистского активизма и его дальнейшее проникновение в искусство с новой силой поставили вопрос о норме и противодействии ей. Норма ассоциируется со своего рода универсализмом, поскольку применяется ко всем в рамках выделенного множества. Отталкиваясь от этой процедуры, Борис Гройс предпринимает неоднозначную попытку очертить место универсализма за пределами нормы: подлинной универсальностью обладает лишь отношение человека к смерти. Зная о неизбежности смерти, человек уже живет в ничто будущего, а потому — в утопии, а не в мире. «Пустота, ничто, утопия — и есть суть имена для универсального в человеке». Поэтому базовая установка человека — тот или иной вид нигилизма (с. 12). Из преодоления этого факта вырастает радикальный позитивизм последних десятилетий, отбрасывающий дискурсивные саморепрезентации и сводящий человека к его телу. Продолжая мысль Гройса, можно предположить, что этот ход зеркален по отношению к биополитической установке. В самом деле, норма — один из инструментов управления субъектами, и рисуемая Гройсом картина, центральное место в которой занимает государство как сосуд энергий анархии и ничто, — это картина глобальной и внутренне связанной машинерии тел, за которой уже не стоят никакие сверхидеи, миссии или смыслы.
Тимоти Мортон продолжает тему универсализма и нормы в другом направлении. Он предлагает расширить поле борьбы с нормой за пределы человеческого и признать, что квирность присуща всей живой субстанции. Если феминизм вышел за пределы дуализма мужского и женского, то квир-экология должна продолжить это движение и выйти за пределы базовых различий нашей культуры (человеческого и нечеловеческого, живого и неживого, культуры и природы). На различных фактических примерах Мортон показывает, что квир-экологии потребуется антиэссенциалистская, имманентистская и процессуальная онтология взаимосвязанных и взаимопроникающих сущностей с размытыми границами (с. 20–21). Столь радикальный спекулятивный ход производит впечатление, однако вызывает опасения критическая состоятельность такого подхода: ведь, чем шире универсум обозначаемых сущностей, тем беднее содержание и различительная способность универсальной единицы, обозначающей принципиально любую сущность.
В схожем направлении предлагает двигаться киберфеминизм. Его истории и текущему состоянию посвящена статья Лики Каревой и Йожи Столет. Киберфеминизм расходится с проектом Мортона, так как акцентирует внимание на гибридности, которая инкорпорируется в формы жизни. В тексте Каревой и Столет читатель найдет краткий обзор сопряженных с киберфеминизмом течений и художественных инициатив. Если в 1990-е киберфеминизм работал на подрыв в режиме панк-бунта, то теперь, по словам авторов статьи, пришло время «плетения и связывания». Такое связывание и осуществляет Алла Митрофанова в статье, посвященной санкт-петербургскому киберфеминистскому сообществу 1990-х, и в частности сетевому журналу «Виртуальная анатомия». В ее тексте приводятся выдержки из этого журнала, интересные как свидетельства жизни этой инициативы в совершенно иных технологических, политических и культурных условиях. То, что некогда было предметом догадок и частью (анти)утопии (особенно иллюстративна приводимая Митрофановой заметка Олега Филюка, с. 45), за 2000-е годы стало повседневностью, а в 2010-еспровоцировало всплеск интереса к киберфеминизму.
Норма часто скрывается посредством ее натурализации, то есть ее представления как чего-то естественного и вытекающего из порядка вещей. Это позволяет устанавливать самоочевидность как самой нормы, так и необходимости исключения тех, кто ей не соответствует. Поэтому искусство, стремящееся выявить механизмы такого сокрытия, — это искусство, направленное против нормы. Такой подход развивается в статье Анны Нижник, посвященной исключению и субъектности в феминистском искусстве, в основе которого лежит «стремление разглядеть шестеренки, которые запускают наше понимание «„естественного“ порядка вещей» (с. 61). Нижник обсуждает некоторые тенденции и особенности этого искусства на примере российских художниц и художественных групп. Ту же тему продолжает статья Ильмиры Болотян, посвященная тенденциям в репрезентации секс-работницы в российском искусстве последнего десятилетия.
Феминистское искусство проблематизирует нормы, действующие в историографии искусства. Как должны репрезентироваться художницы, как должно быть перераспределено мужское и женское, как избежать нейтрализации и выхолащивания феминизма посредством принятия его стерильной версии? Эти вопросы — отправная точка важной статьи Пола Пресьядо (об истории и позиции этого автора читатель узнает из эссе Терезы Виларос). Избрав в качестве лакмусовой бумажки (пост)порнографию и ее связь с искусством, гендером, телом и сексуальностью (с. 102), Пресьядо выявляет историографические лакуны, обусловленные недостаточностью феминистской трансформации историографии, поскольку в ней принят «натурализованный, белый, гетеросексуальный феминизм». При этом под порнографией понимается рожденная в музее и на городских улицах «техника администрирования публичного пространства, и в частности контролирования взгляда, удержания потенциально возбужденного или возбудимого тела под контролем в общественном пространстве» (с. 106), а также техника производства сексуального субъекта.
Другой аспект проблематизации нормального — в психиатрическом поле — представлен в работах Катрин Ненашевой, Павла Митенко, Александра и Ольги Бронниковых. Если Ненашева описывает и анализирует свою акцию, посвященную жителям и пространству психоневрологических диспансеров, а Митенко — опыт Союза выздоравливающих, исследующего (около)психиатрические властные практики и жизнь исключенных, то Бронниковы осмысляют саму позицию критики психиатрических норм и дискриминации, переключая оптику с отношений человека и общества на отношение субъекта и языка.
Очередной номер «Логоса» (2018. № 2) посвящен акселерационизму — актуальному явлению в области левой мысли. Акселерационизм вырос из недр сообщества, когда-то породившего спекулятивный реализм и ряд сопряженных с ним философских проектов, а потому несет в себе значительный спекулятивный, утопический и антигуманистический заряд. Предварительное представление о контурах, объектах критики и позитивных положениях акселерационизма читатель сможет составить, прочитав редакторское предисловие Армена Аванесяна. Так, акселерационизм противопоставляет себя современной левой мысли, которая, по мнению его сторонников, больше не в состоянии производить продуктивные образы будущего и зашла в тупик, сведясь к «созерцательной локальности или апокалиптическому волюнтаризму». Точкой отсчета этого проекта стал «Манифест акселерационистской политики» (2013) Ника Шрничека и Алекса Уильмса.
Авторы развернувшейся на страницах номера дискуссии в значительной мере заняты комментированием и критикой этого «Манифеста». С него и стоит начать знакомство с этим движением. Шрничек и Уильямс кратко очерчивают политико-экономическую картину невыносимого настоящего, отмежевываются от альтернативных акселерационистских интуиций (Маркса, Делёза, Ника Ланда), а затем формулируют нормативные положения собственного акселерационистского проекта власти над обществом и природой. Так, «необходимо взять на вооружение все технологические и научные новшества, созданные капиталистическим обществом» (с. 14), и, более того, высвободить потенциал технонауки и технологий. Все это потребует составления «когнитивной карты нынешней системы и предполагаемого образа будущей экономической системы», а значит, политика левых должна быть неотделима от работы с когнитивными инструментами моделирования и планирования. В этом номере можно также найти интервью с Шрничеком и Ником Ландом, весьма ценные в плане очерчивания контекста возникновения акселерационизма и его связей с близкими к нему проектами (прометеанизм, платформенный капитализм, ингуманизм).
Как видно, важную роль в конструкции акселерационизма играет темпоральная структура капиталистического мира и степень ее предсказуемости. В связи с этим Ник Ланд акцентирует внимание на переплетении телеологий капиталистических процессов (телеоплексии), в основе которых лежат положительные обратные связи. По его мнению, это противоречивое переплетение будет все больше рационализироваться и подчиняться различным моделям, инструментам прогнозирования и оценки рисков так, что телеоплексия станет рефлексивной («телеоплексический гиперинтеллект»), а современность приобретет спонтанное телеоплексическое самосознание. Поскольку в этом и состоит темпоральная структура капиталистического мира, судьба акселерационизма как работы с будущим напрямую с ней связана, и здесь кроется подвох.
«Если на данной стадии акселерационизм представляется невозможным проектом, то это потому, что теоретическая оценка телеоплексического гиперинтеллекта не может быть произведена чем-либо, кроме него самого» (с. 29).
Впрочем, из рассуждений Ланда не вполне ясно, на чем основана его убежденность в успешности такого самопознания этого виртуального гиперинтеллекта.
Маттео Пасквинелли рассматривает такой чужеродный интеллект, в основе которого лежит союз человека с машинными и нечеловеческими силами. Ему противостоит капитал как машина многомерной абстракции (с. 58), а это противостояние в перспективе будущего вызовет противостояние двух ингуманистических процессов, ускорения тенденции к понижению нормы прибыли и эпистемического ускорения чужеродного интеллекта.
Блок критических материалов открывается статьей Антонио Негри, комментирующего «Манифест» с позиции итальянского постопераизма. Он акцентирует внимание на биополитическом аспекте акселерационизма и упрекает авторов в чрезмерном оптимизме по поводу техносоциального тела, скрадывающем всю сложность отношения человек-машина, а также в излишнем политическом и технологическом детерминизме (с. 111). Франко «Бифо» Берарди отмечает возможную недостаточность акселерации, ведущей к кризису или катастрофе капитализма, поскольку катастрофичность встроена в него как условие его устойчивости и власти (с. 118). Бенджамин Нойс, предложивший в 2010 году сам термин «акселерационизм», критикует «Манифест» за его непоследовательность: требования не соответствуют предпосылкам позиции. Но главное — ключевая идея этого направления, акселерация как инструмент борьбы с капитализмом, едва ли выполнима в реальности.
Акселерационизм исходно был сильно нагружен эстетически, поэтому неудивительно, что в этом номере «Логоса» читатель найдет материалы, посвященные акселерационистской эстетике. (Характерно, что едва ли не самый большой отклик акселерационизм нашел именно в художественной среде.) Она в значительной степени опирается на киберпанк, и в частности на идеи Уильяма Гибсона. Но эта связка, хотя и упоминаемая в текстах номера, остается в нем нераскрытой. В то же время ее прояснение через анализ киберпанка, как представляется, могло бы пролить свет на природу и границы этого нового политико-теоретического проекта. Пример такого политически заряженного анализа научной фантастики читатель найдет в статье Константина Иванова, рассматривающего российскую и советскую фантастику начала XX века в контексте последствий европейской колониальной экспансии (замыкание мира, исчезновение неисследованного и переход от горизонтальной экспансии к вертикальной — в космос и под землю) и трансформации представлений о Другом.
Следующий номер «Логоса» (2018. № 3) не менее полемичен: он посвящен активизации длительной дискуссии о принадлежности крупнейшего немецкого философа XX века Мартина Хайдеггера к национал-социалистической партии. Это обострение связано с публикацией в 2014 году его дневников — скандальных «Черных тетрадей», — в которых встречаются антисемитские и нацистские рассуждения (например о том, что уничтожение евреев в газовых камерах было самоуничтожением, ведь техника в метафизическом плане — порождение евреев). То, что раньше было предметом догадок, подтвердилось прямой речью (впрочем, некоторые авторы отмечают, что тем самым лишь добавились новые «штрихи» к старой дискуссии (Михаил Маяцкий, с. 4) или произошла перегруппировка прежних аргументов (Владимир и Дагмар Мироновы, с. 150)).
Читатель может начать знакомство с темой со статьи Гийома Пайена, который излагает подробную хронологию активизации дискуссии вокруг нацизма Хайдеггера накануне и после публикации «Черных тетрадей», очерчивая трансформации позиций ключевых интерпретаторов этого сюжета. Сам Пайен призывает к внимательному изучению контекстов скандальных высказываний, избегающему как негационизма, так и погони за сенсациями (с. 78–80).
Один из проблемных узлов случая Хайдеггера, упомянутый Пайеном, — связь между его философскими работами и дневниковыми высказываниями: что значит, что их автором был один и тот же человек? Этому расколу посвящена статья редактора-составителя номера Михаила Маяцкого. Из нее читатель узнает, как именно политические тезисы философа преломлялись в его теоретических конструкциях. Маяцкий описывает, чем сам обязан Хайдеггеру в философии, а затем по пунктам показывает, какие «осечки» философа скомпрометировали выделенные им тезисы. Например, критическое разведение Dasein и человека (то есть бытия и сущего) и указание на личностный исток любой мысли сорвались в абсолютизацию Хайдеггером собственного Dasein и, как следствие, неспособность признать собственные ошибки и отождествление Daseinс «немцем» (а бытия — с немецким народом, с. 6). По мысли Маяцкого, залогом остроты дебатов по поводу «Черных тетрадей» стала загадочная аура философии, заставляющая ожидать, что значимый философ будет так же и «хорошим человеком». Сам автор склонен рассматривать антисемитские рассуждения Хайдеггера не только в этическом ключе, но и в эстетически-интеллектуальном («огромный философский талант и безвкусное интеллектуальное убожество», с. 10). В этом он солидарен с Маурицио Феррарисом (с. 66) и Алексеем Глуховым (с. 94).
В противовес Маяцкому Дмитрий Кралечкин вписывает антисемитские и нацистские суждения немецкого философа в саму стратегию его философствования. Союз Хайдеггера с теорией заговора был практически предрешен, поскольку, не удовлетворенный своим ранним проектом фундаментальной онтологии, он задал узкий коридор для дальнейшего движения (между деметафоризацией, денатурализацией и деантропологизацией бытия, с. 42), который и вывел его в пространство заговоров как не поддающихся учету решений и актов (не только в философии, но и в жизни, см. статью Пайена). Эта неподотчетность обусловлена различием реальности как исчисляемой и мира как неданного. Заговор становится элементом философии Хайдеггера (и идеи истории философии как забвения бытия), одновременно осуществляющим онтологическое различие и удерживающим агентность бытия.
«Соответственно, Хайдеггер получает возможность оперировать ранее вроде бы философски запрещенными сущностями, такими как „коммунисты“ или „евреи“, но именно потому, что только они могут быть у него агентами, которые не растворяются в идеалистической истории бытия и в то же время не сводятся к легальным и исчислимым сущностям» (с. 44).
Алексей Глухов переводит обсуждение в регистр политического как сферы поступков и речи. Вслед за Пайеном он настаивает на внимании к контексту при трактовке действий и высказываний Хайдеггера: требуется особое, динамическое, понимание политики, отличное от привычного, «статичного» (с. 98–99). Поясняя свое провокационное отождествление «Хайдеггер равно Гитлер», он показывает, что ошибка Хайдеггера и его апологетов состояла в неразличении собственной речи и речи чужой (с. 104–107). Философ отождествил речь Гитлера со своей, а его сторонники — его речь с собственной. Отсюда их сопротивление в безнадежно проигранном споре: спор ведется «ради себя, а не чужой грязи» (с. 102). Созданная философом «своя речь» для поиска себя и своего блага была присвоена ими как собственная, но именно этот ход заслоняет возможность самопознания. Такой подход к анализу случая Хайдеггера, представляющий его как пример ошибки, которой подвержен каждый, кажется более продуктивным (по меньшей мере, с дидактической точки зрения), нежели замыкание на личных, концептуальных или вкусовых особенностях мыслителя. Близкую к Глухову позицию занимают Владимир и Дагмар Мироновы: «Речь идет не о „пересмотре“ вклада Хайдеггера, […] а скорее об уроке, который Хайдеггер преподносит нам на собственном примере» (с. 152).
Очередной номер «Ab Imperio» (2017. № 3) посвящен переосмыслению имперского и постимперского в глобальном контексте, вопросу о том, как соотносятся преодоление имперского и обращение к глобальному: всегда ли постимперское — это глобальное, и почему это преодоление зачастую проваливается в повтор прошлого. Редакторы в предисловии к номеру признаются, что, несмотря на кажущуюся закономерность темы (приходящее на смену «веку империй» постимперское тоже должно быть глобальным), подобрать материал под нее было чрезвычайно сложно, и эту задачу удалось решить лишь отчасти. Базовое для темы различие имперского и постимперского попросту не верифицируется эмпирическими исследованиями. Одна из причин — неучет существования обществ, выпадающих из простых оппозиций (например имперское-деколониальное). Другая причина — произвольность социологических моделей, структурирующих прошлое исходя из внеисторических соображений. Поэтому представленные в номере материалы скорее играют роль образцов, в которых эмпирический материал, сопротивляясь простым моделям, выявляет их швы и возможность альтернативных схем.
Одному из процессов глобализации — синтезу глобального географического пространства — на территории России посвящено исследование Федора Корандея. В качестве материала выступили травелоги из личной библиотеки шотландского семейства Вардропперов, три поколения которого в 1850–1920-х годах занимались предпринимательством в Тюмени. Поначалу они играли роль культуртрегеров передового европейского знания: инженеры в первом поколении, они были типичными агентами Британской империи за ее пределами, выполнявшими цивилизаторскую миссию (с. 35). Затем, по мере инкорпорирования в местную среду они стали экспертами, предоставлявшими западным путешественникам и предпринимателям местные знания о Северном морском пути. Тем самым они участвовали в создании трансимперского пространства международной торговли, участники которого стремились к контактам по ту сторону языковых и государственных границ, «опираясь при этом на достижения глобального прогресса: судостроение, навигацию и гидрографию» (с. 36–38, 50). Вардропперы оставались британскими подданными (представителями европейской универсалистской культуры), принимая русский быт, русифицированные имена и отчасти сибирскую идентичность, а также были колонистами в Сибири, не вполне признавая российскую метрополию. Их промежуточное положение «транснационального колониста» (с. 61) ставит под вопрос простоту различия имперского и постимперского.
Другой пример третьего элемента, подрывающего бинарные оппозиции, читатель найдет в исследовании истории якутской автономии, предпринятом Александром Коробейниковым. Он показывает, что формирование собственной повестки, видения будущего и борьба за автономию в рамках империи, сначала российской, затем советской, осуществлялись в Якутии силами местной общественности — актора, не умещающегося в стандартную «дилемму» раннесоветского национального строительства (единицами которого являлись либо большевистский центр, либо национальная образованная элита и ученые, с. 78, 111). Речь идет о якутской интеллигенции, формировавшейся в тесном контакте с политическими ссыльными и сибирской интеллигенцией. Благодаря этому контакту, она смогла присвоить язык общероссийской общественности и стать ее частью, в том числе влившись в интеллектуальный процесс переосмысления опыта империи на федералистских началах (с. 83–84).
Еще одна статья этого номера перекликается с проблематикой политической подоплеки научной фантастики, поднимаемой Константином Ивановым в третьем номере «Логоса». Исследование Сергея Сергеева посвящено образу универсалистского будущего в произведениях Ивана Ефремова. Балансируя между сложившимися после смерти Сталина культурными лагерями, почвенниками и модернистами, сталинистами и либералами (с. 133), этот фантаст сохранял в своих программных произведениях гибридность, утопизм и универсализм социального воображения 1920-х, поколению которых принадлежал. Несмотря на неприятие асимметрии имперских отношений и требования тотального перемешивания этнических групп, позиция Ефремова вовсе не была собственно постимперской или постколониальной, поскольку героям в его произведениях не предоставлялось никакого выбора и автономии вне гегемонного дискурса, невозможно было никакое существование вне тотализирующей рамки.
Если случай Ефремова продемонстрировал ограничения логики гибридности, то Василий Аксенов («Остров Крым») в прочтении Ильи Герасимова вопреки собственному замыслу и через эстетические сбои своего произведения обнаружил слабость позиции советских «западников», придерживавшихся логики «чистых форм». Другой пример сложного взаимоотношения имперского и глобального — «Ельцин Центр» в Екатеринбурге. Екатерина Болтунова показывает, как исходно глобалистский замысел мемориала, созданный по образцу мемориалов американских президентов, потерпел провал. Выбранный сценарий исторической памяти, эксплуатирующий идею сакральности правителя и отказывающийся от гибридного и открытого будущего, оказался на одном поле с культом Николая II и проиграл.
Если третий номер был посвящен проблематичности перехода между разными версиями универсального, то последний в 2017 году номер «Ab Imperio» (2017. № 4), продолжая годовую тему журнала о местных вариантах универсальности в контексте глобального, посвящен переизобретению локальности. Редакторы в своем предисловии предлагают вести обсуждение этой темы в связи с проблематикой контекста и его роли в ремесле историка и в реальности имперской ситуации. Как локальный контекст становится частью большого контекста? Как осуществляется выбор между локальным и глобальным, микро- и макроконтекстом, неизбежно являющийся политическим решением? Более того, как быть с имперской историей, использующей модель открытой системы, в которой нет предопределенного контекста, но есть множественность нарративов? В этом смысле «империя» — это и категория, описывающая специфический способ работы с контекстами, необходимыми как историку, так и непосредственному участнику имперской ситуации (с. 11.), и одновременно — оператор распределения значимости контекстов. Главной задачей исследователя в таком случае становится реконструкция логики ситуации, объясняющей работу контекстопорождающего механизма.
Номер открывает развернутая рецензия Александра Семенова на книгу исторического социолога Кришана Кумара «Имперские перспективы: как пять империй сотворили мир» (2017). Кумар реконструирует диалектику локального (национального) и глобального, лежащую в основе контекстообразующего процесса. Его работа — редкий пример союза глобальной и имперской истории (с. 28–29). Кумар показывает композитные и имперские основания образцовых национальных государств. Семенов рассматривает его подход в контексте идей Себастиана Конрада и одной из последних тенденций в глобальной истории: расширение масштаба анализа сменилось вниманием к процессам формирования глобального мира, в которых задействованы люди и конкретные исторические обстоятельства. Эта тенденция открывает широкую палитру практикоориентированной проблематики: например субъективация и способы функционирования идеологий и языков. В своем ответе Семенову Кумар очерчивает исходный замысел своей книги и возможные направления развития исследования (включение в орбиту анализа неевропейских империй, деконструкция понятия «имперский народ»).
В следующих статьях диалектика локального и глобального анализируется на конкретных эмпирических примерах. Так, Елена Вишленкова и Кира Ильина на материале о выстраивании системы управления российскими университетами в первой половине XIX века выявляют линии взаимодействия между империей как глобальной структурой и отдельными университетами как локальными феноменами. В фокусе их внимания — «сфера прямого взаимодействия идей, практик и институтов» (с. 68). Усилия по рационализации и унификации университетов укладывались в рамки более обширного процесса модернизации бюрократический системы и построения обезличенных административных механизмов управления. Авторы исследуют ключевые меры, затронувшие прежде всего сферу производства бюрократического знания и работы с ним (например распространение канцелярита, формализация и расширение делопроизводства, фактически превратившие профессоров и студентов в часть бюрократической системы).
Алексей Вдовин продолжает тему российской образовательной политики и анализирует кодификацию классической русской литературы в программе гимназий. Закрепление русской литературы в образовательном каноне и обязательность ее чтения стали следствием произошедшего в начале 1870-х поворота к художественному классицизму и русскому национализму, осуществленному министром народного просвещения Дмитрием Толстым. Интересно, что преподавания национальной литературы в таком масштабе тогда еще не было ни в Европе, ни в США. В этом отношении Министерство народного просвещения России невольно оказалось инстанцией, учредившей то, что позднее станет глобальным явлением.
В другой статье переизобретение локального предстает в контексте столкновения становящейся системы национальных государств, империи и остатков нетерриториальной государственности. Константин Зайков и Татьяна Трошина рассматривают этот процесс на материале истории формирования понятия российского «Крайнего Севера» на Кольском полуострове. До XIX века данный регион не имел четких границ, а населявшие его саамы зачастую были подданными двух и даже трех государств (с. 141). В Европе после наполеоновских войн вопрос об учреждении границ суверенных территорий стал одним из важнейших в международных отношениях, и в 1826 году произошло формальное определение границ региона. В этом процессе участвовали представители трех разных парадигм пространственного и политического воображения: строившая национальное государство Норвегия, Российская империя, предпочитавшая открытые буферные зоны, и группа саамов, которые, оставаясь «местными» сообществами, были вовлечены в глобальные процессы модернизации (с. 148). Это столкновение глобальных логик и стандартов смягчалось региональными акторами, находившими локальные аргументы для урегулирования конфликтов.
Пример из другого времени и другой культурной сферы — автономизация русского языка в постсоветском Казахстане. Согласно исследованию Акботы Алишариевой, Жанар Ибраевой и Екатерины Протасовой, местный вариант языка во многих отношениях (лексика, синтаксис, поэтика) обособился от «глобального» русского (с. 255). Такое умножение версий одного языка стало следствием политической децентрализации. После распада СССР и прекращения нормативного регулирования языка из единого центра разные русскоязычные диаспоры стали руководствоваться собственными нормативными источниками, которые фиксировали новые явления локальной версии языка. В результате «местный русский язык все отчетливее начинает демонстрировать собственную субъектность — логику и закономерности развития» (с. 232). Этот факт потенциально переопределяет дискурсы «русского мира» в постсоветских странах и поднимает вопрос о полицентричности (наличии нескольких центров использования, с. 235) и статусе русского языка.
Особый интерес представляют фрагменты самиздатовского журнала «Большевик-Ленинец», издававшегося заключенными-троцкистами в специальной политической тюрьме НКВД в Верхнеуральске в 1930-е.Они опубликованы Александром Фокиным в разделе «Архив». Это уникальный материал, поскольку до сих пор историки об этом журнале только знали, но в наличии не было ни одного его экземпляра. В предисловии к публикации Фокин замечает, что дискурс авторов журнала оставляет «ощущение клаустрофобии»: он «жестко ограничивает рамки социального мышления лапидарной классовой схемой; навязывает ортодоксальную политическую карту» (с. 191), безразличен к обстоятельствам и контекстам, разнице локального и глобального. Авторы оказываются не чутки к окружающим их событиям и даже к собственному революционному и тюремному опыту — они оценивают их исключительно сквозь призму написанного авторитетными для них представителями марксизма.