Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2018
[стр. 6—15 бумажной версии номера]
Эта заметка — вариация на тему, предложенную в книге Марка Галеотти [1]. Тематику книги «Воры» ее автор определяет так:
«У этой книги три главных темы. Во-первых, русские гангстеры уникальны, во всяком случае были уникальны. Они заявляли о себе в условиях быстрых политических, социальных и экономических перемен, падения царизма, стремительной сталинской модернизации и крушения СССР с порожденными этим проблемами и возможностями. На одном уровне гангстер, конечно, повсюду гангстер, и русские гангстеры становятся все менее отличимы от любых других участников всемирного уголовного подполья. Но есть и другой уровень, где культура, структуры и сферы активности русских гангстеров отличаются от обычных. Не в последней мере это касается характера их соотнесенности с обществом как таковым.
Эта соотнесенность — вторая главная тема книги. Криминальный мир как бы отражает российское общество в темном зеркале. Хотя он мыслит и репрезентирует себя как нечто внешнее по отношению к мейнстриму, на самом деле он его тень, скроенная по его образу и подобию. Изучение эволюции русского уголовного мира также позволяет лучше понять русскую историю и культуру. Это особенно полезно сегодня, когда границы между преступностью, бизнесом и политикой, хотя и не исчезли совсем, но слишком часто оказываются размыты.
Наконец, в-третьих, русские гангстеры не только формируются меняющейся Россией — они формируют Россию. Я надеюсь, что достоинством этой книги будет сочтено то, что она развеивает миф о том, будто в России гангстеры доминируют, но в то же время показывает, как именно уголовный мир воздействует на жизнь в России. На смену татуированным бывшим зэкам приходит новая порода криминальных бизнесменов с глобальным кругозором. Что же при этом происходит? Укрощение гангстерских нравов? Или криминализация российской экономики и общества? Возникает ли мафия-государство? И если да, то что в сущности это значит? […] Меня интересовало не то, в какой мере государству удалось сдержать преступность, а то, в какой мере воровские ценности и практики определяют характер современной России» (p. 5).
Но эта книга имеет еще одну тематику, и автор декларирует ее сам: «Эта книга о российской организованной преступности» (p. 4), понимаемой как «длительно существующее предприятие, отличное от традиционных и легальных общественных структур» (p. 3).
Таким образом, сказав, что не только российское общество формует гангстера, но и фигура гангстера — общество, Марк Галеотти в дальнейшем концентрируется на второй половине этой формулы. В самом деле, почти вся фактура книги почерпнута из уголовной хроники, а главный, если не сказать единственный, ее персонаж — преступный мир, называемый воровским, гангстерским или «мафией». То есть автора больше интересует, как криминальный мир воздействует на цивильный, чем наоборот. И что бы ни думал сам автор, при чтении книги складывается впечатление, что обратное воздействие профессионального криминала на общество в России сильнее, чем криминогенность самого общества, и что в этом состоит уникальность России.
Я так не думаю. Российское общество, вероятно, в самом деле незаурядно криминализировано, судя во всяком случае по материалам российской прессы и медиа, а также по некоторым рейтингам. Но это имеет место не потому, что оно оккупировано агентурой профессионального преступного мира, а тем более, как уточняет автор, агентурой организованной преступности. Даже если она в России получила настоящее развитие, в чем многие сомневаются [2]. И характер «соотнесенности криминала и цивильности» в российском обществе не кажется мне уникальным.
У российского криминала три инкубатора: общественность (публика), бизнес и государство [3]. Публика влияет на криминализацию, повышая или понижая общую криминогенность своим отношением к криминалу. Бизнес — прибегая к тем или иным практиками извлечения дохода и расширения. Государство — так или иначе себя инструментализируя. А теперь — подробнее, как именно это происходит.
Общественность и криминал
Как постоянно напоминает масса комментаторов российской истории, репутация уголовного мира в России никогда не была однозначно негативной. У российской власти всегда был дефицит легитимности. Нарушение ее законов оказывается своего рода доблестью. Представление о разбое как благородном занятии было характерно для самого хорошего общества. Отсюда признание родства между уголовником и инсургентом (диссидентом). И в глазах уголовника, и в глазах бунтаря, и в глазах власти — хотя и с разным знаком. Это проходит сквозной темой в русской беллетристике от «Дубровского» Пушкина до «Сашки Жегулева» Леонида Андреева или «Вора» Леонова. Амбивалентность таких фигур, как Разин и Пугачев, действительно очевидна, а их включение в революционную иконографию вполне естественно. В ходе гражданской войны множество будущих отрядов Красной армии начинали как то, что сейчас назвали бы «бандформированиями». Даже легендарный Мишка Япончик в какой-то момент был «краскомом».
Русские марксисты даже объявили уголовников «социально близким элементом». Но, уподобляя преступные действия сопротивлению нелегитимной царской власти, советская историография не предусмотрела, что позднее это обернется против нее самой. Пришлось сделать полный разворот: если поначалу, сближая инсургентов с уголовниками, она хотела сделать комплимент уголовникам, то позднее она пыталась таким образом (как и царская власть) опорочить антисоветских диссидентов. Особенно характерный пример — сведéние анархизма к уголовщине. Эффект был прямо противоположным. Преступавшие закон только получили дополнительный повод считать себя «героями сопротивления». Это умонастроение укрепилось в ГУЛАГе, где консолидировалась воровская субкультура и где были перемешаны осужденные по 49-й (уголовной) статье и 58-й (политической). Марк Галеотти много пишет об этой стороне дела (p. 43–65).
Это произошло тем более легко, что преступной оказывалась любая деятельность или поступок, нарушавшие государственную монополию. В преступление превратились обмен валюты, пересечение государственной границы, свободный рынок. Сплошная национализация всех производственных фондов привела к тому, что практически исчезло различие между преступлением против частной собственности и против государства. Преобладающая часть хищений была воровством у государства. При этом индивиду внушали, что все национальное богатство принадлежит народу, и он понимал это так, что может им пользоваться, не спрашивая разрешения, — иногда с оттенком оборонительной иронии, а иногда и с моральной агрессивностью. Характерная прибаутка того времени: «Тащи с завода каждый гвоздь / ты здесь хозяин, а не гость».
Словосочетание «воровской закон», возникшее, правда, поздно, вполне показательно. Воровской мир с помощью этого самоопределения противопоставляет себя цивильному обществу не как мир беззакония, а как мир, где действует другой закон. Он ближе к обычному праву, хотя бы просто потому, что оно не охватывало много такого, что регулируется позитивным правом. Можно вводить и отменять законы, но не обычаи. Кроме того, у «воровского закона» иная философия: он апеллирует не к дисциплине и послушанию, а к совести, во всяком случае прагматизированной совести, к здравому смыслу и традиции, то есть не к цивилизации, а к инстинкту. И он не просто другой — он претендует на то, что он лучше. Он проще, справедливее и разумнее. В то же время так называемые «понятия» воровского закона больше похожи на сектантский или монашеский устав, а само воровство и образ жизни вора получают статус «обета». В свое время я уподоблял классический большевизм кальвинизму. Здесь я решаюсь уподобить «воровской закон» советского времени нищенствующим орденам позднего Средневековья (например францисканцам).
Все это ослабляло способность людей различать, что можно, а что нельзя и в отношениях между индивидами. Эта тенденция всегда поддерживалась тем, что власть недостаточно эффективно перераспределяла доход и граждане это корректировали как могли — в частности разбоем, грабежом и воровством. Когда я ходил в школу, дети, что-то отнимавшие у других детей, приговаривали: «Когда от многого берут немножко — это не грабеж, а простая дележка».
До революции в условиях крайнего имущественного неравенства эта практика мотивировалась эгалитаристскими соображениями. А после революции, особенно на «брежневском плато», к этой мотивации добавилась, а может быть, даже вытеснила ее, прямо противоположная: самовольное присвоение «чужого» подогревалось недовольством чрезмерной социалистической уравниловкой. И те, кто этим занимался, легко убеждали себя в том, что имеют на это право как более предприимчивые и сильные личности. Криминал стал способом самоутверждения и демонстрации превосходства, хотя, как правило, это оставалось на уровне простого инстинкта.
Несмотря на все это, активный криминал был подавлен. Высокий милицейский чин говорил Марку Галеотти (в разговоре, состоявшемся в 1990 году):
«Настоящая трагедия в том, что к 1980-м государство расправилось с воровскими авторитетами. Мы были близки к полной победе. Но потом все пошло прахом» (p. 85).
По всей видимости, так оно и было, но зараженность криминалитетом самого общества была очень заметна. Что ярко выражалось в сфере культурного потребления. Устная традиция (популярная песня, элементы «фени» в бытовой речи и деловом сленге) вполне отражала глубинную «приблатненность» широкой публики. После отмены цензуры все это переместилось в письменную традицию (литература, медиа); Галеотти обращается к этому явлению лишь в конце книги, когда обсуждает будущее криминала в России (p. 260–266). Но данная тенденция обнаружилась именно тогда, когда аутентичный блатной мир как раз был в упадке. Лишь продолжением этой тенденции выглядит ажиотаж вокруг преступности в 1990-е, когда она превратилась, как замечает Галеотти, в «национальный спорт» и «предмет восхищения». Курьезную иллюстрацию этой тенденции можно обнаружить в рейтинге бандитских группировок, который «Независимая газета» опубликовала 2 декабря 1996 года (p. 175).
Блатной шик-гламур не был только безвредной декадентской пеной. «Приблатненность» культуры подогревала криминальные наклонности и, что еще важнее, указывала на азартную готовность пуститься во все тяжкие почти всех сегментов общества, включая, даже, может быть, в первую очередь, «интеллигенцию» [4], уставшую уже от своей никому не нужной интеллигентности («народу на нее наплевать, государство за нее не платит»). Такое впечатление, что криминал становился (стал) чуть ли не престижным занятием и множество людей охотно ушли бы в эту сферу, если бы это было по-настоящему общедоступно и если бы их не останавливал страх наказания. Произошел определенный осмос цивильного и криминального умонастроения.
Марк Галеотти очень хорошо почувствовал эту сторону российской культуры. Но, как мне кажется, он переоценил проактивную роль криминальной среды в этом «приблатнении». На самом деле цивильная культура легко «приблатнилась», потому что сама испытывала в этом потребность.
Столь же мало нуждались в разлагающем влиянии профессионального криминала бизнес и государство.
Бизнес
Капитализм, наблюдаемый в России, это как раз тот капитализм, который Вебер не хотел называть «современным», а называл (вполне в согласии с Марксом) «разбойничьим». Это — «присваивающий» (acquisitive), «захватнический», «силовой» [5] капитализм, в отличие от «производительного». Заимствуем иллюстрацию из книги Марка Галеотти. Бригада «Уралмаш» захватывает производственные фонды и таким образом осуществляет передел собственности с выходом в политику и социальную сферу (p. 131–132). Что перед нами: криминал или капитализм? Или это одно и то же?
Главный герой русского капитализма — это не персонаж Вебера-Шумпетера, накопитель и изобретатель (новатор), а персонаж Маркса и Зомбарта — захватчик и ликвидатор конкурентов. Так было всегда: во времена советского нэпа («Рвач» Ильи Эренбурга к примеру), в начале ХХ века (герои романов Максима Горького, а еще раньше — пьес Островского и романов Мельникова-Печерского).
Как и следовало ожидать, этому благоприятствовала латентная криминальность российского общества, то есть установочно-психологическая готовность каждого к «ненормативному» поведению и постоянные опасения каждого стать жертвой такого поведения. Возник порочный круг взаимного недоверия и оборонительной агрессии. Все убеждены, что окружены сплошными обманщиками и грабителями. И, если не опередить обманщика и грабителя, неизбежно будешь обманут и ограблен сам. Озабоченность материальным интересом тут комбинируется со статусной озабоченностью: в обществе, где все друг друга «кидают», самое унизительный ярлык — «лох» (кажется, теперь этот ярлык вытесняется американским «лузер»).
Так было всегда, но в постсоветское время слабое внутреннее сопротивление таким практикам еще больше ослабилось, потому что таков был образ капиталиста в советской идеологии (пропаганде), а когда гражданам России было разрешено стать капиталистами, то они и стали имитировать этот образ. Отсюда иногда бравурно-показное, но, как правило, зверски-серьезное суперменство российского предпринимательского «воротилы».
Именно такого «социального характера» требовала российская бизнес-среда. Поэтому она долго и оставалась «дикой». Бизнес не регулировался ни государством, ни собственными инфраструктурными институтами — финансовыми, арбитражными, коллегиально-клубными, религиозными или моралистическими агентурами. Хозяйственное право оставалось рудиментарным. В 1990-е сделать серьезные деньги, полностью избегая нелегальных трюков, было невозможно. Приватизация государственных фондов была в сущности грандиозной аферой с применением всех мыслимых нелегальных приемов. Марк Галеотти так ее и характеризует (p. 213–215). Но опять-таки эта практика выглядит у него как интервенция профессионального криминала в бизнес, а не как черта, имманентная самому частному бизнесу.
Государство
Как уже было замечено, и инсургенты, и уголовники убедили себя в нелегитимности российской государственности. Даже если угодно — в ее преступности. Для этого у них были серьезные основания. Вспомним хорошо известный, но почти не востребованный в дискурсах, которым он релевантен, тезис Чарлза Тилли: у истоков государственности находится организованная преступность — систематический грабеж. Нелишне заметить, что то же самое представление всегда было аксиомой для анархистов и коммунистов. Они при этом считали, что государство всегда остается инструментом грабежа и поэтому его не должно быть, что вполне осуществимо. У Тилли эта картина выглядит иначе. Государство действительно начинается как агентура грабежа, но избежать его возникновения невозможно, а устранять его не обязательно: модуль грабежа — то есть попросту банда грабителей — со временем сам эволюционирует, то есть превращается во что-то иное [6].
Это превращение происходит в две стадии. Сначала грабеж трансформируется в рэкет. Рэкет отличается от грабежа тем, что грабитель приходит и уходит, а рэкетир остается. Чтобы оправдать это, он должен рационализировать (легитимизировать) непрерывность грабежа. Для этого он обещает тем, кого грабит, защиту-протекцию.
Последствия этого шага колоссальны. Переход от грабежа к рэкету — первый, но решающий шаг к цивилизации. Рэкет — это «отмытый» грабеж. Но он также и харизматическая инициатива. Обещание протекции — благая весть. Это обещание надо подтверждать. Для этого нужно, чтобы полученная рэкетиром (вымогателем) дань использовалась согласно уговору и чтобы протекция действительно была необходима, или хотя бы казалась необходимой. Внешняя угроза грабежа недостаточно надежна для оправдания рэкета. Но, к счастью для рэкетира, безопасность его клиентов требует их защиты друг от друга. Поэтому компетенция (прерогатива) получателя дани меняется. Выделяется и постепенно становится главным один из аспектов обеспечения безопасности, а именно поддержание внутреннего порядка, то есть балансирование интересов разных сегментов локальной общности (у Гоббса это первый raison d’être государства). Оплата протекции превращается в бюджет с реестром доходов и расходов. Государство-протектор перераспределяет налог и превращается в социальное государство, а налогоплательщики получают возможность контролировать бюджет (демократия и публичность). Если рэкет — это отмытый грабеж, то отмытый рэкет — это государство.
Если ход этой эволюции чем-то сдерживается, то государство остается больше похоже на организованную банду вымогателей, чем на легитимный орган управления обществом (общественного самоуправления). То же самое происходит, когда государство деградирует, сохраняясь только как инструмент рэкета. Российское государство зарождалось в точности по этому образцу, пригласив на роль протектора варяжское «бандформирование». Затем московская власть стала протектором русского народа от чисто грабительской (кочевники) Орды. В этой роли она держалась и потом, охраняя «русскую землю» от угрозы с Запада. Обеспечив себе таким образом длительное существование, а с ней и «традиционную» (по Веберу) легитимность, она очень неохотно и медленно развивалась в сторону социального государства, вместо этого мотивируя (c начала XIX века) свою роль протектора необходимостью не допустить революцию (у себя самой и во всей Европе).
Советское государство начиналось как агентура порядка в хаосе революции (смуты) и пыталась (по проекту Ленина) превратиться в социальное (социалистическое) государство, но, не справляясь с этой задачей, стало отступать к простому протекционизму, вернувшись в ходе Великой войны к роли протектора par excellence — с оттенком социальности, метаморфированной в рудиментарный патернализм. Ее обличители постоянно указывают на то, что она использовала «образ врага», чтобы себя легитимировать. Что это, если не рэкет? Дэвид Ремник назвал КПСС «самой гигантской мафией в мировой истории» [7]. Цитируя его, Марк Галеотти считает эту характеристику вполне «оправданной гиперболой» (p. 183). Но это не такое уж преувеличение, если мы согласны с Тилли и анархистами. И если считаем, что российская власть в советских одеждах не стала рэкетом, а просто не перестала им быть.
Вымогательский характер советского государства становится виден не сразу. Действительный размер налогообложения из документации о расчетах государства и налогоплательщика узнать невозможно, поскольку государство было одновременно и работодателем, и получателем налога. Кроме того, оставаясь заложником саморепрезентации как «социального» государства, оно не допускало личного обогащения своего аппарата. Но это только порождало взятки и казнокрадство. Они в сущности эксплицировали вымогательский характер государства, просто нарушая его налоговую монополию. Вместе с тем сама взятка есть не что иное, как автономный рэкет: плата за безопасность от конкуренции в получении государственных услуг или — вот настоящая ирония — от патронажных притязаний самой власти.
Именно как рэкету (или как мафии, если угодно) умирающему советскому государству и был брошен вызов после 1989 года. У Кремля появились конкуренты как на местах, так и в масштабе всей страны. Согласно сообщению, публикованному в «Красной газете» от 4 октября 1989 года, 75% так называемых «кооперативов» находились под чьей-то вооруженной протекцией (p. 102). Рынок протекции нужно было регулировать, и тут пришелся кстати воровской кодекс с его «понятиями». Нелегальная «крыша» объясняла свою задачу как защиту бизнес-структур друг от друга [8]. Марк Галеотти готов признать, что при всем бандитском колорите этого рэкета в нем была необходимость — сами рэкетиры это хорошо понимали и надеялись найти с бизнесом взаимопонимание (p. 117). Очень уместное указание на очень многозначительную фактуру. В полном согласии с тезисом Тилли этот рэкет был зародышем альтернативного государства. Оно так и не состоялось, а выжило традиционное государство: так что старый рэкет подавил новый.
Итак, приняв во внимание латентно криминальное умонастроение российской общественности, практики российского капитализма и коренную близость российского государства к рэкету, можно сказать, что «воровские ценности и практики», или нелегальные и морально ущербные действия, имманентны российскому обществу в целом, а не навязаны ему извне «клеймеными» агентурами преступности. Тем более «организованной». Для криминализации российского общества вовсе не требуется вторжение в цивильную сферу «воров» («авторитетов», «гангстеров») персонально, или через своих ставленников, или через инвестиции. Оно само их плодит, не прекращая. Кто заражен, того не заразишь. Такой характер общества, конечно, позволяет профессиональному криминалу успешнее адаптироваться к нему, и Марк Галеотти сообщает много интересного о том, как это происходит. Главным образом — оппортунистически подчиняясь Кремлю, который столь же оппортунистически использует местные авторитеты как инструмент своего контроля. Особенно яркий пример — шашни Кремля с дагестанским авторитетом Амировым (p. 211–213),можно вспомнить и о чеченском примере.
Такая интерпретация «соотнесенности криминала и цивильности» в России, то есть в сущности — российского общества, по этому признаку была бы намеренно недоброжелательной по отношению к ней, если бы она комбинировалась с представлением о России как о дурном отклонении от нормы. Кто захочет, так и будет считать. Но я как раз так не считаю. Россия в этом отношении не уникальный случай.
Знатоки какого угодно объекта часто делают важную ошибку. Обнаружив у объекта своего наблюдения какое-либо ранее неизвестное им свойство, они торопятся объявить этот объект уникальным, вместо того, чтобы сначала проверить, не обнаружится ли это же свойство у других объектов. Пока мы ничего не знали про другие планеты, мы могли думать, что одна Земля круглая. Россиеведение — постоянная жертва этой ошибки.
Так обстоит дело и с «особой» криминальностью России — и количественно, и качественно. Если бы эксперты по российству вышли из своего гетто и занялись систематическими сравнительными упражнениями, то они обнаружили бы, что соотнесенность цивильности и криминала в любой другой стране, начиная с США и Италии до ЮАР и Колумбии, мало отличаются от того, что мы видим в России. Россия кажется уникальной только в сравнении с горсткой еврогосударств (ядром Евросоюза) или клуба ОЭСР, где поразительно очищены от криминала политическая сфера, администрация и даже бизнес. Россия, конечно, именно с ними себя и сравнивает, но уникальны они, а не Россия. Причем их уникальность — преувеличенное и совсем недавнее достижение, и похоже на то, что оно временное.
Две тенденции указывают на это. Во-первых, социальное государство не только в России, но повсюду редуцируется и находится на пороге демонтажа. Неолиберальная критика социального государства приветствует это и, наверное, даже ускоряет этот процесс. А значит, государственность возвращается к своим истокам, где ее инструментальность одна и та же у всех, а именно — рэкет. Во-вторых, капитализм в этих странах тоже меняется. Как надеялся Вебер, он имел на Западе иное происхождение, нежели захват-разбой. Вебер был по меньшей мере наполовину прав: этот пуританский-квакерский-методистский добропорядочный капитализм если и не доминировал на Западе с началом модерна, то был важным и ведущим сегментом капитализма. В дальнейшем именно его культивировало социальное (налогово-социалистическое) государство. Но теперь он отступает, и западный постмодерный капитализм, именуемый то «казино-капитализмом», то «турбо-капитализмом», есть на самом деле «захватнический» («рейдерский») капитализм, где главная операция — манипуляции с собственностью, то есть переход фондов из рук в руки по принципу «деньги ваши — будут наши».
На фоне этого сходства не так определенно обстоит дело со статусом криминала в общественном умонастроении. Однако не надо забывать, что оправдание «вольного» криминала как сопротивления криминальному государству господ первой артикулировала именно европейская общественность. Прудон объявил собственность воровством, а Маркс предложил экспроприировать экспроприаторов (по-русски — «грабь награбленное»). Робин Гуд — фигура английского фольклора. Пьесу «Разбойники» написал Шиллер. Уголовник Вотрэн в романе Бальзака выглядит намного достойнее светских интриганов, он и Арсен Люпен (Мориса Леблана) сильно напоминают идеализированных «воров в законе» советского времени. Примеры можно продолжать и продолжать. Может быть, умонастроение в отношении криминала на Западе вовсе не так уж сильно отличалось от российского. Никто над этим не задумывался, насколько мне известно. Стилистическое влияние блатной субкультуры на культуру, которая считала себя высокой и даже выдавала свою приблатненность за признак элитарности, на Западе как будто бы незаметно, хотя я подозреваю, что и тут все не так самоочевидно. Так во всяком случае предполагает моя теория, а я доверяю своей теории больше, чем своей ненадежной эрудиции.
Но даже если мои сомнения необоснованны, вряд ли теперь так уж важно, что «на самом деле» было в прошлом. Как очень уместно замечает Марк Галеотти, изучать российский криминал «особенно интересно, потому что границы между преступностью, бизнесом и политикой хотя и не исчезли вовсе, но слишком часто оказываются размыты». Где же они «становятся» размытыми? Очевидно, там, где они прежде размыты не были, то есть в заповеднике зрелой еврогосударственности. Стало быть, пока мы ждем, что Россия станет совсем как они, они становятся совсем как Россия. Значит, Россия сейчас находится на важной траектории эволюции — культурогенеза и социогенеза.
На этой траектории нас ждет много неожиданного. Например, взятка может превратиться в формально делегированную частному лицу операцию по сбору налога, что уже бывало (вспомним об откупах). Должности могут быть проданы частным лицам. Легализованная взятка может превратиться в легальный доход от социального капитала, а это уже просто бизнес. Изменения в этом же русле уже произошли на глазах двух последних поколений. Что такое частная служба безопасности? Рэкет навыворот. А что такое службы пиара, лобби и огромная армия всяческого рода посредников? Все те же, но легально институционализированные «блат» и взятка. Появились формальные государства, которые в сущности — частные фирмы, «законно» отмывающие неуплаченные налоги (офшоры). Фирмы, занятые мониторингом бизнеса и консультированием, — замаскированный рэкет, манипулирующий компроматом. Так стирается различие между сервисом и рэкетом.
Марк Галеотти называет постсоветский «вольный» рэкет еще одной отраслью бизнеса (p. 117). Именно так. Это наблюдение только нужно эффективно контекстуализировать не как проникновение криминальных профи в бизнес, а как естественное развитие самого бизнеса, которое можно понимать как криминализацию, но также и как декриминализацию общественных (производственных? рыночных?) отношений. Эта амбивалентность естественна в условиях хаотического перехода между двумя состояниями общества — габитусами — в условиях, которые в самой России недавно были названы «перестройкой». Она одновременно началась повсюду в конце ХХ века. По ее ходу многое, что еще теперь считается криминалом, приобретет статус вполне цивильного, причем не благодаря изменению закона, а потому, что будет иначе институционализировано и аранжировано.
[1] Galeotti M. The Vory. Russia’s Super Mafia. New Haven: Yale University Press, 2018. В дальнейшем ссылки на эту книгу даются в тексте.
[2] Вопреки своему аксиоматическому утверждению Марк Галеотти сам, похоже, не очень в этом уверен: «В целом для российского подпольного мира характерны не иерархические структуры вроде итальянской мафии или японской якудзы, а сложная и разнородная экосистема» (p. 126). Он и сам замечает, что русская преступность вовсе не так уж организованна и занимается не только криминалом (p. 184).
[3] Галеотти говорит о трех акушерках организованной преступности в современной России: Сталин, сблизивший уголовный мир с государством; Брежнев, взрастивший коррупцию, и Горбачев, освободивший рынок (p. 81). Так что его и моя формулы покрывают одну и ту же фактуру, но по-разному ее контекстуализируют.
[4] В знаменитом фильме «Асса» очень чутко прототипом главного преступника выбран фигурант, когда-то начинавший успешную литературную карьеру, что было, вероятно, с умыслом указано в титрах. Насыщенность криминала в 1990-е «мэнээсами» и образованными комсомольскими функционерами также очень симптоматична.
[5] Волков В. Силовое предпринимательство. СПб.: Издательство Европейского университета, 2012.
[6] Это близко к теории социалистического государства Ленина. Он сперва тоже думал отменить государство, но потом решил, что государство можно и нужно трансформировать.
[7] Remnick D. Lenin’s Tomb. The Last Days of the Soviet Empire. New York, 1994.
[8] Ries N. «Honest Bandits» and «Warped People». Russian Narratives about the Money, Corruption and Moral Decay // Greenhouse C. (Ed.). Ethnography in Unstable Places: Everyday Lives in the Context of Dramatic Political Change. Durham: Duke University Press, 2002.