Часть 2
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2018
Перевод Андрей Степанов
Майкл Дэвид-Фокс — историк, профессор Школы международных отношений и кафедры истории Джорджтаунского университета; научный руководитель Международного центра истории и социологии Второй мировой войны и ее последствий НИУ ВШЭ.
[стр. 55—82 бумажной версии номера]
Неоконченная революция в исторической науке [1]
В статье, написанной накануне крушения коммунистической системы, Стив Смит попытался наметить для историков русской революции ряд новых задач, которые они могли бы выполнить теперь, когда остались в прошлом вместе с советским государством и резкая политическая ангажированность исследований, и характерная для эпохи «холодной войны» изоляция работающих в данной области ученых. Самым печальным из недостатков Смиту казалось «общее недоверие к теории и к прямой концептуализации, явно проявляющееся у многих исследователей русской истории». Специалисты по русской революции, как правило, уклонялись от широких дебатов и масштабных проблем:
«Многие ли из нас пытались отреагировать на ниспровержение традиционных концепций русской революции такими учеными, как Теда Скочпол и Перри Андерсон? […] Можно ли в исследованиях по истории России найти нечто подобное тем живым спорам о природе гражданской войны в Англии, которые ведутся между сторонниками структурных интерпретаций (будь то указания на конституциональный кризис или на классовый конфликт) и “ревизионистами”, подчеркивающими краткосрочные причины и стечение несчастливых обстоятельств? […] Такое уклонение от дебатов по важным вопросам и, как следствие, нежелание делать общие выводы и подводить теоретическое основание под серьезные исторические разработки и является, на мой взгляд, причиной немощи, поразившей нашу область знаний»[2].
Если теперь обратиться к ситуации 2017 года, то легко заметить сходство с отмеченным Смитом положением вещей: ученые-русисты, как правило, не выходят за рамки своих специализаций, сложившихся профессиональных интересов и эмпирических тем, чтобы заняться теми крупномасштабными проблемами, которые подсказывают подходы вроде теории жизненных циклов. Тем не менее обзор научной литературы с того времени, о котором писал Смит, и вплоть до столетия революции необходим: он поможет нам понять, почему исследователи русской истории сторонились «модифицированного» структуралистского (обычно государствоцентричного и часто связанного с факторным анализом) подхода, который уже давно доминирует в сравнительном изучении революций.
Развитие данной отрасли исторической науки в постсоветское время шло в сторону постоянного расширения исследовательского кругозора. Это расширение было в первую очередь географическим: фокус внимания перемещался от Санкт-Петербурга к губерниям, пограничным регионам, к империи в целом. Раздвигались и хронологические рамки, хотя и не до той степени, за которую я ратовал в первой части статьи, проповедуя теорию жизненных циклов. Тем не менее все больше прояснялись связи событий 1917 года с Первой мировой войной, предлагались новые трактовки гражданской войны. Наконец, это расширение можно назвать и методологическим, как это бывает с той или иной областью науки, когда в ней явно доминируют определенные тенденции; в данном случае такую роль выполняла распространившаяся в 1990-е новая культурная история. Такое расширение, как мне кажется, дошло до точки, после которой историки русской революции оказались готовы принять теорию жизненных циклов и увидеть в этой методологии определенные преимущества для достижения стоящих перед ними целей. Расширение способствовало и пересечениям или совпадениям теоретических задач истории со сравнительными исследованиями в социальных науках, методы которых могут многое дать историкам.
Для того, чтобы действительно набрать критическую массу, истории русской революции понадобилось примерно полвека, начиная с 1917 года. Если внимание первых исследователей привлекали два крушения режима, политические столкновения и социальные движения, происходившие прежде всего в Петрограде, то затем научная литература о «революции в губерниях» переменила наше представление как о двоевластии, так и о советской власти. В конечном счете региональные исследования вышли далеко за пределы обычной сферы интересов (государство и общество), появились такие новаторские работы, как книга Игоря Нарского о хаосе, борьбе за выживание и безвластии на Урале[3].
«Имперский поворот» в историографии оказался весьма плодотворным; благодаря ему, в частности, возник целый журнал — «Ab Imperio». Бурный рост интереса к падению и пересозданию имперского и советского многонациональных государств привел к появлению множества неравноценных по значимости и широте охвата материала работ; прежде всего необходимо отметить монографию Адиба Халида «Создание Узбекистана: нация, империя и революция в раннем СССР», которая охватывает различные регионы и дает обзор событий, происходивших от Стамбула до Петрограда. В своей работе Халид использовал материалы не только на русском, но и на тюркских и персидских языках Центральной Азии. Можно сказать, что изданная к столетию революции и претендующая на обобщение трудов предшественников книга Стива Смита «Россия в революции» включает в себя перспективу Российской империи. Гибель империи во время революции и гражданской войны в наше время переосмысляется в истории отдельных человеческих судеб; в этом отношении примечательна работа Вилларда Сандерлэнда «Плащ барона» о ставшем военным диктатором офицере императорской армии, бароне Романе Федоровиче фон Унгерн-Штернберге. Многообещающей и новаторской оказалась одна из глав в новой истории революции Марка Стейнберга, написанная в форме параллельных жизнеописаний трех героев — «скитальцев, изгнанников и космополитов», — каждому из которых пришлось с большими усилиями преодолевать свою национальную принадлежность во время антиимперской революции[4].
Появление в последние годы новой научной литературы о Первой мировой войне также расширило наше понимание революционной эпохи. Конечно, многие связи между тотальной войной и русской революцией не могла игнорировать и предшествующая научная традиция. Однако для нее была характерна сосредоточенность на «кризисе самодержавия» и на довоенной радикализации рабочего движения — эти темы были подробно разработаны в позднесоветское время Борисом Ананьичем, Рафаилом Ганелиным и их ленинградскими коллегами, а также получили освещение в известном споре Леопольда Хеймсона и Джорджа Яни, повлиявшем на целое поколение американских историков[5]. Во времена СССР указание на войну как на ключевой импульс революции было отчетливо политизировано. Собственно военно-историческая литература занимала небольшое место в истории революции; события на Восточном фронте в исследованиях Великой войны игнорировались, равно как и поминовение павших на ней солдат.
Исследования различных связей между войной и революцией в последнее десятилетие вышли на новый уровень и в количественном отношении. Трактовка Питером Холквистом российского «континуума кризиса» открыла возможность для обоснования глубоких связей гражданской войны с эпохой, начавшейся в 1914 году. Его основательная книжная серия под общим названием «Великая война и революция в России», потребовавшая десятилетней работы, является отражением растущего интереса историков к эпохе 1914—1917 годов и одновременно разрушения господствовавшей в прошлом концепции «блестящей изоляции» 1917 года[6]. Двойная концептуализация тотальной войны и тотальной революции — если использовать запоминающуюся формулировку Холквиста — обещает нам более глубокое понимание первой «фазы» революции, предложенное Голдстоуном[7].
Сейчас уже не верится, что совсем недавно участие всех национальностей в революции и «национальный вопрос» рассматривались «общим списком», что этим аспектом решающих девяти месяцев, прошедших от Февраля до Октября, долгое время пренебрегали[8]. Исследования нерусских национальных движений и событий на имперских окраинах показали, что вертикальная и горизонтальная фрагментация общества должна быть включена в число причин падения старого режима и факторов, важных для понимания центробежных сил во время гражданской войны. Однако сам факт развития нерусских национальных движений в числе других причин революции приводит к необходимости осознания, что распад государства во время февральской революции вызвал к жизни требования автономии и независимости со стороны национальных меньшинств.
Господствовавший ранее «однонаправленный» анализ национальных движений в наше время был обогащен и усложнен новыми темами: падением царской империи, охватившими целые регионы и пограничные области внутригосударственными движениями; межимперским и межгосударственным соперничеством. Особенно плодотворной оказалась недавняя работа Марка фон Хагена, посвященная маргинализованной ранее теме украинской революции: ее в высшей степени сложная динамика во многих отношениях не вписывается в стандартные схемы, выстроенные для российского «имперско-национального» центрального региона. Как указывает фон Хаген, украинская революция представляла собой важнейший вызов, брошенный национальным меньшинством, на который ориентировались многие другие национальные движения. Ее сложное развитие — неотъемлемая часть войны и коллапса империи на западных границах, имеющая сложные импликации:
«Обделив вниманием украинские “несостоятельные государства” — а их было по меньшей мере четыре: Украинская народная республика, гетманская Украинская держава, Директория и Западно-Украинская народная республика (сюда можно добавить еще две советско-украинские республики, провозглашавшиеся в 1917-м и 1919 годах), — мы проигнорировали некоторые чрезвычайно важные факты и представления. Хотя во всех странах, расположенных вдоль все еще сохранявшегося Восточного фронта Первой мировой войны, шли гражданские войны, была еще и война государств друг с другом. Пусть это были государства, только что родившиеся, находившиеся в стадии становления и только надеявшиеся на будущее, однако вышесказанное верно и для них: и для новорожденного Польского государства, и для большевистского государства, и для нескольких белых государств на периферии страны, и для Беларуси, и для балтийских стран»[9].
Переход от «национального» к ряду других уровней анализа рассматривается и в книге Майкла Рейндольса о борьбе России с Оттоманской империей за Кавказ и Анатолию. Эта работа содержит обширное сравнение двух путей к падению империи, а затем к постимперскому возрождению и отличается пристальным вниманием к межгосударственному соперничеству в пограничных областях[10]. Работа Джошуа Сэнборна охватывает еще больший материал, связывая конец империи с длительным глобальным явлением «деколонизации». Питер Холквист оспаривает эту точку зрения, утверждая, что Сэнборн в своих рассуждениях зашел слишком далеко и упустил всю траекторию собственно революции как долговременного «проекта и процесса»[11].
Есть и еще одна перемена, заметная уже в исследованиях XXI века, которая скорее связывает, чем разъединяет войну, гибель империи и множество векторов революционного восстания: речь идет об изучении политического насилия[12]. Посвященная этой теме литература уже достигла такой глубины и широты охвата материала, что пора подумать о синтезе. Современные работы указывают на то, что всероссийский «континуум кризиса» послужил стартовой точкой для активного государственного вмешательства в жизнь общества в течение всего «короткого» XX века. Связи и предполагаемые взаимоотношения между терроризмом и государственным террором, разными видами насилия (проявленного народом и государством, повседневного и политического, классового и этнического) с одной стороны, и массовыми социальными революциями 1917 года, мощными «вторыми революциями» сверху — с другой оказываются сложны и противоречивы. Этого и следовало ожидать. Однако все они часто едва упоминались или даже выпадали из поля обсуждения при интерпретации. Едва ли нужно прочерчивать прямые линии или постулировать неизбежность того или иного развития, чтобы увидеть, что такое расширение хронологических рамок, если бы оно было продолжено, могло бы открыть широкие перспективы изучения ранних или поздних стадий «биографии» революции, для которых точкой отсчета служит 1917 год.
Обратимся теперь к вопросу о том, как история культуры расширила нашу исследовательскую область в отношениях, релевантных для понятия жизненного цикла революции. Ширящаяся и меняющаяся волна истории культуры, связанная и с новой ситуацией в исторической науке, сложившейся после 1991 года, и с «архивной революцией», определила направления исследований русской истории настолько основательно, что любая попытка подвести итоги ее воздействию представляет собой непростую задачу. Неудивительно, что историки-компаративисты, работающие вне области русской истории — такие, как Стоун, — затрудняются определить ее значение. На начальной фазе была заметна определенная форма культурного редукционизма, который был противоположен предыдущему крену в объяснении причин революции действием политических, идеологических и социальных сил. Кроме того, замечалось стремление ученых к применению понятия «культура» к другим областям — именно это стало особенностью самоутверждения новой научной тенденции[13]. Однако за этой фазой последовала столь же характерная фаза интеграции. Начиная с 1990-х годов культурологические подходы смешивались со многими другими видами исследований, такими, например, как политическая, экономическая, социальная история. Рискну выделить три главные проблемы, с которыми сталкиваются ученые, исповедующие культурологический подход к истории, и которые влияют на наше понимание стадий революции. Во-первых, это проблема социальных идентичностей, связанная с понятием «народной революции». Во-вторых, это вопрос о символах и мифах, обусловленный тем или иным пониманием символической легитимации. И, в-третьих, это проблема идей и обстоятельств — часть исследования деятельности отдельных людей.
По мере того, как социальная история старела, а новая культурная история все еще оставалась молода, все больше работ начали соединять социальные и культурологические методы. Исследователи русской истории стали обращать внимание на сконструированность понятия «класс», стали меньше писать об отдельных социальных группах и больше — об идентичностях[14]. Расцвет культурологии привел к тому, что ученые начали все больше уделять внимания пересекающимся друг с другом, сложным и множественным идентичностям, изучать взаимодействие социальных, национальных, гендерных и политических идентичностей, а также деятельность отдельных людей. Стало возможно с бóльшим основанием говорить о различных векторах революции — таких, как городская или аграрная (крестьянская) революция и о множестве национальных движений.
Рекс Уэйд в своей важной работе, переосмысляющей состояние политики и общества в 1917 году, ввел эти находящиеся в противофазе, но конвергентные революции в единый нарратив. Уэйд обычно писал о целях участников революции как о «надеждах русского общества» в целом, не высказывая отдельных суждений, например о женщинах или представителях среднего класса. Какими бы «сконструированными» ни были как понятие «общество» само по себе, так и дихотомия государство—общество, все исследователи согласны в том, что неожиданное расширение политической сферы после Февраля (в действительности типичное для больших революций) сопровождалось удивительным расцветом низовых организаций и личной инициативы. Одно только это обстоятельство оправдывает понятие «народная революция», сходное с понятием «политическая революция», но отличающееся от него (поскольку последнее определяется действиями политических партий и сменой режима).
Орландо Файджес в книге «Народная трагедия» рассказывает в первую очередь именно о явлении народной революции и ставит следующий основной (и неисчерпаемый) вопрос: почему подобные революции не могут полностью изменить государство? Иначе говоря: каково их соотношение с политическими революциями?[15] В меньшей степени претендующая на всеохватность, но гораздо более сложно трактующая народные идентичности работа Стива Смита 2008 года «Революция и народ в России и Китае» оказалась не столько традиционной сравнительной историей революций, сколько сопоставлением множества аспектов идентичностей рабочих в Петрограде и Шанхае. Такое сопоставление проводилось в частности для того, чтобы проанализировать относительную значимость понятий «класс» и «нация» в эпоху модернизации и урбанизации (или, как называет это автор, «капиталистической модерности»)[16].
Исследования, относящиеся к этому направлению, говорят о двух вещах. Во-первых, ученым следует принимать во внимание не только две смены режима в 1917 году, но и понятие народной революции. Более того, мы можем теперь учитывать множество революционных процессов, каждый из которых развивался по-своему, хотя и был связан с целым. Открытие наукой множественности форм революции в рамках происходившего в России процесса имеет в конечном счете важные последствия для сравнительных исследований революционного движения. Во-вторых, можно заключить (хотя это кому-то покажется очевидным), что множественность значений и обликов русской революции была не просто вызвана сменой режима в трудные времена развала государства. В действительности именно на коллапсе государства была во многих отношениях основана народная революция[17].
Другое крупное направление исследований культурной истории революционной России напоминает «ревизионистское» направление в изучении Французской революции — с его вниманием к различным символам, празднествам, языку и политической культуре. Так, например, в пионерской работе Ричарда Стайтса описывается неспособность внутренне расколотого Временного правительства создать систему символов, которая обеспечила бы ему легитимность; политические импликации этих явлений для понимания поворотных точек революции очевидны. В другой первопроходческой работе — статье Бориса Колоницкого — освещается острая дилемма, стоявшая перед умеренными социалистами: хотя их пропаганда «раздувала мировой пожар» «на горе всем буржуям», сами они входили в состав Временного правительства и полагали, что социализм недостижим без прохождения страной капиталистической стадии развития[18]. Только что вышла долгожданная, приуроченная к юбилею книга Колоницкого, посвященная появлению в марте 1917 года и развитию в последующие четыре месяца культа Керенского. Февральская революционная эйфория («стадия медового месяца») порождала новые ритуалы и собственную политическую культуру. Как неоднократно указывает Колоницкий, после неожиданного исчезновения государственной монополии на насилие власть неустанно вела символическую борьбу за легитимность.
Выводы работы Колоницкого о Керенском выходят далеко за пределы 1917 года. Керенский был деятелем, которого Николай Суханов «не без некоторых оснований» называл «недемократическим демократом». Его культ, по мнению петербургского историка, стал следствием мелких столкновений в борьбе за власть, динамики высоких и низких оценок деятельности Керенского и в конечном счете того, что Колоницкий на последней странице своей книги называет «авторитарной политической культурой в 1917 году». Эти объяснения помогают связать культ Керенского с прошлым (монархической культурой) и будущим культом вождя — Ленина (первая фаза этого культа началась после покушения 1918 года), Троцкого и, разумеется, Сталина. Очень важен тезис Колоницкого о том, что обычная дихотомия насаждения культа «сверху» или его возникновения «снизу» недостаточна для объяснения появления культов вождей революции — даже культа Сталина[19]. Здесь мы снова видим, как исследование культуры и политики открывает новые связи между множественными обликами революции (народной и политической). Оппозиция революций «сверху» и «снизу» оказывается в конечном счете заблуждением — этот вывод заслуживает анализа в отдельной статье.
Наконец, еще одна область, чьи достижения в постсоветской исторической науке могут быть релевантны для компаративистов, занимается анализом индивидуальных действий. Здесь мы переходим от проблем взаимодействия культуры и политики к вопросу о влиянии идей, идеологий и их интерпретации историческими акторами. Ключевым словом оказывается именно «влияние». Отдельные действия говорят не только о воле акторов, но и том, как они добиваются желаемого; это может быть обусловлено событиями, идеологией, доступом к ресурсам — и в конечном счете властью.
Проблема участия отдельной личности в революции имеет долгую традицию обсуждения. Один из самых старых споров при изучении Французской революции вращался вокруг дихотомии thèse decirconstances[20] (во главу угла ставились «обстоятельства» и причиной революции объявлялось участие Франции в войне, вызвавшее события 1789 года и в конечном счете — террор 1793—1794 годов), с одной стороны, и thèse du complot[21] (во всем виновно Просвещение или идеи фанатиков-революционеров), — с другой. В исследованиях по истории России понятие «ревизионизм» ассоциируется с акцентированием случайностей, альтернативных путей и с проблематизацией характерного для «тоталитарной теории» представления о том, что коммунистическая диктатура неизбежно вырастает из первоначальных идеологических ошибок и политических преступлений[22]. Таким образом, это прямая противоположность французского «ревизионизма», выдвигавшего, чтобы показать глубинные корни террора, на первый план идеи и политическую культуру.
Перечитывая классическую работу Шейлы Фитцпатрик «Гражданская война как формирующий опыт», убеждаешься, что в ней представала более детализированная картина революции, чем та, которую обычно предлагают исторические классификации. Хотя в этой книге действительно утверждалось, что гражданская война как милитаризирующая и централизирующая стадия революции была решающей, в то же время Фитцпатрик делала «существенные оговорки» относительно более ранней деятельности и теоретических установок коммунистической партии. По ее мнению, Ленин и большевики не только ждали гражданскую войну, но даже приветствовали ее и подталкивали к ней, указывая, что она даст партии определенную закалку. Большевистская партия в том виде, в котором она вступила в гражданскую войну, не имела ничего общего с передовой партией, принципы построения которой были изложены Лениным в брошюре 1903 года «Что делать?». Однако, пишет Фитцпатрик, «следует в какой-то мере признать за Лениным право вести свою партию тем путем, каким он хотел идти сам, так же, как следует признать за Сталиным право называться “верным ленинцем”»[23]. С точки зрения Фитцпатрик, любое утверждение о влиянии обстоятельств должно быть связано как с понятием индивидуальной деятельности, так и с властью идей.
Долгие споры относительно идей/обстоятельств, как видно из этого обзора, близки к классической дихотомии «структура vs. индивидуальная способность к действию (agency)» в социальных науках — именно эту оппозицию стремится преодолеть современная социальная теория. В работе «Обстоятельства и политическая воля в русской гражданской войне», опубликованной в том же году, что и работа Фитцпатрик, Реджинальд Зелник продвинулся дальше, чем его коллега, поставив вопрос о дихотомиях как таковых. С его точки зрения, историкам следовало разработать «комплексную диалектику» между «идеологией и обстоятельствами, сознанием и опытом, реальностью и волей». Знаменитый историк рабочего движения, разумеется, был согласен с тем, что объективные обстоятельства иногда можно принимать как данность, но даже в этом случае «трудно представить себе существование не опосредованных идеологически способов восприятия и реакции на них»[24].
Питер Холквист начинает свои рассуждения с того момента, на котором закончил Зелник: книга Холквиста «Россия в эпоху насилия» ставит вопрос о «бинарной оппозиции между контекстом и намерением». Разумеется, для объяснения широкой волны насилия, захлестнувшей Россию в революционную эпоху, можно обращаться как к отличительным особенностям и традициям страны, так и к устоявшимся представлениям. «Однако бинарная модель — или контекст, или намерение — не позволяет описать взаимодействие двух этих факторов». Возникает риск «деисторизации специфической конъюнктуры, в которой оба компонента катализируют друг друга»[25]. Здесь кажется особенно уместной модель, которой пользуется Зелник: с его точки зрения, большевики принимали не любую идеологию, но только такую, в которой была заложена интенция применения теории к истории в диалектическом ключе. Однако связать идеи с обстоятельствами так, как это делают Зелник и Холквист, еще не значит решить иную теоретическую проблему, которую я пытаюсь рассмотреть в свете теории жизненных циклов: взаимодействие между долговременными структурами, развертыванием революционного процесса и только возникающими формами нового режима.
Книга Стива Смита «Россия в революции» предлагает поправку к работе Зелника в той части, где она обращается к «структурирующим силам», рассматривая их как важную часть сознательно выбранного более широкого синтетического объяснения. В конце работы привлекаются структурные императивы для того, чтобы объяснить, почему даже совершенно новый, не похожий на прежние по своей природе советский режим во многих отношениях напоминал старый. Вопреки положениям Зелника исторические акторы, проходя через все повороты и превратности революции, едва ли полностью осознавали разнообразные долговременные геополитические, территориальные, демографические и экономические проблемы, многие из которых продолжали нарастать. Подводя итог своей интерпретации, Смит говорит о ней как о попытке соотнести «человеческую деятельность и власть идей с глубинными структурирующими силами геополитики, империи, экономики и культуры». К этим последним он позднее отнес также «давление конкурирующих международных государственных систем» и «задачи модернизации», с которыми столкнулись Советы и которые они по-своему истолковали. Смит подчеркивает, что раннее советское государство во многих отношениях оставалось слабым. Сама по себе революция преследовала только цель передать власть от элит и государственных институций простым людям. Но в то же время, спешит добавить Смит, большевики не ограничивались только этими структурными задачами и нельзя сказать, что «революционные силы» истощились, что и «продемонстрировала сталинская революция сверху». Конечным продуктом стал «новый синтез революционной и традиционной культур». Смит выражает свое понимание многофакторности революции фразой, которая явно призвана способствовать продолжению дебатов: он говорит о факторах иных, «чем те, что связаны с идеологией или обстоятельствами, определившими ход революции»[26].
Как хронологические рамки нового сочинения Смита (с 1890-го по 1928 год с экскурсом в будущее — эпоху сталинизма), так и его аналитический синтез (учитывающий структуры, факторы случайности, индивидуальные действия людей и представления) дают наибольшие основания выделить именно эту работу из всех, опубликованных в последние годы, и отнести ее к исследованиям, построенным на теории жизненных циклов, за распространение которой я ратую. Однако, заканчивая свой рассказ 1928 годом, Смит оставляет не до конца охваченным тот «обновленный радикализм», который обнаружил во многих революциях Голдстоун. В эпоху сталинизма, несмотря на беспрецедентный повсеместный диктат государства в сочетании с укреплением власти и реакционными заимствованиями из культуры прошлого, элементы революционной динамики все же сохранялись вплоть до самой смерти вождя. Исключение Смитом заключительных стадий революции из его нарратива было, по-видимому, вызвано скепсисом исследователя по отношению к излишне «выпрямленным» линиям исторических повествований. Этот скепсис ученый выразил в своем прочтении недавних исторических трудов о политическом насилии: «Не следует спешить соглашаться с тем, что русская революция дала толчок циклу нарастающих актов насилия, которые с неизбежностью привели к ГУЛАГу»[27]. Однако, как мы видели на примере книги Колоницкого, посвященной проявлениям авторитарной культуры в 1917 году, можно предвидеть появление сталинского культа, опираясь на нечто более доказательное, чем чувство неизбежности. Писать историю русской революции в рамках между 1890-м и 1928 годом — все равно что создавать историю китайской революции, заканчивающуюся в 1965-м, за год до «культурной революции».
Есть своя логика в том, чтобы рассматривать стремление Сталина и Мао повторить революцию как важное и сложное явление, заслуживающее отдельного изучения. Решение Смита закончить историю революции 1928 годом можно попытаться оправдать. Политические битвы по вопросу о том, почему революция закончилась сталинизмом, в том числе вариации на тему «преданной революции» и «великого отступления», так долго сопровождались поисками другого возможного завершения социалистических опытов, что в результате образовалась весьма зыбкая почва под ногами всех, кто хотел бы избежать и Сциллы телеологии, и Харибды воображаемых исторических альтернатив. Один из возможных выходов — обратиться к пристальному и углубленному изучению стадий и этапов революции в рамках широкого представления о жизненном цикле. Особенно плодотворным, как я всегда считал, будет изучение узловых моментов исторических трансформаций. Революционный процесс полон таких судьбоносных поворотов — при этом не обязательно указывать на период с 1905-го по 1917 год, в который обычно укладывали весь революционный процесс. Ключевыми могут оказаться и другие даты: 1907-й, лето 1918-го, 1920—1922-й, 1928—1929-й, 1931—1932-й и 1947—1948 годы[28]. Чтобы понять их динамику — что они изменили, а что сохранили, — следует «приближать» и «удалять» фокус исследовательской оптики; так что и микроскоп историка, и телескоп социолога истории окажутся здесь полезны.
Изучение стадий революции не только заставляет нас осознавать, насколько они связаны и взаимозависимы, но и выдвигает на первый план вопрос о случайности. Западные историки, реагируя на занимавшие центральное место в советском марксизме понятия «неизбежности» и «преемственности», долгое время говорили о случайном характере основных поворотных точек революции и об упущенных либеральных альтернативах самодержавию, начиная от «конституционного кризиса» 1730 года и до неудавшейся попытки Михаила Лорис-Меликова ввести в 1881 году свою «конституцию». Обычный прием такого рода размышлений — поставить вопрос: а что произошло бы, если бы Ленину в 1917 году упал на голову кирпич? Роберт Винсент Даниелс, один из самых видных исследователей русской революции, заметил по поводу случая, когда Ленин, пробиравшийся через весь Петроград в Смольный 24 октября, сумел избежать ареста: «От таких случайных удач иногда зависит судьба народов и революций». Однако, согласно тому же Даниелсу, октябрьскому перевороту предшествовал «плохо продуманный ход Керенского» — случай, который оказался «решающим». В новом, достаточно неровном сборнике статей о проблеме случайности в русской революции Орландо Файджес также вспоминает о рискованной дороге Ленина в Смольный. Этот случай послужил ученому поводом для постановки более серьезного вопроса: как повлиял Ленин на те моменты, когда были возможны повороты течения революции в сторону многопартийной советской власти?[29] Однако интерпретация Файджеса сводится по сути к известному ранее. Он заключает (и в этом можно услышать отзвуки заклинаний Голдстоуна о «политическом лидерстве»[30]), что без Ленина не было бы большевистской революции.
В этом нет ничего нового. Однако что получилось бы, если бы мы поставили во главу исследования проблему стадий революции и в этом свете посмотрели на проблему связности и случайности и, возможно, даже задались бы вопросом о зависимости от выбранного пути? Здесь, размышляя о генезисе новых стадий революции, можно было бы ввести понятие конъюнктуры. Опираясь на труды школы «Анналов», Леопольд Хеймсон учил несколько поколений историков русской революции необходимости мыслить в терминах структур, конъюнктур и событий. Однако в собственных исследованиях этот ученый предпочитал именно революционные конъюнктуры[31]. Их изучение, по определению, занимает среднее положение между анализом долговременных и кратковременных факторов, включая как долговременные «закономерности» (их Хеймсон выдвигал на первый план), так и случайности. При анализе этих исторических ситуаций есть один важный и часто ускользающий от внимания исследователя момент — проблема сознания и ментальностей: как акторы и социальные группы ощущают и воспринимают переломы и поворотные пункты истории, которые им приходится переживать?
В этом отношении подход Смита, наблюдающего за инкорпорированием «структур» и при этом не приписывающего им ни доминирования, ни неизбежности, может быть дополнен подходом Марка Стейнберга с его вниманием к жизненному опыту. Написанная к столетнему юбилею, история революции Стейнберга охватывает период 1905—1921 годов и основывается, в частности, на газетных публикациях. Подобно Мартину Джею, Стейнберг определяет опыт как «столкновение личности с тем, что существует за ее пределами», и собирает источники, раскрывающие «историю как опыт времени, прежде всего чувство прошлого, которое [люди] переживали в “исторические” времена»[32]. Такой подход не является главным в книге, но тем не менее он чрезвычайно плодотворен применительно к тем моментам, когда одна стадия революции трансформируется в другую. Такие «великие переломы» в сокращенном и упрощенном изложении обычно оказываются ключевыми во всех наших интерпретациях развития революции.
Революционные волны «за что-то» и «против чего-то»
Известно, что революции — это всегда международные события, связанные друг с другом через время и пространство. Однако компаративисты издавна знают еще и о том, что революции идут волнами. Марк Н. Кац в известной работе о революционных волнах определяет их как «группы революций со сходными целями». Одна и та же революция часто принадлежит сразу нескольким волнам. Так, русская революция была, разумеется, «центральной» для марксистско-ленинской волны. По определению Каца, это «волна за что-то»; такая волна всегда стремится путем согласованных действий воспроизвести саму себя за рубежом. «Помимо того, что данная революция принадлежит к волне “за что-то”,.. она может также принадлежать к одной или нескольким волнам “против чего-то”»[33]. Если исходить из теории жизненных циклов, то по отношению к русской революции первая часть этого постулата Каца неверна: революция принадлежала более чем к одной волне «за что-то».
Можно также сказать, что русская революция была одной из составляющих волн «против чего-то», хотя Кац не занимался этим вопросом в своей работе. Речь идет о ряде антимонархических революций на периферии европейской модерности: это русская революция 1905 года, конституционная революция в Персии 1906-го, младотурецкая революция 1908-го и китайская революция 1911-го. Эти же события составляют международный контекст, в котором мексиканская революция в 1910-м свергла «порфириат» — 35-летнее правление генерала Порфирио Диаса. Русская и мексиканская революции были по сути антикапиталистическими (в последнем случае это особенно верно по отношению к «сапатистам» — вооруженному крестьянскому восстанию под руководством Эмилиано Сапаты). В России революция сопровождалась подъемом национально-освободительных движений и местного сепаратизма и потому, несомненно, носила антиимпериалистический характер; можно говорить о различных направлениях русского и ленинского антиимпериализма. Однако Кац приравнивает «русскую революцию» к октябрьской, рассматривая ее как часть марксистско-ленинской волны[34].
Но верно ли, что русская революция, как еж из пословицы, «знает только одну большую вещь»? Или же в действительности она выступала «за» многие вещи, подобно лисе в той же пословице? Если мы будем считать события 1905-го и февраля 1917-го составными частями революционного жизненного цикла, то русскую революцию можно рассматривать и как часть конституционалистской волны, которая начинается с революций 1848 года и достигает уже в качестве всемирной 1905—1911 годов. Ученые утверждали, что характерные для этой волны восстания во имя конституций не только принадлежали к одному и тому же историческому моменту, но и осуществляли сходную революционную стратегию (или, если хотите, сценарий)[35]. Революционеры внимательно следили за действиями друг друга. А если выйти за рамки рассуждений о политических идеологиях и задачах государств, то можно сказать и нечто большее: русскую революцию можно рассматривать в контексте такого широко распространенного явления, как аграрные революции и городские восстания.
Анализ в рамках теории жизненных циклов, таким образом, может совместить изучение последовательных и несходных стадий революции, не отождествляя полностью множественность ее аспектов с одним-единственным «результатом», который стремятся утвердить в общественном сознании деятели революции после своей победы и укрепления новой власти. Однако именно этот вид редукционизма всегда манил историков, занимавшихся сравнительным изучением революций. Есть и еще одна спорная особенность наименования стадий революции у компаративистов: например, как мы уже видели, они отождествляют НЭП — важный период построения революционного государства — с термидорианским или «умеренным» периодом Французской революции. Мы уже наблюдали сходный редукционизм у таких историков, как Мартин Малиа или Ричард Пайпс, для которых характерна узкая сосредоточенность на вопросах, соответственно, идеологии и политической власти. Это заставляло обоих ученых отождествлять в определенных интерпретационных контекстах большевистскую революцию с революцией как таковой. Если теория, рассматриваемая в данной статье, и может быть сведена к одному главному выводу, на который смогут опереться историки, то он будет заключаться в одном фундаментальном положении: русская революция была многоликой.
На пути к революционному мавзолею: два способа сравнения Мексики и России
Мексиканская революция была во многих отношениях столь же многоликой, как и русская: это касается не только общего пути их развития, но и отдельных его стадий. В предлагаемой ниже интерпретации я рассмотрю по очереди два вида сравнений русской и мексиканской революций. Первый из них, используя понятие «жизненный цикл», просто сопоставляет между собой стадии двух революций. Второй — возможно, отличающийся по существу — представляет то приложение теории жизненных циклов, за которое я выступаю в данной работе. В этом случае исследователь очень внимательно относится ко всем напряжениям, возникающим на каждой стадии развития, и отводит центральное место в анализе международному обмену революционными идеями и моделями. Хотя моя задача — показать, что второй подход открывает новые возможности для историков, я хотел бы продемонстрировать, насколько он основан на первом.
Приведем для начала предлагаемое Голдстоуном краткое описание стадий мексиканской революции начиная со свержения диктатуры Порфирио Диаса и раскола между умеренными и радикалами, представленными, с одной стороны, реформатором Франсиско Мадеро, а с другой, восставшими крестьянами, предводительствуемыми Эмилиано Сапатой на севере и Панчо Вильей в центральных сельскохозяйственных районах[36].
«За революционной гражданской войной, одержавшей победу над Диасом, последовал приход к власти умеренного режима Мадеро. Затем Мадеро порвал со своими более радикальными сторонниками, что привело к победе контрреволюции в лице [Викториано] Уэрты, а затем к еще одной гражданской войне, которую повели радикальные лидеры, в конечном счете одержавшие победу над Уэртой. Но поражение последнего привело не к миру, а к еще одной гражданской войне между радикалами и умеренными, которую выиграли конституционалисты. Они придерживались умеренных взглядов в экономике, но в то же время уничтожили своих радикальных противников и предприняли решительное наступление на позиции католической церкви. Это привело к еще одной гражданской войне, за которой последовала интерлюдия в форме умеренного и стабильного режима [Плутарко Элиаса] Кальеса».
Голдстоун сравнивает стадии революций в Мексике и других странах, чтобы показать, насколько «сложными и вариативными» оказываются отношения «между триумфом радикальных сил, контрреволюцией, гражданской и международной войной и террором». Он показывает также, как мы видели, что бринтоновская модель не подходит для описания возрождения революции в Мексике после 1934 года в период правления Лазаро Карденаса, который национализировал нефтяную промышленность, провел крупные земельные и трудовые реформы и положил начало важной культурной революции — и все это «сверху»[37]. Здесь можно провести определенную параллель со Сталиным и КПСС: после 1938 года Карденас, а в последующие десятилетия его Институционно-революционная партия проводили политику, прямо противоположную тому курсу на возрождение революции, который этот режим и инициировал. По словам историка-компаративиста Майкла Ричардса, Институционно-революционная партия «забальзамировала революцию и выставила ее на всеобщее обозрение точно так же, как тело Ленина было выставлено в мавзолее на Красной площади»[38].
Традиционная сравнительная история стала бы так или иначе подсчитывать сходства и различия между источниками, стадиями и результатами двух этих революций. Например так же, как глубинные структурные факторы обычно считают причинами двух крушений государственного устройства в России в XX веке (что звучит весьма правдоподобно), так и силы, определившие крушение Диаса и развал мексиканского государства в 1913—1915 годах, коренятся не только в эволюции «порфириата» (1876—1911). В течение последнего десятилетия исследователи мексиканской революции все чаще указывали на необходимость рассматривать восстания, которые привели к независимости страны после 1821 года, в качестве «составной части истории революции». А поскольку централизованное национальное государство не возникало до конца XIX века, эти историки были сосредоточены (и это представляет собой некоторую параллель с «имперским поворотом» в российских исследованиях) на региональных и локальных историях[39]. Свежая книга Джона Татино о событиях в центральных районах Мексики прослеживает на протяжении длительного времени пунктирную историю двух революций, каждая из которых была отмечена десятилетием революционного насилия, крупными крестьянскими восстаниями и ослаблением государства. Первая из этих революций началась в 1810 году и завершилась «серебряным капитализмом». Вторая, разразившаяся столетие спустя, возвестила наступление неоднозначного и спорного «национального капитализма». Главный структурный фактор 1910—1920-х состоял в разделении страны на более индустриализованный север и сельскохозяйственную центральную часть, сообщества, в которой в течение долгого времени выступали за местную автономию, земельные права и патриархальный уклад[40]. Во время мексиканской революции это разделение сильно повлияло на заключение союза и последующий раскол вильистов и сапатистов и, таким образом, в определенной мере предопределило исход гражданской войны.
Когда речь заходит о различиях в «обстоятельствах» протекания обеих революций, список получается длинным. В России не находится аналогов такому фактору, как весьма ощутимое и часто совершенно открытое давление Соединенных Штатов. В Мексике же не было ничего, хотя бы отдаленно напоминавшего тяжелые политические, социальные и экономические последствия тотальной войны на Восточном фронте. Экономический спад, начавшийся в 1905 году, предшествовал свержению режима Диаса, но начало Первой мировой войны способствовало в Мексике росту производства экспортной продукции, в том числе нефтепродуктов, что представляет собой прямую противоположность кризису бакинских нефтепромыслов и экономической катастрофе в России. Это начало экономического подъема оказалось стабилизирующим фактором для конституционалистов в 1915 году и позднее. Кроме того, в мексиканской революции на всем ее протяжении интеллектуалы и студенчество играли далеко не самую важную роль по сравнению с другими революциями XX века — и, разумеется, по сравнению с Россией[41].
В Мексике, как и в России, 1917 год ознаменовался началом судьбоносного нового этапа в истории революции, однако здесь это был триумф конституционалистов. Конституция 1917 года легитимизировала достижения революции и новое законодательство, в том числе право на забастовку, минимальный размер заработной платы и гарантии вмешательства государства в трудовые споры. Однако эти законы выполнялись непоследовательно или, лучше сказать, сознательно саботировались популистской коалицией, пока политическая необходимость не изменила ситуацию. При этом более умеренный и куда менее насильственный по сравнению с Россией ход революции в Мексике может быть объяснен отчасти тем, что конституционный порядок давал городским рабочим и в особенности крестьянству гораздо больше надежд на участие в общенациональном революционном проекте — но в рамках рыночной экономики. Так, например, промышленные рабочие играли в конституционалистском движении гораздо более важную политическую роль, чем могли бы рассчитывать по своей численности, и после 1917 года «революционный национализм превратился для угнетаемых классов в средство потребовать выполнения революционных обещаний и заставить правящие элиты стать в определенной степени подотчетными народу»[42].
Как экономические последствия победы конституционалистов, так и результаты аграрной революции в Мексике резко контрастируют с тем, что происходило в России. Мексика оставалась страной, глубоко интегрированной в экономику глобального капитализма, в то время как Советская Россия продемонстрировала основные черты коммунистического уклада уже во время невиданного экономического эксперимента, впервые опробованного на подвластных красным территориях в эпоху военного коммунизма. Что касается крестьянства, то его положение изменилось после того, как в 1920 году достаточно консервативного президента-конституционалиста Венустиано Каррансу сменил Альваро Обрегон. Новый президент, по словам Татино, «понимал, что крестьян из центральных районов нельзя победить; их можно только приручить. […] Он предложил сапатистам сделку, предоставив им места в своем правительстве и пообещав аграрную реформу в общенациональном масштабе». Более того, этот альянс 1920-го «определил курс послереволюционной Мексики; города и деревни центральной части страны не выиграли — но, разумеется, и не проиграли»[43]. Право деревенских жителей на владение землей на десятилетия стало центральной политической проблемой. Что касается России, то здесь нужно отметить, что политика Временного правительства предопределила некоторые аспекты позднейшего подхода к вопросу о земле. Возникшая таким образом мексиканская модель кажется совершенно непохожей на советскую «войну с крестьянством», первый всплеск которой приходится на время голода 1920—1922 годов, отчасти вызванного военным коммунизмом, и достигшую кульминации в искусственно организованном при Сталине голоде начала 1930-х. Работы последнего времени в свою очередь объяснили, как многие особенности эпохи коллективизации обусловили Большой террор[44]. И все же восторжествовавший в Мексике «переговорный итог» не следует считать «постреволюционным» этапом, как это делает Татино в своей периодизации. Этот период был составной частью поздних стадий мексиканского революционного жизненного цикла.
Вот то, к чему нас может привести традиционное сравнение, исходящее, в частности, из понятия «стадии революции». Сосредоточенность исключительно на стадиальности в процессе сопоставления неизбежно ведет к доминированию структурного анализа и потенциально упрощает революционный «процесс». Это происходит потому, что глобальные сравнения по самой своей природе почти всегда приводят к широкомасштабному синтезу и, следовательно, к упрощению. Но что произойдет, если стадии при описании хода революции станут не конечным объектом исследования, а напротив, просто контекстуальной стартовой площадкой для историка? Что, если к общей теории жизненных циклов добавить вопрос об отношении революции к другим революциям и о взаимодействиях революций друг с другом? Здесь я хотел бы показать, что стадии играют важную роль в понимании политических идей и межкультурного обмена и что их устойчивое включение в анализ культурной и идеологической сферы дает возможность четко обозначить и подчеркнуть действующие на каждом этапе революции конфликтующие силы.
На первый взгляд, взаимодействия между мексиканской и русской революцией не только мало исследованы, но и не очень существенны. Есть несколько идеологических нитей, напрямую связывающих русское революционное народничество и «аграризм» в Мексике. Tierra y Libertad— «земля и воля» — это выражение стало лозунгом сапатистов[45]. Однако в целом мексиканские революционеры имели весьма смутное представление о русской революции и большевизме. Незнание было обоюдным: «В действительности руководство большевистской партии [и] лидеры Коминтерна почти ничего не знали о ситуации в Мексике». На Втором конгрессе Коминтерна в 1920 году Ленин, избегавший говорить на мексиканские темы, признал, что ему было известно только, что там произошла «буржуазно-демократическая революция» и крестьянские массы потребовали земли[46]. Сапата был единственным мексиканским революционером, развернувшим в своем родном штате Морелос серьезную пропагандистскую кампанию, и сапатисты были единственными мексиканскими революционерами, которые пропагандировали свою идеологию за пределами страны. 14 февраля 1918 года в штабе Армии освобождения в Тлальтисапане Сапата написал послание к русской революции, которое было опубликовано на Кубе — важнейшем форпосте сапатистов за границей. Послание призывало к сплочению рабочих и крестьян перед угрозой со стороны буржуазии. Оно, таким образом, сознательно сглаживало все различия между большевизмом и аграрной революцией в Мексике. Более того, этот призыв к России, как заметил Адольфо Джилли, прозвучал уже послетого, как прошел пик революционной и социалистической активности мексиканской революции[47].
Как следует из вышесказанного, поворотный момент 1917 года в обеих революциях представляет собой ключ для понимания их транснационального взаимодействия. Поначалу даже крестьянский революционер Сапата и самые разные по убеждениям городские рабочие и интеллектуалы увидели в большевистской революции внешнюю поддержку своим мечтам об освобождении. Однако, как показала Даниэла Спенсер, по мере того, как в Мексике становилось спокойнее — а этот период совпал с радикализацией большевизма и введением военного коммунизма в России, — в восприятии мексиканцами русской революции произошел глубокий раскол. С одной стороны, некоторые обратились к коммунизму, потому что обещанные конституцией 1917 года реформы забуксовали. С другой стороны, «в Мексике революция усилила ранее существовавший радикализм до такой степени, что он смог предложить модель, альтернативную по отношению к большевистскому опыту». Как настаивает Спенсер, на самом глубинном уровне большевистская модель революции могла бы быть воспринята в Мексике только в то время, когда мексиканская революция уже пошла тем путем, на котором ничто «не могло ее задержать» и «с которого она не могла свернуть»[48].
Это звучит правдоподобно, однако дело еще и в том, что существовали прямо противоположные и равные по силе тенденции, которые на каждой стадии выливались в прямые конфликты. Татино проницательно выступает против понятия единственного и единого пути развития революции:
«Устоявшийся политический нарратив представляет Мексику в 1920-е страной, где укрепляется победивший в революции режим. […] Если ограничиваться рассмотрением только вершин государственной власти, такая картина кажется правдивой. Однако… если обозначить различные интересы и цели мексиканских капиталистов и генералов, рабочих и отдельных сообществ, то возникнет в высшей степени сложная, часто чреватая конфликтами, по временам насильственная — и, разумеется, ничуть не единая — история, которую вполне можно назвать “революцией”»[49].
Я выразил бы эту идею так: теория жизненных циклов должна избегать унификации и упрощения понятия революционного «пути» и нивелирования конфликтных тенденций в рамках отдельных стадий. На самом деле именно эти конфликты в Мексике после 1917 года побуждали некоторых людей выбирать в качестве жизненных ориентиров миссию Михаила Бородина или новорожденный Коминтерн. Но в конечном счете даже несовершенный общественный договор, который мексиканское государство предложило народным массам, получил с их стороны гораздо большую поддержку, чем «диктатура пролетариата». Несинхроничность стадий мексиканской и русской революций, каждая со своими внутренними противоречиями, сыграла свою роль в потоке визитеров, прибывавших из Мексики в молодое советское государство. Многие не принадлежавшие к числу коммунистов деятели культуры и интеллектуалы питали надежды на то, что СССР окажется в состоянии заново радикализировать в их собственной стране то, что казалось им застывшей революцией[50].
Более того, если исследователь не ограничится рассмотрением ролей главных деятелей и расширит временной охват за счет 1920-х и 1930-х, то ему откроется еще более обширная область для изучения. Русская революция была воспринята в Мексике как важнейшее культурное и идеологическое событие и отразилась во множестве явлений, от muralismo[51] и мексиканского модернизма до проекта мексиканской «социалистической школы» в 1930-е[52]. Сходным образом обстоит дело с отдельными людьми: помимо известных исторических личностей, в разное время побывавших в Мексике — от Владимира Маяковского и Александры Коллонтай до Льва Троцкого, — мексиканский пример повлиял на советское понимание (и недопонимание) роли национально-освободительных и антиимпериалистических сил в развивающихся странах. Это может быть изучено как одна из связей между «Востоком» (ключевая российско-советская идеологема) и Западным полушарием[53]. Более того, остаются мало изученными некоторые чрезвычайно интересные транснациональные триангуляции: поток радикалов-иностранцев, устремившийся в Мехико еще до того, как Москва стала социалистической Меккой, — именно благодаря этому симпатизировавшие Советам американцы часто знакомились сначала с мексиканской революцией[54].
Обе революции драматически изменились в 1930-е — в период, который в обоих случаях традиционно не включают в историю революции как таковой. Здесь, как мне кажется, дело не только во «вторых революциях»: именно тут возникает возможность внести перспективу международного и глобального развития с их собственными темпоральностями в описания протекавших в одну эпоху революционных жизненных циклов. И на мексиканскую, и на русскую революцию сначала оказала сильное влияние Великая война, а затем — Великая депрессия, открывшие колоссальные возможности для революционных движений[55]. В конечном счете обе революции можно уподобить двум кораблям, прошедшим один мимо другого в ночи: каждый из них оставил за своей кормой рябь и водовороты.
Глядя вперед
Когда же завершилось развитие русской революции? В институционализированной форме она продлилась до 1991 года, но, чем больше мы узнаем о послевоенном периоде, тем менее революционным он кажется. Советская система полностью утратила гибкость; две попытки реформировать коммунизм, предпринятые в 1950-е и 1980-е, были именно попытками встряхнуть и обновить существующий уклад. Интеллигенции больше не хотелось воодушевлять массы и вести их за собой, как это происходило в истории революции с середины XIX века. Идеология все больше превращалась из модуса перемен в часть ритуала, и течение социальной и культурной жизни превращало революционный иконоклазм в нечто вышедшее из моды. Большевистская революция — а более всего сталинская «вторая революция», страшные повороты которой и создали советский строй, и похоронили его в саркофаге из стали и цемента, — глубоко повлияла на послесталинские десятилетия. Там, где революция оказалась институционализирована, ее финал имел, наверное, не меньшее значение, чем конец империи.
В этой статье я пытался показать, что исследователи русской революции выиграют от того, что более пристально займутся сравнительным изучением революций. Особенно любопытные вопросы в области изучения русской истории обещает возрождение интереса к идеям Крейна Бринтона и теории жизненных циклов. Как мы сумеем вписать стоящие за последовательностью стадий процессы в обширную литературу о причинах и результатах революции? Я уже писал, что историкам особенно хорошо удается решение вопросов о том, как одна фаза революции трансформируется в другую; о том, как понимались и переживались современниками такие исторические поворотные моменты и как сложные противоборствующие силы, задействованные на каждой стадии, воспринимаются нами, когда мы ретроспективно анализируем их. Наконец, надо сказать, что понимание жизненных циклов революции может создать необходимый фон для исследования того, как осмыслялись революции и как принимались модели революций в других странах и — шире — в другие времена.
Ответы, уравновешивающие, с одной стороны, структурные и государствоцентричные факторы, а с другой, множество случайных, идеологических, культурных и транснациональных аспектов истории революции, содержат в себе потенциальную возможность преодоления долго сохранявшейся раздробленности внутри нашей исторической дисциплины и между отдельными дисциплинами.
Более того, обращение к жизненным циклам дает историкам возможность ухватить суть «вторичных революций». По отношению к российской и советской истории это обещает нам понимание соотношения сталинской «второй революции» и длительного гибридного сталинского периода с более ранними стадиями русской революции. Вполне вероятно, что избитая дихотомия социалистических альтернатив сталинизму и его пресловутым «зернам тоталитаризма, принесшим обильные плоды», ответственна за еле тлеющую дискуссию об отношениях между ранними и поздними стадиями революции. Что касается мексиканской революции, то возрождение революционности при Карденасе и наступившая после 1938 года «возвратная» стадия все еще не полностью интегрированы в общую картину революции в этой стране. Поэтому можно сказать, что специалисты по Мексике также сильно выиграют, если обратятся к теории жизненных циклов. По отношению к России и сравнительная история «вторых революций», и необходимость полностью понять целое революционного развития требуют реинтеграции тех областей, которые оставались до последнего времени наполовину разъединенными: истории революции 1905 года и ее последствий, истории войны и революции, исследований 1920-х и истории сталинизма.
В заключение замечу, что сравнение Мексики и России показывает, что течение революций, происходивших примерно в один и тот же период, особенно привлекательно для историка. Такие революции формируются синхронными глобальными факторами, такими, как Первая мировая война и Великая депрессия, а также транснациональным обменом, так что изучение революционных стадий и траекторий помогает нам лучше истолковать эти взаимодействия. Похоже, нашей науке нужны сейчас не новые истории великих европейских революций — начиная с Английской и Французской и далее по списку, — а большее количество работ, прослеживающих взаимосвязанные революционные траектории внутри одной революционной волны или одного исторического периода[56]. С помощью теории жизненных циклов мы можем сопоставить русскую революцию с такими явлениями, как рассмотренная выше мексиканская революция и далее — с революциями в Османской империи / Турции и в Китае, что открывает многообещающие перспективы для работ в области истории России после столетия русской революции.
Авторизованный перевод с английского Андрея Степанова
[1] Статья подготовлена при поддержке Программы фундаментальных исследований Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики» (НИУ ВШЭ) и с использованием средств субсидии в рамках государственной поддержки ведущих университетов Российской Федерации «5—100». Во время ее написания автор был участником программы Американского совета научных обществ (American Council of Learned Societies). Публикация первой версии этой статьи: Toward a Life Cycle Analysis of the Russian Revolution // Kritika. 2017. Vol. 18. № 4. Р. 741—783. Первая часть статьи опубликована в: Неприкосновенный запас. 2018. № 2(118). С. 51—76.
[2] Smith S. Writing the History of the Russian Revolution after the Fall of Communism // Europe-Asia Studies. 1994. Vol. 46. № 4. P. 566. Смит добавляет: «Это суждение адресовано в основном, хотя не исключительно, британским историкам».
[3] Melancon M. The Syntax of Soviet Power: The Resolutions of Local Soviets and Other Institutions, March—October 1917 // Russian Review. 1993. Vol. 52. № 4. P. 486—505; Raleigh D.J. Experiencing Russia’s Civil War: Politics, Society, and Revolutionary Culture in Saratov, 1917—1922. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2002; Нарский И. Жизнь в катастрофе: буднинаселения Урала в 1917—1922 гг. М.: РОССПЭН, 2001.
[4] Sunderland W. The Baron’s Cloak: A History of the Russian Empire in War and Revolution. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2014; Khalid A. The Making of Uzbekistan: Nation, Empire, and Revolution in the Early USSR. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2015; Smith S. Russia in Revolution: An Empire in Crisis 1890—1928. Oxford: Oxford University Press, 2017. P. 4; Steinberg M.D. The Russian Revolution, 1905—1921. Oxford: Oxford University Press, 2017. Ch. 7. Необходимо назвать также две работы Альфреда Рибера: Rieber A.J. The Struggle for the Eurasian Borderlands: From the Rise of Early Modern Empires to the End of the First World War. Cambridge: Cambridge University Press, 2014; Idem. Stalin and the Struggle for Supremacy in Eurasia. Cambridge: Cambridge University Press, 2015.
[5] Ананьич Б.В., Ганелин Ш. и др. Кризис самодержавия в России. 1895—1917. Л.: Наука, 1984; Haimson L. The Problem of Social Stability in Urban Russia // Slavic Review. 1964. Vol. 23. № 4. P. 619—642 (Part 1); 1965. Vol. 24. № 1. P. 1—22 (Part 2); Yaney G. Social Stability in Prerevolutionary Russia: A Critical Note // Slavic Review. 1965. Vol. 24. № 3. P. 521—527.
[6] Holquist P. Making War, Forging Revolution: Russia’s Continuum of Crisis. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2002. Из последних социально-психологических работ, описывающих трудности прохождения Россией испытания тотальной войной, см.: Булдаков В.П., Леонтьева Т.Г. Война, породившая революцию. М.: Новый хронограф, 2015. По-английски есть несколько работ Эрика Лора (Eric Lohr) и Джошуа Сэнборна (Joshua Sanborn). Список вышедших на сегодняшний день изданий в серии «Великая война и революция в России» см. в: https://slavica.indiana.edu/series/Russia_Great_War_Series.
[7] Holquist P. Violent Russia, Deadly Marxism? Russia in the Epoch of Violence, 1905—1921 // Kritika. 2003. Vol. 4. № 3. P. 641. См. также свежее обсуждение исторических работ на русском языке: Булдаков В.П.Размышления после столетия революции // Российская история. 2018 [в печати].
[8] Smith J. The Bolsheviks and the Nationalities Question, 1917—1932. Houndmills, UK: Palgrave Macmillan, 1999; см. также главу о национальностях в книге: Wade R. The Russian Revolution, 1917. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2017. Все эти темы имеют долгую историю; эпохальным в свое время трудом была книга: Pipes R. The Formation of the Soviet Union: Communism and Nationalism, 1917—1923. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1954.
[9] Hagen M. von. Identities, Weaponized Narratives, and the 1917 Revolutions [доклад, прочитанный в Лондонской школе экономики в мае 2017 года]; Idem. The Entangled Eastern Front in the First World War // Lohr E. et al. (Eds.). The Empire and Nationalism at War. Bloomington, IN: Slavica Publishers, 2014. P. 9—48.
[10] Reynolds M.A. Shattering Empires: The Clash and Collapse of the Ottoman and Russian Empires, 1908—1918. Cambridge: Cambridge University Press, 2011.
[11] Sanborn J. Imperial Apocalypse: The Great War and the Destruction of the Russian Empire. New York: Oxford University Press, 2014; Idem. War of Decolonization: The Russian Empire in the Great War // Lohr E. et al. (Eds.). Op. cit. P. 49—72; Holquist P. The Russian Revolution as Continuum and Context, and Yes — as Revolution: Reflections on Recent Anglophone Scholarship of the Russian Revolution // Cahiers du monde russe. 2017. Vol. 54. № 1-2. Р. 79—94.
[12] См., например: Булдаков В.П. Красная смута. Природа и последствия революционного насилия. М.: РОССПЭН, 1997; специальный выпуск журнала «Критика» «Политическое насилие в России и Советском Союзе» (Kritika. 2003. Vol. 4. № 3); Ryan J. Lenin’s Terror: The Ideological Origins of Early Soviet State Violence. London: Routledge, 2012.
[13] Engelstein L. Culture, Culture, Everywhere: Interpretations of Modern Russia, across the 1991 Divide // Kritika. 2001. Vol. 2. № 2. P. 363—393.
[14] Важнейшую роль сыграла работа: Fitzpatrick Sh. Ascribing Class: The Construction of Social Identity in Soviet Russia // Journal of Modern History. 1993. Vol. 65. № 4. P. 745—770.
[15] Wade R. Op. cit. Ch. 5; Figes O. A People’s Tragedy: The Russian Revolution, 1891—1924. London: Penguin, 1996; см. об этом также: Thatcher I.D. Scripting the Russian Revolution // Baker K.M., Edelstein D. (Eds.). Scripting Revolution: A Historical Approach to the Comparative Study of Revolutions. Stanford, CA: Stanford University Press, 2015. P. 213—230.
[16] Smith S. Revolution and the People in Russia and China. Cambridge: Cambridge University Press, 2008.
[17] Thatcher I.D. Op. cit. P. 214—215; этот момент был центральным для Скочпол (Skocpol Th. States and Social Revolutions: A Comparative Analysis of France, Russia, and China. Cambridge: Cambridge University Press, 1979).
[18] Stites R. Revolutionary Dreams: Utopian Dreams and Experimental Living in the Russian Revolution. New York: Oxford University Press, 1989. P. 88—89; Idem. Festival and Revolution: The Role of Public Spectacle in Russia, 1917—1918 // Strong J.W. (Ed.). Essays on Revolutionary Culture and Stalinism. Columbus, OH: Slavica Publishers, 1990. P. 9—28; Idem. The Role of Ritual and Symbols // Acton E., Cherniaev V., Rosenberg W. (Eds.). Critical Companion to the Russian Revolution. Bloomington: Indiana University Press, 1997. P. 565—571; Kolonitskii B. Antibourgeois Propaganda and Anti-«Burzhui» Consciousness in 1917 // Russian Review. 1994. Vol. 53. № 2. P. 183—196; Колоницкий Б. Символы власти и борьба за власть. К изучению политической культуры Российской революции 1917 года. СПб.: Дмитрий Буланин, 2001; Figes O., Kolonitskii B. Interpreting the Russian Revolution: The Language and Symbols of 1917. New Haven: Yale University Press, 1999.
[19] Колоницкий Б. «Товарищ Керенский»: Антимонархическая революция и формирование культа «вождя народа» (март—июнь 1917 года). М.: Новое литературное обозрение, 2017. В свете параллелей с мексиканской революцией, которые проводятся в конце моей статьи, интересна работа: O’Malley I. The Myth of the Revolution: Hero Cults and the Institutionalization of the Mexican State, 1920—1940. New York: Greenwood, 1986.
[20] Тезис об обстоятельствах (фр.).
[21] Тезис о заговоре (фр.).
[22] Cox M.R. François Furet (1927—1997) // Daileader Ph., Whalen Ph. (Eds.). French Historians, 1900—2000. Malden, MA: Wiley-Blackwell, 2010. P. 281—282.
[23] Fitzpatrick Sh. The Civil War as a Formative Experience // Gleason A. et al. (Eds.). Bolshevik Culture: Experiment and Order in the Russian Revolution. Bloomington: Indiana University Press, 1989. P. 73, 74 (изначально — доклад в Институте Кеннана в 1981 году).
[24] Zelnik R. Circumstances and Political Will in the Russian Civil War // Koenker D.P. et al. (Eds.). Party, State, and Society in the Russian Civil War: Explorations in Social History. Bloomington: Indiana University Press, 1989. P. 379—380.
[25] Holquist P. Violent Russia, Deadly Marxism?.. P. 628. См. также мою статью: David-Fox M. Ideas versus Circumstances in the French, Russian, and Nazi Revolutions // Idem. Crossing Borders: Modernity, Ideology, and Culture in Russia and the Soviet Union. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2015. P. 97—102.
[26] Smith S. Russia in Revolution… P. 5, 375, 386, 387.
[27] Ibid. P. 384.
[28] О динамике двух последних поворотных моментов см.: David-Fox M.The Assault on the Universities and the Dynamics of Stalin’s «Great Break», 1928—1932 // David-Fox M., Péteri G. (Eds.). Academia in Upheaval: Origins, Transfers, and Transformations of the Communist Academic Regime in Russia and East Central Europe. Westport, CT: Bergin and Garvey, 2000. P. 73—104.
[29] Daniels R.V. The Bolshevik Revolution of 1917. Boston: Beacon, 1967. P. 160, 216; Figes O. The «Harmless Drunk»: Lenin and the October Insurrection // Brenton T. (Ed.). Was Revolution Inevitable? Turning Points of the Russian Revolution. New York: Oxford University Press, 2017. P. 123—141.
[30] См.: Goldstone J.A. Rethinking Revolutions: Integrating Origins, Processes, and Outcomes // Comparative Studies of South Asia, Africa, and the Middle East. 2009. Vol. 29. № 1.
[31] Обсуждение и цитаты см.: Holquist P., Hellbeck J. Leopold Haimson (1927—2010) // Kritika. 2011. Vol. 12. № 3. P. 755—765.
[32] Steinberg M. Op. cit. P. 2, 4—5.
[33] Katz M.N. Revolutions and Revolutionary Waves. New York: St. Martin’s, 1997. P. 12.
[34] Ibid. P. 11—21, 25—81. Из более новых работ историков-социологов о культурном и идеологическом смешении революционных волн см.: Beck C.J. The World Cultural Origins of Revolutionary Waves: Five Centuries of European Contention // Social Science History. 2011. Vol. 35. № 2. P. 167—207.
[35] Sohrabi N. Historicizing Revolutions: Constitutional Revolutions in the Ottoman Empire, Iran, and Russia, 1905—1908 // American Journal of Sociology. 1995. Vol. 100. № 6. P. 1383—1447; Idem. Global Waves, Local Actors: What the Young Turks Knew about Other Revolutions and Why It Mattered // Comparative Studies in Society and History. 2002. Vol. 44. № 1. P. 45—79. Последовавшая за этими работами книга Сохраби отличается тем, что опирается на турецкие и персидские источники: Idem. Revolution and Constitutionalism in the Ottoman Empire and Iran. Cambridge: Cambridge University Press, 2011.
[36] Наиболее важные исследования на английском языке: Womack J.J. Zapata and the Mexican Revolution. New York: Knopf, 1969; Katz F. The Life and Times of Pancho Villa. Stanford, CA: Stanford University Press, 1998.
[37] Goldstone J.A. Op. cit. P. 26—27. О мексиканской культурной революции 1930-х годов см.: Vaughan M.K., Lewis S.E. (Eds.). The Eagle and the Virgin: Nation and Cultural Revolution in Mexico, 1920—1940. Durham, NC: Duke University Press, 2006; Vaughan M.K. Cultural Politics in Revolution: Teachers, Peasants, and Schools in Mexico, 1930—1940. Tucson: University of Arizona Press, 1997.
[38] Richards M.D. Revolutions in World History. New York: Routledge, 2004. P. 34.
[39] Wasserman M. You Can Teach an Old Revolutionary Historiography New Tricks: Regions, Popular Movements, Culture, and Gender in Mexico, 1820—1940 // Latin American Research Review. 2008. Vol. 43. № 2. P. 261.
[40] Tutino J. The Mexican Heartland: How Communities Shaped Capitalism, a Nation, and World History, 1500—2000. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2017.
[41] Katz F. Life and Times of Pancho Villa. P. 279—280.
[42] Spenser D., Stoller R. Radical Mexico: Limits to the Impact of Soviet Communism // Latin American Perspectives. 2008. Vol. 35. № 2. P. 61.
[43] Tutino J. Op. cit. Ch. 10.
[44] Graziosi A. The Great Soviet Peasant War: Bolsheviks and Peasants, 1917—1933. Cambridge, MA: Harvard Papers in Ukrainian Studies, 1996; Shearer D.R. Policing Stalin’s Socialism: Repression and Social Order in the Soviet Union, 1924—1953. New Haven: Yale University Press, 2009.
[45] Semo E. El agrarismo mexicano y el populismo campesino Europeo // Impacto de la Revolución Mexicana. Mexico: Siglo XXI, 2010. P. 69—84. См. также полноценную сравнительную историю: Dahlmann D. Land und Freiheit: Machnovščina und Zapatismo als Beispiele agrarrevolutionärer Bewegungen. Stuttgart: Franz Steiner, 1986.
[46] Хейфец В.Л. Коминтерн и эволюция левого движения Мексики.СПб.: Наука, 2006. С. 50.
[47] Gilly A. The Mexican Revolution: A New People’s History. New York: New Press, 2005. P. 74, 280—283.
[48] Spenser D., Stoller R. Radical Mexico… Р. 58, 67; см. также: Spenser D. Stumbling Its Way through Mexico: The Early Years of the Communist International. Tuscaloosa: University of Alabama Press, 2011. P. 1; Idem. The Impossible Triangle: Mexico, Soviet Russia, and the United States in the 1920s. Durham, NC: Duke University Press, 1999.
[49] Tutino J. Op. cit. Ch. 11.
[50] Richardson W. «To the World of the Future»: Mexican Visitors to the USSR, 1920—1940 // Carl Beck Papers in Russian and East European Studies. 1993. № 1002.
[51] Настенная живопись; школа мексиканских «муралистов» (исп.).
[52] См., например: Afron M. et al. (Eds.). Paint the Revolution: Mexican Modernism, 1919—1950. New Haven: Yale University Press, 2016.
[53] Хейфец В.Л. Указ. соч. С. 59.
[54] Spenser D. Op. cit. P. 38.
[55] О Первой мировой войне как событии, способствовавшем мексиканской революции, см. в особенности: Katz F. The Secret War in Mexico: Europe, the United States, and the Mexican Revolution. Chicago: University of Chicago Press, 1981.
[56] Например, в периоды между 1780—1830-ми и 1900—1940-ми годами или во время послевоенной деколонизации.