Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2018
[стр. 190—195 бумажной версии номера]
Одни думают, что все страны едины в своем историческом пути. Другие, что у каждой этот путь свой. Многие в нашей стране полагают, что по крайней мере у России — свой собственный путь. Не трудно найти аргументы в пользу каждого из этих мнений. Мы знаем, что в мире идут процессы, которые в разных странах имеют сходные причины, и эти причины вызывают схожие следствия. Так, в общем, сходно протекает в разных странах процесс урбанизации. Мы знаем случаи, когда исходные импульсы одинаковы, а следствия проявляются в разных странах по-разному. Таковы, например, процессы модернизации.
Но в последние годы стал разворачиваться особый тип исторического процесса, при котором изначальные условия в разных странах различаются, а результаты сходны.
Началось с того, что рядом с новой независимой Россией появилась Беларусь. В 1990-е она казалась россиянам «заповедником советского», что вызывало разные чувства, но общим было одно — у нас (к сожалению, к счастью — нужное подчеркнуть) не так, как у них. Их лидер удостоился звания «последний диктатор Европы». Страну считали полностью (экономически) зависимой от Москвы, но политический режим там был все-таки установлен не Москвой. Для либеральной общественности в России их лидер был чуть ли не самой одиозной фигурой; для многих россиян, напротив, он был образцом хорошего правителя. Вызывали удивление вести о том, что этот лидер пользуется массовой поддержкой. Сколько раз за эти годы вспоминал встречу с одним социологом из Минска, который сказал мне: «Вы идете той же дорогой, просто мы впереди на несколько лет».
Эти «несколько лет» прошли, и мы стали (с изумлением) обнаруживать сходства и параллели ситуаций в наших странах. Потом это занятие потеряло свою остроту. Близость происходящего (и непроисходящего) в Беларуси и России контрастно проявилась на фоне событий в Украине.
Во втором десятилетии XXI века наблюдатели в Венгрии и России стали отмечать сходство многих черт режимов, установившихся в этих странах. Затем заговорили о Польше, где так же стали проявляться похожие политические феномены. Если бы речь шла о советских временах, то это никого не удивляло бы: политические режимы выстраивались по советскому образцу и контролировались из Москвы. Уж если что и обращало на себя внимание, то нюансы и отличия, которые сохранялись внутри «социалистического лагеря». В конце 1980-х«лагеря» не стало, его бывшие члены поспешили в другие организации.
Венгрия и Польша сделали все, чтобы отдалиться от советского прошлого как можно основательнее. Обе страны решительно провели экономические реформы и демонстрировали быстрое развитие рыночной экономики. Они глубоко реформировали свою политическую систему, выполнили требования Евросоюза по созданию основных демократических институтов и вошли в этот союз. Испытывая определенные опасения насчет своего бывшего патрона по Варшавскому договору, эти страны почли за лучшее войти в НАТО.
Куда уж дальше от России? Когда-то и она сделала по шагу на каждом из этих путей — провела кое-какие рыночные реформы и демократические преобразования, размышляла о том, не вступить ли в ЕС, а то и в НАТО. Но реформы свернула, преобразования отменила, а ЕС и НАТО сделала своими противниками.
И вот теперь, когда говорить о «руке Москвы» в устройстве политической жизни этих стран никому не придет в голову, стали проявляться «странные сближенья». При этом если руководство Венгрии не пренебрегает хорошими отношениями с руководством России, то нынешние польские верхи настроены остро антироссийски и на этих настроениях в значительной мере строят свою внутреннюю и внешнюю политику.
Присутствие в чем-то родственных политических феноменов обнаруживается в далекой Великобритании, в еще более далекой Америке и в совсем уж далекой Австралии. Название для них ищут в старых политических словарях и лучшего определения, чем «популизм», пока найти не смогли. Но, как только прозвучало это слово, тотчас оказалось, что оно годится и для режима в Венесуэле, и для политиков в Австрии, и для поднимающих голову крайне правых партий в Германии и Франции.
Речь не о политической моде и не о поверхностных сходствах. Складываются — при всем различии стран и народов, церквей и языков — сходные социальные комбинации, прежде всего отношения власти и общества (либо заметного политика и его сторонников, если он не у власти). Во всех случаях отмечается наличие харизматичного лидера, обладающего авторитарными чертами. При этом лидер пользуется устойчивой (иногда феноменально устойчивой) поддержкой населения, которая, как правило, не объясняется одной лишь массированной пропагандой или полицейским режимом. Негуманно, наверное, напоминать нашим парламентариям, как дружно они приняли Дональда Трампа за «своего парня». И интересно сейчас не то, насколько они ошиблись, а то, насколько они были правы, увидев родные черты в том, как американский лидер общается с народом, на чем основана его популярность.
Термин «популизм» кажется нам недостаточно точным потому, что он акцентирует только тот факт, что лидер говорит то, что желают слышать люди. Это важная черта рассматриваемой социальной конструкции, но есть еще одна. Лидер и народ сходны не только в обмене положительными импульсами — не менее важно, что они едины в негативном отношении к третьей стороне.
На роль третьей стороны годится все, что можно считать противоположным, противостоящим, враждебным, чуждым «народу», а значит — и его лидеру; на эту роль годится не только внешний враг, но и внутренний. Современный популизм назначает на эту роль все силы, которые не разделяют принципа взаимности масс и лидера: лидер посвятил себя народу, народ вручил себя ему. Их отношения покоятся на фундаменте родства, соприродности. Ясно, что те, кто хочет или считал бы нужным оговорить условия таких отношений, взаимные права сторон, назначить ограничения, контролировать их соблюдение, оказываются внутренними врагами.
Узреть общность политических конструкций, которые сложились в разных странах, не трудно. Трудно объяснить, почему именно демократическое, либеральное начало оказалось на позиции того внутреннего или внешнего врага, которому себя противопоставляют эти конструкции. (Во многих случаях они себя называют этими же словами, но их практики — фундаменталистские и в этом смысле антилиберальные и антидемократические.)
Здесь надо оговориться, что мы говорим о базовых сходствах, но речь не идет о том, что власть всегда и всюду такова. Фундаменталистские проявления в какой-нибудь Швейцарии или Дании — это атрибут момента, а не устойчивый признак. Да и в Восточной Европе совсем недавно прошла волна массовой поддержки лидеров и политики вполне либерального и демократического толка. Но волна спала. Настал другой момент.
Так что же это за момент? И чем может быть вызвано единство проявлений при бесспорном различии объединенных этим единством-сходством стран? Может быть, у единых следствий есть все-таки единая причина? И, может быть, она не во внутренней исторической динамике каждой из этих стран? Поищем эту общую причину на наднациональном уровне.
Мы пока что описывали или имели в виду процессы, идущие в последние годы в Европе, точнее — в странах, так или иначе принадлежащих европейской культурной парадигме, тому, что часто обозначают как «Запад». Посмотрим извне на ситуацию «европейского миллиарда». Для одних он «золотой», для нас — не очень, но это всего лишь миллиард. И не больше. И ему не остаться даже миллиардом, если рождаемость будет такой, как в последние десятилетия. С рождаемостью вот какой парадокс, например, у нас. Люди говорят: мы бы завели больше детей, да денег нет. Но если посмотреть на статистику благосостояния и статистику рождаемости, то увидим закономерность: чем больше денег на семью, тем меньше детей. И наоборот.
Миллиард добыл свое богатство во многом на стороне, в колониях, но приумножил и скопил его, превратил в капитал в том числе потому, что уменьшал и уменьшал число наследников, все больше концентрировал богатства в единственном ребенке. Из него растили личность, которой предстояло принять не только финансовый, но и культурный капитал родителей. Постепенно это стало нормой и для обычных семей, а главным капиталом, передаваемым по наследству, от поколения к поколению в режиме индивидуального («штучного») воспроизводства, стал именно капитал культурный. Это другой режим, чем на Востоке. И Россия, будучи далеко не в первых рядах по уровню богатства на душу населения, по уровню рождаемости, по его сокращению или стагнации стоит рядом с ведущими странами. Мы по этому признаку — Запад, то есть часть миллиарда.
А что видит этот нерастущий миллиард вокруг себя? Он видит другие миллиарды, которых все больше. И, чем регион беднее, тем многолюднее, а чем многолюднее, тем беднее. Богатый и небольшой Запад/Север окружен огромным бедным Востоком/Югом, который он колонизировал, грабил, эксплуатировал, а отчасти эксплуатирует и сейчас. Это он принес туда автоматическое оружие и азы гигиены, идеалы городской жизни и ценности прав человека. Теперь он, этот Запад/Север, к которому принадлежим и мы, начал получать прежде не ожидавшийся результат. Приток беженцев и гастарбайтеров — это первые малые всплески того политическо-демографического прилива, который, как предчувствует Запад/Север, не завтра, так послезавтра его затопит.
Антагонизм бедных и богатых так хорошо изучен, что о нем можно не говорить. Антагонизм малодетных обществ и многодетных изучен хуже, здесь очень близко находятся табуированные области. Нормы демографического поведения принадлежат к наименее рефлектируемым и потому к наиболее повелительно действующим. Предъявление других норм, детерминирующих иное демографическое поведение, вызывает тяжелые переживания, которые могут реализоваться в форме и страха, и агрессии одновременно. Вспомним, какое отношение вызывает мать с пятью—восемью детьми в наших городах со стороны обычных одно-двухдетных мам, при том — и тем более, — что государство, собес дадут ей и орден, и квартиру, и детей устроят в детский сад и школу. Универсалистские, общеевропейские гуманистические нормы, на которых построены эти государственные законы и институты, людям, испытывающим страх и агрессию, не указ. Они будут яриться и говорить «рожает, как кошка». Они, скажем обобщая, будут защищать свое право не рожать, не иметь много детей, — но защищать не в универсалистских категориях (как это делают западные феминистки), а в бытовом смысле борьбы за место под солнцем.
Режимы и нормы воспроизводства считаются внутренним делом семей, личным делом каждого человека. Это и закрывает публичную рефлексию; тем самым проблема остается в сфере, которую, за неимением лучшего, придется называть «коллективным бессознательным». Оно же — «массовое сознание», которому не дано себя сознавать. О том же говорят, применяя старинные слова, «темный инстинкт толпы» и так далее. Такое «темное сознание», как правило, стадиально старше сознания «светлого», доступного рефлексии и критике. Поэтому для обществ, чья повседневность, чьи правила и законы построены на универсалистских, рациональных основаниях, на идеях уважения личности и прав как большинства, так и меньшинств, в нормальном режиме существования эти темные рефлексы и порывы не характерны.
Но вот с разных сторон — то под окнами, то где-то на востоке — начинает предъявлять себя чужая и несметная сила. Она сильна не своей организованностью, техническим превосходством или богатством. Она сильна чем-то, чего мы лишены: человеческим множеством и неукротимой способностью (как кажется) к размножению. Какое-то время назад толковали о «желтой опасности». Теперь угрозу Китая видят не в его демографическом потенциале и не в его маоистской идеологии, а в экономическом потенциале. Это категория рациональная, и потому она вызывает опасения у бизнеса, а не у масс.
Чувства, о которых мы говорим, спровоцированы образами темной арабо-африканской массы, которая со всей убедительностью фундаменталистских резонов и со всей силой своего демографического перевеса требует от Запада поделиться, потесниться или вообще уступить свое историческое место.
Важно, что пробуждающийся Восток/Юг воспринял принесенные колонизаторами-миссионерами ценности и нашел им основу в ценностях своего способа прокреативного воспроизводства. Людям не требуется быть автономными личностями, им надо быть частичками рода, племени, народа. Поэтому появившиеся в этих обществах лидеры и государственные институции, имеющие вид демократий, обращаются к ним на языке органических, природных, фундаментальных категорий. То, что этот Восток/Юг говорит и понимает мир в категориях фундаменталистских, естественно для него. То, что Запад/Север реагирует на него в таких же, — проблема; быть может, главная проблема нашего времени. Эти фундаменталистские реакции хорошо заметны в точках контакта: там, где встреча с небелой расой порождает у белых расизм; там, где в борьбе с азиатскими террористами отказываются от европейских норм ведения войны или судопроизводства; наконец, там, где при виде строителей или уборщиков из Средней Азии наша столичная интеллигенция опускается до махровой ксенофобии.
Но дело зашло гораздо дальше. Западные общества, ощутив себя в исторической осаде — и в этом смысле в чрезвычайном положении, — реагируют на любые сегодняшние вызовы вчерашними, прежними ценностно-нормативными конструкциями. На фундаменталистский вызов истории многие социальные группы готовы давать фундаменталистский ответ. И дело может уже — или еще — не касаться Востока. Восток, как и Запад, легко отыскать внутри себя. Для ловкой политической элиты это подарок. Всем внятен язык вчерашнего дня, на котором политики будут говорить с массой. Популярность им гарантирована.
Другое дело, что в обществе могут быть выстроены гражданские институты, которые будут этим элитам мешать. Попытки их демонтировать предпринимаются в таких случаях непременно. От прочности таких институтов, опирающейся на развитость универсалистских, «европейских», начал в культуре и обществе, зависит успешность таких попыток.
Из сказанного может сложиться впечатление полной обреченности демографически слабого Запада перед мощным Востоком, ценностей рациональности и универсализма перед нутряной силой фундаментализма. Но глубокая ирония истории в том, что растущее благосостояние приводит к демографической революции, а ценности, давшие первый урожай в виде фундаменталистского подъема, сами программируют переход к универсалистским началам.