Часть 1
Авторизованный перевод с английского Андрея Степанова
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2018
Перевод Андрей Степанов
[стр. 51—76 бумажной версии номера]
Майкл Дэвид-Фокс — специалист по российской истории позднеимперского и советского периода, профессор Джорджтаунского университета в Вашингтоне, научный руководитель Международного центра истории и социологии Второй мировой войны и ее последствий НИУ ВШЭ[1].
Революции не создаются, они наступают. Революция набирает силы естественно — как дуб. Она вырастает из прошлого. Ее основания уходят в глубины истории.
Уэнделл Филлипс
Dans une révolution, comme dans un roman, la partie la plus difficile à inventer est la fin.
Alexis de Tocqueville[2]
Столетие русской революции послужило поводом для интенсивного переосмысления ее истории в двух направлениях — транснациональных аспектах и глобальных отголосков 1917 года. Активность ученых при обсуждении этих проблем напоминала «золотую лихорадку», и это привело к тому, что как важные наблюдения, так и указания на грозные отголоски революции, различимые вдали от ее эпицентра, зачастую приводились без обращения к общим теориям, которые помогли бы все это осмыслить. Сосредоточенность на изучении глобального влияния коммунистической доктрины на протяжении всего XX века вполне закономерно могла пробудить исследовательский интерес к событиям за пределами русской/советской истории. Однако внимание исследователей поневоле отвлеклось от русской революции как таковой: тема долговременного воздействия идей коммунизма на другие страны заслонила изучение последовательности стадий самого революционного переворота[3]. К сожалению, в ходе научных мероприятий, посвященных столетней годовщине, была упущена одна из главнейших исследовательских проблем, возможно, ключевая для интерпретации восприятия любой революции и ее транснациональных влияний. Это вопрос об осмыслении траектории одного из величайших революционных переворотов в истории.
Историкам хорошо известно, что любая периодизация — это еще и интерпретация. Смена оптики во время столетней годовщины — фокусирование внимания на долговременных и международных аспектах воздействия русской революции — кажется несколько парадоксальной, если учесть, что в последние годы даже обобщающие научные труды на данную тему, несмотря на всю свою продуктивность, оставались в пределах 1917—1920 годов[4]. Ученые могут с ходу перечислить важные тематические области и исследования, не ограничивающиеся тесными историческими рамками, равно как и работы, посвященные значительным по времени периодам советской истории. Однако труды на тему «История русской революции» уже давно далеки от подобных широких подходов[5]. Вместо этого наблюдается тенденция приравнивать русскую революцию к ее средним фазам, когда произошла смена власти: падение старого режима в дни февральской революции, дальнейшая радикализация политической жизни, которая привела к продолжению — октябрьской революции, — и затем гражданская война, завершившаяся упрочением нового режима. В условиях господства подобного довольно узкого подхода инспирированное столетней годовщиной исследование долговременных международных и транснациональных аспектов русской революции кажется весьма своевременным. Однако оно похоже на возведение не очень понятной по назначению и к тому же весьма дорогой интерпретативной надстройки на глубоко уходящем в землю, но слишком ограниченном историческом фундаменте.
То, как историки России отметили столетие революции, выдает их давнюю слабость: отсутствие серьезной заинтересованности в знакомстве с научными работами по сравнительному изучению революций. В компаративных исследованиях революций ведущую роль долго играли специалисты по исторической социологии. Вносили свой вклад и собственно историки — однако только те, кто занимался в основном не Россией, а другими странами. Такое отстранение русистов от сравнительного изучения революций привело, в частности, к игнорированию перспективной методологии последних лет — сравнения стадий, составляющих жизненные циклы революций. Компаративисты возродили понятие «жизненный цикл» в XXI веке для решения своих задач — таких, как объяснение демократических vs. авторитарных исходов революций. Вне зависимости от того, насколько продуктивными могут оказаться подобные задачи для исследователей русской истории, применение сравнительного метода все же представляется оправданным как важная для всех гуманитарных наук попытка вписать разворачивающийся исторический «процесс» в более широкие контексты истоков и последствий.
Почему же историки русской революции сравнительно мало интересовались компаративным исследованием революций? Почему компаративистские интерпретации, в которых постоянно фигурирует русская история, почти никогда не создавались историками-русистами? Нет никаких сомнений, что интерес к Французской революции, к которой настойчиво и постоянно обращались европейцы «долгого» XIX века, включая и самих «русских якобинцев», был впитан буквально с материнским молоком[6]. Исследователи русской истории всегда отлично знали европейскую революционную традицию. Так например Мартин Малиа, который, как оказалось после посмертной публикации некоторых его трудов, был одним из немногих историков русской революции, попытавшихся включить ее в сравнительно-исторический контекст, склонялся к европоцентризму даже в большей степени, чем другие ученые. Поскольку причиной причин для Малиа всегда была идеология, он выдвинул в книге «Локомотивы истории» одновременно два тезиса: во-первых, революции как таковые не происходили за пределами Европы до начала модерного периода и, во-вторых, Красный Октябрь представлял собой нарушение Россией этой европейской преемственности[7]. Из ученых, чьи исследования выходят за рамки европейского контекста, следует отметить Стива Смита: его труд о «долгой» истории русской и китайской революций представляет собой скорее исключение, лишь подтверждающее правило[8]. Отсутствие компаративистской методологии в исторической литературе о русской революции следует рассматривать как одну из ее ярких отличительных черт.
Возможно, некоторые ученые, занимавшиеся изучением «великой революции», оказавшей глубочайшее воздействие на весь XX век, действительно не чувствовали необходимости в обращении к компаративному методу. Однако более вероятно, что многие из них осознавали, что сравнительный подход слишком труден и не очень популярен в рамках их дисциплины. Обычно в науке сохраняется большая дистанция между историками, занимающимися углубленными архивными изысканиями и стремящимися к сложным интерпретациям, и остающимися на макроуровне работами историков-социологов и политологов, которые объясняют причины и итоги революций похожими на уравнения формулировками. По мере того, как в исследованиях по истории России все больший вес набирал «поворот к культуре» (особенно в 1990-е), а сравнительное изучение революций только модифицировало доминирующий структуралистский подход, эта дистанция фатально увеличивалась. В конечном счете в последние десятилетия и сама область сравнительного изучения революций стала «сжиматься» по мере утраты политического и научного интереса к радикальным переменам в прошлом.
Наиболее важным моментом взаимодействия между специалистами по русской истории и по сравнительному изучению революций по-прежнему остаются отшумевшие поколение назад дебаты вокруг перехода от социального к культурологическому подходу, произошедшему в 1980—1990-е годы. В классическом труде Теды Скочпол «Государства и социальные революции» (1979), написанном после пика «социальной» интерпретации и вслед за провозглашением «структуралистского подхода», последовал знаменитый лозунг «вернуть государство» («bring the state back in»). Согласно концепции Скочпол, международная конкуренция вызывала кризис «старорежимных» государств, что в свою очередь влекло за собой социальные революции, в особенности крестьянские восстания, которые, как считает исследовательница, всегда готовы разразиться вслед за кризисом государственной власти. Центральная роль государства придает концепции Скочпол сходство с идеями тех, кто развивает постмарксистские интерпретации взаимодействия социальных и политических сил[9]. Для историков моего поколения важны возражения Уильяма Сьюэлла в его полемике со Скочпол: этот ученый выдвигал на первый план культурные и идеологические факторы, способствовавшие началу революций и определявшие их течение; эти доводы сыграли существенную роль в культуроцентрическом перевороте, произошедшем в изучении русской истории. Интерес к ним совпал с серьезными переменами в понимании политической культуры, произошедшими благодаря работам Франсуа Фюре, Моны Озуф и группы «ревизионистов», обращавшихся к французской революционной культуре[10]. Однако ни Скочпол, ни Сьюэлл, занимаясь началом революции, не придавали большого значения поставленному в классическом компаративном труде Крейна Бринтона вопросу о ее стадиальности.
Основной вопрос полемики Сьюэлла и Скочпол — каким образом учитывать подспудные структурирующие силы, при этом имея в виду определяющую роль организующих человеческое поведение идей, культурных норм и жизненного опыта, — звучит и в полемичных по отношению друг к другу и взятых в качестве эпиграфов к этой статье высказываниях авторов середины XIX века Филлипса и Токвиля. Филлипс считает, что истоки революций столь же первичны, как природные силы; Токвиль сравнивает революции с романами, в которых концовку придумывает автор. Это классическое расхождение остается, как и прежде, основополагающим для ученых, занимающихся революциями, и наглядно поясняет продолжающуюся по сей день дискуссию относительно идей и обстоятельств «долгой» истории русской революции, обзор которой предложен ниже. Действительно, как недавно показал Даниэль Белл, в общей теории революции только увеличилось расхождение, давно обозначенное Сьюэллом и Скочпол, — между теми, кто выдвигает на первый план «имперсональные структурные изменения», и теми, кто ставит выше всего то, что Белл называет «герменевтической» историей, в центре которой лежит то или иное понимание историческими акторами своих действий. Нынешний резкий подъем интереса к культурной истории революций оказывается все меньше и меньше связан с областью сравнительного исследования революций, во многом по-прежнему определяемой влиянием структурализма. Предлагаемое Беллом противопоставление «структур» и «герменевтик», несомненно, является удобным для исследователя упрощением. Исследование явлений культуры может привести к раскрытию не просто институциональных изменений, но и трансформации глубинных структурных сил — и историки революции обычно прослеживают великое множество векторов развития, применяя оба подхода. Однако, делает важное уточнение Белл, проблема состоит в том, что историческая наука о революциях в последние десятилетия уделяет недостаточно внимания сравнительным подходам[11]. Фундаментальный вопрос, рассматривающийся в данной статье, заключается в том, как потенциально примирить исторические исследования о России, которые начиная с 1990-х явно тяготеют к культурологическому подходу, и научные труды по сравнительному изучению революций, которые все еще остаются под влиянием несколько видоизменившегося структурализма. Я исхожу не только из того, что эти методы могут если не полностью примириться, то вступить в диалог, но еще и из того, что исследователям революций пора начать непосредственное обсуждение природы и влияния долговременных «структурных» сил, которое даст более точные и сложные ответы на вопрос о том, как эти силы соотносятся с другими аспектами исторического процесса.
Сходные вопросы, хотя и получающие другие решения, оказываются в центре внимания авторов сборника статей под редакцией Майкла Бейкера и Дэна Эдельстайна «Создавая сценарии революции» — наиболее значительной из недавних попыток обратиться к сравнительному изучению революций (в этом сборнике можно найти и упомянутые выше положения Белла). Авторы предполагают, что при сравнительно-историческом подходе следует пользоваться гибким понятием революционных «сценариев», прослеживающихся как в каждом конкретном случае, так и при их сопоставлении. «Определяющим признаком» революций, которые игнорировали как историки, так и социологи, полагают Бейкер и Эдельстайн, было «сознательное выстраивание революционерами своих действий по образцам революций прошлого». Преимущество предлагаемого метода состоит в том, что эти сценарии — модели или нарративы, рассказывающие о процессе развития революции, — сближают отстоящие друг от друга во времени революции и показывают, как их акторы имитируют, модифицируют или отвергают своих предшественников[12]. Главное открытие сборника «Создавая сценарии революции» заключается в том, что преодоление пространственных и временных границ следует считать ключевым моментом при сопоставлении революций, — и этот тезис прекрасно сочетается с моей собственной попыткой учесть фактор транснационального взаимодействия при сравнении русской и мексиканской революций. Однако надо заметить, что на этом показательном примере я демонстрирую, как взаимное непонимание — и даже элементарное неведение друг о друге, широко распространенное и временами вполне осознанное, — лидеров обеих революций превалировало над ясным пониманием революционного сценария.
Бейкера и Эдельстайна мало интересуют историческая социология или социальные науки. Фактически они полностью их отрицают. «Такие историки, как Уильям Сьюэлл и Мартин Малиа, давно выявили ошибки социологического анализа при сравнении революций», — пишут они, имплицитно присоединяясь к разнонаправленной критике этих ученых. При этом Бейкер и Эдельстайн не замечают, что доминирующий структуралистский подход действительно изменился усилиями представителей социальных наук, старавшихся включать в свой анализ культурные и идеологические факторы. Не замечают они и того, что в возрожденной теории жизненных циклов центральное место занимает изучение развертывания революционных процессов. Проблематичность их манифестов — вроде выпадов «против социологических (и детерминистских) описаний революции» — связана с тем, что они исходят из жесткого противопоставления некоего единого «социологического» подхода к изучению революции, при котором все «структурные» детерминанты современной науки по сути уравниваются с социоэкономическими конфликтами в духе Маркса и собственно «историческим» подходом. Это оказывается их собственным купажом интеллектуальной и политической истории, которая черпает свои характерные черты из так называемого лингвистического поворота в методологии исторической дисциплины[13].
Как тонко замечает Даниэль Белл в заключении к сборнику «Создавая сценарии революции», добрую половину статей в нем можно было бы включить в рубрику «Исследования на тему “история представителей революционной интеллигенции”». Однако революционно настроенные интеллектуалы, сколь бы решительными и харизматичными они ни были, едва ли определяют всю историю революций. Не определяется ими и вся полнота связей между революциями. Как будет видно из предлагаемого ниже обзора, многие ведущие историки исследуют переход от старого режима к новому в аспектах структурирующих сил, экономических и геополитических детерминант и судеб групп угнетенных. В конце сборника Бейкер и Эдельстайн балансируют между дипломатичным тезисом о том, что их метод — всего лишь один из «полезных инструментов» историка, и жесткими заявлениями вроде того, что революции вообще можно трактовать как «варианты готовых политических сценариев, известных на данный момент». Хотя они признают, что «без определенных предпосылок невозможна ни одна революция», по их мнению, когда начинается кризис, «в игру вступают» именно готовые «сценарии»[14].
Исследования по русской истории с их долгой традицией «дуэлей» редукционизмов (от власти и идеологии, которые выдвигались на первый план тоталитарной школой — к «социальным силам», роль которых подчеркивали их противники-ревизионисты, — и далее, к свойственному раннему постревизионизму поиску культурных корней), возможно, лучше других защищены иммунитетом от стремлений свести всю сложность предмета к очередному объяснению-отмычке, на этот раз — к компаративным или транснациональным связям различных революций[15]. Не игнорируя различий между историей и социальными науками, я не рассматриваю их в качестве непримиримых противоположностей и думаю, что они вряд ли столь несовместимы, как полагают Бейкер и Эдельстайн. Поэтому я предлагаю исследователям русской истории, помимо сосредоточенности на «сценариях», еще несколько новых возможностей приобщения к компаративистским исследованиям. Выдвижение на первый план стадий революции как основы теории жизненных циклов интересно прежде всего потому, что позволяет задаться вопросом о синтезе различных аспектов исторического процесса — как структурных, так и «герменевтических», — вместо того, чтобы вновь начинать старую игру в выбор «привилегированного» метода. В этом проекте могут принять участие представители всех гуманитарных наук[16]. Более того, в методологическом отношении этот проект побуждает историков пересмотреть и реинтегрировать долговременные структурные факторы, которые остались в стороне, уступив место все более сложным спорам о политике и культуре, идеях и личностях, повседневности и непосредственном жизненном опыте.
В данной статье доказывается, что подход с точки зрения теории революционных жизненных циклов может послужить эффективным интерпретативным инструментом для исследователей российской истории как позднеимперского, так и советского периодов. Я должен с самого начала пояснить, что представляет собой теория жизненных циклов и что, как мне кажется, историки могут почерпнуть из нее сегодня. Понятие «жизненный цикл» отсылает нас скорее к Крейну Бринтону, чем к Теде Скочпол. Оно предполагает, что общая «биография» революций представляет собой последовательность определенных стадий. Вслед за работой Лайфорда Эдвардса 1927 года «Естественная история революции» такой подход иногда называют «естественно-историческим»[17], однако проблематичность понятия «естественная история» состоит в том, что оно натурализует революции, отождествляя их со стихийными явлениями. Бринтон, как мы увидим в дальнейшем, нередко использовал сходные по сути медицинские метафоры из области патологии. Я предпочел остановиться на понятии «жизненный цикл» (lifecycle), синонимичном понятию «жизненный путь» (life course): именно его чаще всего употребляют в последнее время в связи с попытками возродить и модернизировать классическую работу Бринтона, потенциал которой еще далеко не исчерпан. Главный импульс такому обновленному подходу дает сравнение стадий революционного процесса, который и составляет суть всего пути, или цикла. Этим занимались уже ветераны компаративного метода — как близкие к структурализму школы Скочпол, так и его критики-«культуралисты». Понятие «цикл» в данном случае указывает не на цикличность истории; оно скорее говорит о жизненном пути, который, по определению, предполагает начало, середину и конец.
Несхожие исторические явления внутри революционной фазы всегда формируются разными темпоральностями; исторические нарративы должны всегда где-то начинаться и где-то заканчиваться. Однако неизменным остается такое условие современной революции, как смена режима, за которой следует широкомасштабная концептуализация нового порядка. Это то, чем отличается революция — если нужно дать ей определение, — от действий претендентов на трон, восстания, государственного переворота или даже самой радикальной реформы. Таким образом, все успешные революции были отмечены этим переходом от старого к новому режиму. С точки зрения здравого смысла, вполне понятно, что на ранних стадиях происходит переход от революционной ситуации к смещению старого режима и что к средним стадиям относятся столкновения, следующие за сменой режима в ходе революции; к конечным же стадиям следует отнести то, что происходит после укрепления и консолидации нового режима. Чтобы указать начала и концы революции, нужны особые интерпретативные усилия, и мне кажется, что с точностью определить разграничительную линию жизненного цикла так же невозможно, как назвать только одного «правильного» историка. По моему мнению, «жизненный цикл» — не более, чем эвристический прием или инструмент. Однако такой инструмент позволяет анализировать модели и стадии революций одновременно в структурном и герменевтическом отношении. Приведу только один пример. Крушение старых режимов и их законов создает основания для борьбы за легитимацию и власть во многих национальных образованиях. Однако окончание этой борьбы обусловлено всевозможными видами разноприродных контекстов, совпадений, конъюнктур и мировоззрений, включая и представления революционных и идеологических акторов о природе революции как об одной из модерных политических форм.
Историки русской революции могут использовать понятие «жизненных циклов» не только для того, чтобы представить расширенную версию хронологической канвы, но и для того, чтобы указать в более ясных терминах долговременные причины революции, раскрыть ее динамику и продемонстрировать последствия, к которым привело установление нового режима после великого переворота. Терминология социальных наук, описывающая эту последовательность с помощью структур, процессов и итогов, в гораздо большей степени стандартизована, и указанные термины не обязательно совпадают по значению с использованными в этой статье. Но историки могут присоединиться к спорам о том, как развертывание революционного процесса в тех или иных контекстах становится частью более широкой интерпретации истоков и результатов революции. Понятие «жизненный цикл» дает возможность соотнести углубленный анализ с вопросами, которые ставятся при рассмотрении масштабной картины событий, — именно этого часто не хватает узкопрофессиональным исследованиям в историографии 1917 года. Сходным образом оно должно побудить всех, кто склонен подчеркивать «жесткое» влияние экономических факторов, политических систем и международных императивов, полнее учитывать связанные с ними влияния идеологии, случайности и культуры. Поскольку русская революция отличалась долговременностью и многоэтапностью и остается чрезвычайно важной для сравнительных описаний революционных жизненных циклов, все, кто занимается историей России и Советского Союза, оказываются в уникальной позиции, позволяющей им внести свой вклад в это общее дело.
От Бринтона к Голдстоуну: возрождение теории жизненных циклов
«Натуралистичность» естественной истории была важна Бринтону для построения его теории, поскольку он черпал вдохновение из медицины, точнее — из патологии. Он часто проводил параллели между историком и ученым-естественником. Знаменитая метафора этого гарвардского историка Франции уподобляла начало революционного восстания «особому виду лихорадки». Выступая в роли диагноста, историк брался определить ее «продромальные симптомы». В высшей точке развития болезнь вызывает своего рода бред: царствование Террора и Добродетели.
«Но вот, наконец лихорадка позади, и больной снова стал самим собой — возможно, что в некоторых отношениях он сделался даже сильнее благодаря пережитому, по крайней мере приобрел определенный иммунитет, способный на некоторое время уберечь его от нового приступа, хотя, разумеется, нельзя сказать, что пациент стал совершенно новым человеком».
Патологоанатом революции, несомненно, считал себя бесстрастным ученым, и, предлагая эту метафору для «полного цикла развития» революции, он честно пытался дистанцироваться от буквальных органических аналогий и слишком явных патологических коннотаций[18].
Для Бринтона в случае русской революции «бредом» был красный террор времен гражданской войны, а НЭП — термидорианской фазой.
«Прежде всего надо сказать, что термидор в России начался уже при жизни Ленина, с наступлением новой экономической политики в 1921 году. Демонстративное возвращение Сталина к идеям коммунизма в 1928—1929 годах в действительности значит не больше, чем демонстративный отказ Наполеона от коррумпированной, морально ограниченной Директории после того, как он приобрел твердую власть в результате государственного переворота 18 брюмера».
Как ясно из этого примера, Бринтону так и не удалось осмыслить сущностных революционных явлений советских 1920-х. У него не получалось, как не получается и у многих ученых вплоть до сегодняшнего дня, убедительно интегрировать сталинскую «вторую революцию» в жизненный цикл русской революции. Бринтон рассмотрел и отверг идею «перманентной революции» и остановился на понятии sequellae[19] — «ряда малых революций, когда силы, действовавшие в изначальной революции, уже исчерпаны»[20]. Но историк-медик не избежал двусмысленности в этом диагнозе конца советской лихорадки. Следует признать, что, хотя наши знания о первых десятилетиях после 1917 года сейчас значительно возросли, в истории по-прежнему резко отделяют такие «стадии», как НЭП и сталинская эпоха, от собственно истории революции.
Однако встречаются и исключения. В книге «Русская революция» Шейлы Фитцпатрик — одного из ведущих историков советской эпохи — «сталинская революция» оказывается частью общей картины. Другая работа Фитцпатрик — влиятельный учебник 1982 года, который коллеги иронически прозвали «кратким курсом», — рассматривает революционное движение вплоть до конца первой пятилетки, а в последующих изданиях этой книги (1992, 2008) биография революции даже расширена до Большого террора конца 1930-х. Не случайно Фитцпатрик упоминает в предисловии к своей работе Крейна Бринтона. В присущей ей неподражаемой манере Фитцпатрик излагает сложную проблему в очень ясной и лаконичной экспозиции. Сами большевики, объясняет она, были одержимы той термидорианской французской моделью, которая заняла центральное место и в работе Бринтона; это обстоятельство дало толчок для обновления революционного движения при Сталине в конце 1920-х годов. Фитцпатрик инициировала полемику, которую все еще продолжают вести «экзаменующиеся» по ее учебнику: что же считать «концом» русской революции и почему? Не менее важен и другой вклад Фитцпатрик: описывая революционные процессы, происходившие в течение двух десятилетий, с февраля 1917 года до Большого террора, она выносит на широкое обсуждение свой анализ различных периодов сталинской эпохи — это лучше всего сделано в ее работе «Культурная революция в России. 1928—1932»[21].
Хотя подход Фитцпатрик близок к анализу жизненного цикла, события в ее работе подробно описываются только начиная с февраля 1917-го. Таким образом, исследовательница делает нечто прямо противоположное по отношению к традиции своих предшественников, которые в течение долгого времени подчеркивали имперские «корни» революции 1917 года. Она посвящает вопросу об истоках, в том числе истории русского революционного движения и событиях 1905 года, одну обзорную главу — это все равно что в биографии пропустить рассказ о предках, рождении, детстве и юности героя и сразу перейти к достижениям взрослого человека.
Тем не менее интерес Фитцпатрик к поздним стадиям русской революции в контексте общей истории был необычен не только для российских исследований, но и для изучения революций вообще. Историк-компаративист Майкл Д. Ричардс убедительно показал в своей небольшой, но плодотворной работе 2004 года «Революции в мировой истории», что свойственное деятелям эпохи «холодной войны» желание предотвратить революционные взрывы создало «навязчивый интерес к истокам революции». Это, несомненно, отчасти пересекалось и с традиционной установкой историков на изучение десятилетий, предшествовавших 1917 году. И, поскольку понятие революции включает «не только захват власти, но и ее применение», Ричардс попытался проиллюстрировать тезис о том, что революцию «лучше всего можно понять через изучение всего ее жизненного пути»[22].
Ричардс расширил область применения теории жизненных циклов описаниями продолжительных и многоэтапных революций, сознательно оставив в стороне десятилетие бурных событий, происходивших после 1789 года. Вместо этого он начинает с чрезвычайно сегментированной Английской революции, с ее кромвелевским этапом, за которым гораздо позднее следует парламентская Славная революция 1688 года. И, хотя затем Ричардс принимает странное решение «перескочить» из XVII в XX столетие, сопоставление мексиканской, русской, вьетнамской и иранской революций оказывается весьма плодотворным. Как историк Ричардс прямо выступает за то, чтобы выстраивать исторические нарративы о жизненных путях революций не последовательно, а параллельно и возражает против «формульного» анализа тематических факторов или применения одной «всеобъемлющей» теории. Наконец, Ричардс выделяет периоды, следующие за сменой режима: «Если эта книга и претендует на оригинальность, то лишь тем, что подчеркивает: революции продолжаются и после захвата и упрочения власти». В применении к российскому материалу это ведет, как и следовало ожидать, к включению «сталинской революции» в общую картину революции. При этом Ричардс отвергал бринтоновскую метафору патологии:
«Революции — это не болезни, которые, минуя, как полагается, стадию дисбаланса, приходят к желанному состоянию равновесия — с этим последним тоже нужно как-то разобраться, чтобы была восстановлена непрерывность истории».
С его точки зрения, революции начиная уже с XVII века становятся скорее «способами делать политику», редкой, но важной частью «политического репертуара». В своей попытке «депатологизировать» революции Ричардс, как мне кажется, придавал слишком большое значение выбору и рациональности, слишком «волюнтаристски» описывая их как «единственный способ решить, какая группа какую цену заплатит за то, что произойдет». Его работа тем не менее выдержана в строго структуралистском духе и уделяет мало места тому, что происходит с народом, а не только с государственными и революционными деятелями[23].
Выстраивая общую для пяти революционных процессов концепцию, Ричардс соединил многие из их несходных этапов, которые часто интерпретировались по отдельности, в рамках национальных историй. Однако при этом он выстроил жизненные циклы на сомнительном основании, поделив революции на «успешные» и «провальные». Если вслед за ним считать успехом революции утверждение личной свободы, социального благополучия и «гибкой и открытой» политической системы, то неудивительно, что либерально-парламентский исход Английской революции оказался единственным успешным примером и, что не менее важно, автор вольно или невольно отвлек наше внимание от других возможных способов применения теории жизненных циклов[24]. Недостатки скромного по объему исследования Ричардса наводят на размышления. Какой цели служит возрожденная теория жизненных циклов сегодня? Как включить в анализ революции, всегда проходящей множество стадий, проблематику сложных споров о причинности, которая поднималась как в дискуссиях структуралистов со сторонниками изучения идеологии и культуры, так и в плодотворных дебатах на эту тему среди историков России и, шире, среди специалистов по отдельным национальным историям? Попробуем переосмыслить нашу повестку, во-первых, приняв во внимание вклад ряда ученых, работавших как в области русской истории, так и за ее пределами, а во-вторых, обстоятельно изучив работы по истории русской революции.
Одна из незамеченных особенностей работы Мартина Малиа «Локомотивы истории» (2006) заключалась в том, что в ней усилилось противостояние автора книге Крейна Бринтона «Анатомия революции». Малиа, типичный «еж» — который согласно пословице, «знает только одну большую вещь», — воодушевлен одной, все затмевающей идеей: доминированием идеологии в период 1917—1991 годов[25]. Если основной посыл его книги «Советская трагедия» состоял в том, что история СССР развивалась так, как она развивалась, потому что на каждом важном повороте «извращенная логика невозможной утопии» создавала далекую от реальности идеократию, то работа «Локомотивы истории» приходит к компаративистскому выводу о том, что октябрьская революция решительно отошла от предшествующих европейских образцов.
«В Октябре русский революционный процесс претерпел небывалое в европейской истории преображение; крайне левые не просто захватили власть — они продолжали ее удерживать, и не нашлось на них ни термидора, ни Бонапарта»[26].
Получается, что едва ли не самый важный экскурс в область сравнительной истории, когда-либо предпринимавшийся историками русской революции, был проделан для того, чтобы высказать предположение о том, что русская революция ни с чем несравнима.
Малиа считал, что русская революция была аберрацией, поскольку «превратилась не столько в событие, сколько в режим». Этот итог ученый называет Sonderweg и трактует как «институциализированную революцию», или «институацилизированную партийную диктатуру»[27]. Возможно, Малиа заимствовал термин «институциализированная революция» из названия мексиканской Институционно-революционной партии (ИРП) — заимствование действительно значимое, поскольку оно вызывает ассоциации с весьма сходной революцией XX века, которая со временем так же была выставлена для всеобщего обозрения в мавзолее, а не побеждена сторонниками прежнего режима. Более того, в России и Мексике мумификация началась приблизительно десятилетие спустя после второй революционной фазы, в 1930-е годы. Русский и мексиканский примеры показывают (как и любая коммунистическая революция, равно как и другие революции вроде иранской), что революции часто бывают не побеждены, но институциализированы. В рамках «массово-мобилизационного революционного режима» — если использовать выражение Роберта К. Такера — революция может проходить долгую последовательность стадий начиная с самой ранней, самой радикальной или утопической[28]. Малиа, воскресивший старое понятие «культурного градиента», направленного от продвинутого Запада к отсталому Востоку, больше интересовался сравнительной историей того, как Россия перестала быть частью европейской семьи.
Утверждать, что советская история равнозначна радикальной революции при смене власти — значит отвергать представление о том, что с течением времени революция может коренным образом измениться эволюционным путем или в результате связанной с ней, но более поздней «революции сверху». По другому поводу я уже писал, что нам следует переосмыслить «сталинизм» как непрерывно эволюционирующий гибрид революционного этатизма и консервативного, подчас даже реакционного, движения вспять, наблюдавшегося на разных временных этапах советской истории. Другие ученые показывали, что автоматизировавшийся бюрократический поздний сталинизм 1945—1953 годов представлял собой систему, совершенно отличную от той, которая организовывала до войны такие мощные сдвиги, как коллективизация и индустриализация[29]. При всем уважении как к концепциям институционализированной революции, конец которой Малиа относит только к 1991 году, так и почти ко всем историческим сочинениям, в которых русская революция завершается до начала сталинизма, нужно признать, что эволюция сталинского «гибрида» с его неоднократными видоизменениями должна стать главным объектом для любого анализа революции с точки зрения теории жизненных циклов. Это едва ли означает, что невозможны другие цели или что различные ученые не имеют права прочерчивать разные траектории жизненного цикла в зависимости от своих установок. Но то или иное движение нового режима вспять после наступления обновленной, или второй, фазы радикализма представляется вполне логичным, в особенности с точки зрения сравнительной истории.
В большом эссе, посвященном Бринтону и социальным наукам, Малиа обвинил историка Франции, и не без оснований, в том, что тот спроецировал модель происходивших после 1789 года событий на другие революции. В частности, вопреки тезису Бринтона о термидорианской фазе русской революции, в 1917 году в России не просматривалось реальной «умеренной» альтернативы: «в течение нескольких месяцев» либеральная партия кадетов перестала играть какую бы то ни было роль[30]. И тем не менее Малиа полагает, что бринтоновская метафора нарастающей лихорадки «действительно имела смысл как описание процессов, разворачивающихся по ходу главных европейских переворотов». По мнению Малиа, описанные Бринтоном модели выявляли параллели, дающие «подлинное понимание» ситуации: двоевластие в России находило аналогию в «легальной» и «нелегальной» суверенности между Конвентом и секциями парижских санкюлотов во время Французской революции, а также между парламентом и «индепендентами» в кромвелевской «армии нового образца» в эпоху Английской революции. Однако с точки зрения Малиа в конечном счете Бринтон неправ, поскольку умеренные и радикалы у него «определены функционально, а не идеологически, и в своей функциональности оказываются, в сущности, взаимозаменяемы». Малиа резко замечает, что революции не повторяются, и «не сводятся к функциональным или структурным моделям, и не могут быть истолкованы как их реализации. Революция всегда нечто значит»[31].
Это действительно сильное утверждение. Но ведь революция может означать многое. Только победители сводят ее значение к собственным идеологическим образам; историкам в этом отношении нечего бояться. Русская революция не сводится к тому, что Малиа любил называть «Красным Октябрем». Связанные с Февралем символы, движения, организации и идеи не исчезли бесследно после наступления новой, октябрьской, фазы; февральская фаза задала устойчивый образ русской революции. Безусловно, критические замечания, которые высказывал Малиа в адрес Бринтона, Баррингтона Мура и Скочпол, в определенном смысле выражали знакомое любому историку раздражение от широких обобщений. В итоге Малиа сосредоточился на таких факторах, как идеология и культура, хотя в его анализе последняя часто понималась как политическая культура, объясняющая максимализм большевиков, а не как более сложный аспект исторического процесса. Яростный антимарксизм, которым отличался Малиа, во многих отношениях был марксизмом наизнанку. Идеология, узко понимаемая как доктрина, а не как инвариант, выступающий во многих инкарнациях и пересечениях с другими историческими сферами, была его «базисом», а экономика и общество выступали в роли «надстройки», определяющейся этим базисом. В своего рода акте гегельянской мести Малиа перевернул марксизм с ног на голову, но сохранил при этом его всемирно-исторический охват.
Еще одно важное прозрение, к которому приблизился Малиа, выражено в тезисе о взаимосвязанности разновременных революций. «Русские якобинцы» всячески стремились пойти дальше, чем их предшественники. Если Бринтон считал, что предложенные им стадии присущи всякой революции, то Малиа видел в модерных революциях — до 1917 года включительно — «модели последовательностей». Эти модели, с его точки зрения, «становились все революционней»: в сменявших друг друга революциях в Англии, Америке, Франции и России постепенно повышалась «интенсивность и амбициозность»[32]. Чтобы это гегельянское положение показалось правдоподобным, он не рассматривал революции 1848-го и 1905 годов, а также неевропейские революции. Малиа проигнорировал также и европейскую «бархатную» модель 1989 года, положившую начало новой волне революций без массового насилия. Но с точки зрения того всемирно-исторического антимарксистского подхода, которого придерживался ученый, русская революция была в определенном смысле «концом истории», по крайней мере концом европейской революционной траектории.
Ответить на эти претензии к социальным наукам можно указанием на то, что не все модели революционного развития подпадают под единый универсальный инвариант. Понятия стадий и жизненных циклов в революциях могут оказаться ценными инструментами для того, чтобы добиться глубины и оригинальности анализа: эти понятия побуждают ученого переосмыслить общепринятое понимание той частной исторической траектории, которой он занимается. Обнаружить несходство, в конечном счете, основная задача сравнительной истории[33]. И важный вопрос, неизбежно возникающий здесь по контрасту, состоит в том, как интегрировать то, что Белл назвал герменевтической историей, в более общую и разнородную методологическую смесь?
За годы, прошедшие с тех пор, как Малиа пересмотрел концепцию Бринтона, предложенная последним идея сделать центром исследовательской работы понятие стадий революции, вновь приобрела актуальность. Одной из вех этого процесса стала публикация Бейли Стоуном в 2014 году книги «Возвращаясь к анатомии революции: сравнительный анализ революций в Англии, Франции и России». В этом примечательном объемном исследовании тех революций, которыми занимался Бринтон (была опущена только американская), Стоун почти совсем не прибегал к бринтоновским медицинским аналогиям. Его задача при интерпретации революционных переходов от старых режимов к новым состояла в обновлении и модификации бринтоновской стадиальной схемы. В частности, Стоун делает масштабные, но отнюдь не механистические сопоставления революционных «прорывов» к революциям. Его описание переходов от прежних режимов к революции сосредоточено на том, как в последние годы существования этих режимов сходятся воедино разные кризисы — «государственной безопасности, конституционный, социальный и политико-культурный». Стоун считает, что подобная ситуация сложилась в Англии в 1629—1637 годах, во Франции — в 1774—1778 годах, а в России, как ни странно, в 1906—1914 годах, хотя посвященная русскому прорыву глава включает и краткие соображения о военных событиях в 1916—1917 годах[34]. Как показывают последние исследования, Первую мировую войну и революцию связывает не только развал армии. Тотальная война убедила людей в том, что смена режима возможна: сначала усилилась охота за внутренними предателями, а затем наметился переход от конспирологического к апокалиптическому мышлению. Однако это мощное смешение культуры, идеологии и политики не рассматривается Стоуном в его анализе революционного «прорыва» в России.
Согласно Стоуну, эту стадию обычно сменяет фаза «медового месяца», следующая за свержением монархии (в России в феврале 1917 года). Затем идет «революционизация» революций (применительно к России Уильям Генри Чемберлен назвал этот этап «углублением революции» в преддверии Октября). Затем следуют террор и гражданская война. Бринтон называл этот этап стадией бреда, или «царствованием Террора и Добродетели»; Стоун предпочитает говорить о кошмарном «революционном климактерическом периоде». В российском контексте схема Стоуна кажется не просто стилистической оплошностью — она сводит первую русскую революцию 1905 года к «продромальному» кризису (название, которое на этот раз берется напрямую из «патологических» метафор Бринтона); автор не считает ее важнейшей и самодостаточной стадией русского революционного жизненного цикла[35]. Соотнести 1905-й и 1917 годы в терминах глубинных структур, неразвернувшихся процессов и ключевых сдвигов, произошедших после 1907 года, совершенно необходимо для любого анализа в рамках теории жизненных циклов. Но знания об истории «первой русской революции» мы по-прежнему черпаем из фундаментального, однако хронологически и географически неполного труда Абрахама Эшера, написанного три десятилетия назад[36].
Финальные стадии, как мы видели, в советском случае представляют наиболее головоломную задачу для интерпретатора. Важный вывод книги Стоуна является результатом его отказа от бринтоновского термина sequellae («последствия болезни, осложнения») и обращения ученого к трем «революциям сверху», следовавшим за тремя народными восстаниями:
«Во всех трех странах вслед за революциями произошли настоящие “революции сверху”,.. внесшие некоторые действительно базовыеизменения в ситуации, возникшие после соответствующих “народных” восстаний… Кромвелевские “индепенденты”, якобинцы Робеспьера и большевики-ленинцы так сказать подготовили пути для “англо-голландцев-ганноверцев”, бонапартистов и сталинистов»[37].
Таким образом, в концепции Стоуна повышается значение «вторых» революций. Но отношения между революциями «сверху» и «снизу», или «первыми» и «вторыми» революционными потрясениями в трактовке Стоуна, не решают давней проблемы интерпретации: как включить сталинские 1930-е в модель русской революции? Стоун вслед за Бринтоном характеризует эти революции сверху как «постреволюционные», отличая их от термидорианской стадии. Как заметил Стив Смит, можно спроецировать французскую модель двух отдельных стадий — термидорианской и бонапартистской — на Английскую революцию, указав на водораздел между эпохой Кромвеля в 1640-е и Славной революцией 1688 года, но та же операция кажется куда более сомнительной применительно к советской истории. Смит пишет:
«В случае России, однако, это различие оказывается размытым. Стоун усматривает термидор в начале НЭПа, в 1921 году, а “постреволюционную стадию” — в сталинской “революции сверху” 1929—1932 годов. […] Однако даже если считать, что эти последние события знаменуют собой резкий разрыв с ранними формами советской власти, то надо учесть, что бóльшая часть современников считала Сталина продолжателем дела Октябрьской революции 1917 года. […] Это отсылает нас к более общей проблеме, вытекающей из государствоцентричной интерпретации Стоуна. Его метод заставляет исследователя сконцентрироваться на большой политике, не обращая особого внимания на выступления масс. Но ведь именно вмешательство масс в политику на протяжении веков и определялось как революция»[38].
Итак, можно сказать, что подход Стоуна к проблеме стадий революции явно оставляет будущим исследователям две важные нерешенные проблемы. Во-первых, в его рассуждениях значение 1905 года сжалось до симптома кризиса государства в духе Скочпол. События этого года не были проанализированы на предмет их важных и разнообразных перекличек с 1917-м в связи с расколом революционного движения и его стратегий, с массовой политизацией, полученными уроками, разбитыми надеждами и усвоенным опытом — или же, что особенно важно для политических последствий, в связи со сменой акцентов от либерализма к социализму. Если революция представляла собой жизненный цикл, то в период после 1907 года начался трудный этап перехода от подросткового возраста к юности. Российская общественность не опознала бы промежутка между двумя революциями как времени «прорыва» — эти годы рассматривали либо как «реакцию», либо как период переоценок прошлого. «Прорыв» к революции также не объясняет динамику развития государства и его экономики до 1914 года. Во-вторых, у Стоуна остается нерешенной еще одна важнейшая проблема: как интегрировать сталинизм в жизненный цикл русской революции?
С методологической точки зрения существенно, что Стоун, уделяя внимание «процессу», модифицирует структурализм Скочпол и допускает воздействие факторов культуры, идеологии и других акторов, помимо государства. Старый режим, революционное и постреволюционное государство, как несколько тяжеловесно формулирует Стоун, «отвечали не только на долговременные экзогенные императивы геостратегической природы, но также и на эндогенное давление, отражающее “объективные” потребности, страхи и космологии “обычных” мужчин и женщин (равно как и требования “особых интересов” элиты)»[39].
Несмотря на все достоинства исследования Стоуна, следует сказать, что он, похоже, несколько теряется, когда вопрос касается начавшегося в последние десятилетия импорта культурологических, интеллектуальных и транснациональных подходов в область изучения российской истории. Стоун дает обзор большого количества научных трудов по социальным наукам, объединенных, с его точки зрения, общностью государствоцентричного структуралистского подхода. Среди специалистов по русской истории он выше всего ценит тех, кто занимается «строго» государствоцентричными геополитическими проблемами — это Теодор фон Лауэ, Ханс Роггер и Доминик Ливен. У других ученых Стоун находит отдельные поддерживающие его концепцию моменты, в том числе в работах, которые считает излишне культуралистскими или новомодно «постмодерными».
В конце концов, Стоун, в сущности, капитулирует; вместо того, чтобы извлечь из работ сторонников других подходов все самое ценное, он делает вывод о полном отсутствии согласия в среде специалистов по русской истории. Однако, как мне кажется, скепсису Стоуна есть альтернатива. Необходимо обдумать, как можно соединить изучение этапов революции с продуктивными находками представителей культурной, идеологической и транснациональной истории. Стоун, разумеется, считал «предшественником структурализма» и самого Бринтона. Однако вовсе не обязательно, что вновь возникший интерес историков к стадиям и жизненным циклам должен быть по преимуществу структуралистским; ученые вполне способны соотнести структурные элементы с другими аспектами исторического процесса.
Теперь мы можем обсудить работы Джека Голдстоуна — ведущего специалиста по сравнительному анализу революций, социолога, политолога и знатока сравнительной истории. В его учебнике «Революции: теоретическое, сравнительное и историческое изучение», трижды издававшемся на протяжении 1986—2008 годов, рассматривались четыре подхода, соответствующие четырем поколениям исследователей революции. Во-первых, это так называемые «естественные истории», начиная с 1920-х годов вырабатывавшие общие модели. Во-вторых, это общие теории политического насилия, предлагавшиеся в послевоенные десятилетия. В-третьих, это структуралистский подход, развивавшийся в 1970—1980-е. И, наконец, это заявившее о себе «четвертое поколение», которое выдвинуло на первый план «институции, идеологию и революционный процесс». Во многих отношениях Голдстоун уже в этой ранней работе проявил себя сторонником стадиальной теории, когда утверждал, что ее пионеры, включая Бринтона, «преуспели в нахождении замечательных соответствий между главными событиями в каждой из рассмотренных ими революций». Эти соответствия часто были столь удачными, что «казались обобщением эмпирических данных до уровня закона»[40].
В последующих работах Голдстоун поднимал вопрос о соотношении истоков с процессами и результатами, все дальше углубляясь в изучение стадий революции. В важной статье 2009 года он объяснял свою идею так:
«Наилучшим образом развитая теория революционных процессов остается в рамках классической “естественной истории”. Однако занимающиеся этой темой ученые рассмотрели только несколько случаев и решили, что можно вывести общую траекторию развития событий, ведущую к сходным результатам, и не предлагать типологию траекторий или описание основных различий в результатах»[41].
Самому Голдстоуну удалось охватить весьма обширный спектр революционных восстаний, а не только ограниченное число европейских (так называемых «великих») революций. Поскольку Голдстоун учился у Скочпол, он хорошо осведомлен о том, что структуралистская школа была сосредоточена на истоках и государствоцентричных итогах: именно эту традицию он и пытался улучшить за счет большего внимания к динамике процессов и стадий. Помимо этой новой установки на изучение «процесса» в более масштабном сравнительном контексте, исследования Голдстоуна отличались также определенным вниманием к деятельности отдельных лиц и к идеологии при обсуждении таких тем, как политическое лидерство и социальная психология массовых движений[42].
Голдстоун предложил типологию из 12 возможных стадий, которые «обычно» встречаются в различных комбинациях или инкарнациях в ходе множества революций. Он сгруппировал эти 12 стадий в три «фазы». Первые три стадии образуют одну фазу, которая ведет к свержению старого режима: возникновение враждебности элиты к власти и образование оппозиции; поляризация политических сил и создание коалиции; движение масс. Далее следует первая смена режима и вступает в действие вторая фаза, состоящая из пяти тесно связанных, часто даже переплетенных между собой стадий: дальнейшая поляризация; контрреволюция; гражданская война; международная война; радикальная смена режима и террор. Финальная «послереволюционная» фаза изменений включает смягчение революции; обновленный радикализм и террор и, наконец, упрочение режима.
Преследуя свою цель — создать более гибкий и более полный инструментарий описания стадий революции — Голдстоун имплицитно подразумевал необходимость интегрировать сильные стороны различных генеративных подходов, а эксплицитно ставил вопрос о том, почему новейшие типы «цветных» революций, с их отсутствием «классовых» выступлений масс и революционных войн, оказались по большей части ненасильственными. Ученый противопоставлял их «радикализующимся» революциям, в число которых входят классические социальные (или классово-антагонистические) и антиколониальные революции.
За широкомасштабной картиной различных факторов, приводящих к различным исходам, которую рисует Голдстоун, скрывается на самом деле представленное в более нейтральной и выверенной форме все то же положение Ричардса об «успешных» и «провальных» революциях, и похоже, специалисты по русской истории не захотят принять это за основную идею. «Фазы» Голдстоуна скорее позволяют нам оценить уникальность и сложность расширенной последовательности этапов русской революции. Первое крупное революционное восстание 1905 года — с его массовыми выступлениями крестьян, сокрушительными общероссийскими забастовками и почти эпидемическим распространением эсеровского террора в сочетании с доминированием в политике либералов, и в частности леволиберальной кадетской партии, так и не смогло дойти до четвертой стадии своего развития — свержения режима. Тем не менее и эта революция, которой часто пренебрегают историки, и межреволюционный период заслуживают дальнейшего изучения из-за своих внутренних связей с причинами, приведшими к событиям 1917 года, и со всеми последствиями этих событий. В числе этих связей — повторения крестьянских выступлений в определенных регионах, межэтнические столкновения на многонациональных окраинах империи, важные культурные и идеологические перемены в жизни государства и общества, а также не в последнюю очередь заметная эволюция всех главных политических партий, партийной системы и партийных лидеров. Кроме того, есть еще одно, не менее важное, обстоятельство: дважды произошедшая в 1917 году смена режима четко делит революционные парадигмы на февральскую и октябрьскую, в связи с чем возникает проблема: можно ли называть «контрреволюцией» (шестая стадия, по Голдстоуну) широкую коалицию, возникшую в 1918 году и известную как белое движение.
Белые представляли собой разнородную коалицию, в которую входили и революционеры — сторонники Февраля, либералы и некоторые умеренные социалисты. Но это не единственная причина, по которой сомнительно отнесение их всех (а заодно с ними дворянства и буржуазии) к числу контрреволюционеров. Бóльшая часть участников белого движения представляла собой продукт той тотальной войны, которую вел царизм, и беспрецедентной автономии армейского командования на западных границах после 1914 года. В каком-то смысле белые — это в том числе и февральская революция, выступившая против октябрьской. Более того, у белых довольно сложно отыскать какой-то отчетливый набор контрреволюционных идей[43].
Поэтому Голдстоун совершенно прав, когда заключает, что даже те великие революции, которые анализировал Бринтон, были «сложнее его формальной схемы». Опираясь на семь десятилетий исследовательской работы, прошедших после выхода бринтоновской «Анатомии», Голдстоун указал на «еще один элемент, которого не разглядел Бринтон»:
«[Это] вторая радикальная фаза, часто наступающая через двадцать—тридцать лет после первоначальной смены режима. Эта фаза возникает в ходе революций, которые не были подавлены, но входили в этап укрепления власти или меняли свой курс в сторону умеренности»[44].
Работа Голдстоуна позволяет предположить, что с точки зрения теории жизненных циклов «сталинскую революцию» следует рассматривать в контексте фаз обновленного радикализма сверху, таких как период президентства Карденаса в 1930-е годы в Мексике. Из всех «вторых революций» сверху сталинскую по масштабу и размаху можно сравнить только с Большим скачком, инициированным Мао Цзэдуном, а также с китайской «культурной революцией» (оба эти явления прямо связаны со сталинизмом, если не являются его вариациями). Однако надо заметить, что поздний сталинизм, в отличие от маоизма и, возможно, от всех других параллелей, отличался уникальным сочетанием радикализма и реакционности, включая бюрократизацию, незавершенную рутинизацию и частичную дерадикализацию нового режима.
Чем могут помочь исследователям русской истории перспективы и проблемы теории жизненных циклов? Чтобы ответить на этот вопрос, мы должны попытаться понять динамику развития исторических работ о русской революции на протяжении последних десятилетий.
Авторизованный перевод с английского Андрея Степанова
[1] Статья подготовлена при поддержке Программы фундаментальных исследований Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики» и с использованием средств субсидии в рамках государственной поддержки ведущих университетов Российской Федерации «5—100». Во время написания статьи автор был участником программы Американского совета научных обществ (American Council of Learned Societies). Первая версия статьи опубликована в: Toward a Life Cycle Analysis of the Russian Revolution // Kritika. 2017. Vol. 18. № 4. Р. 741—783.
[2] «В революции, как и в романе, труднее всего придумать конец». — Примеч. перев.
[3] В числе типичных для 2017 года работ, подчеркивавших длительные (на протяжении столетия) или глобальные последствия революции, были следующие: издание Института Кеннана «Столетнее наследие русской революции и мир сегодня» («The Hundred-Year Legacy of the Russian Revolution and the World Today»), издание Университета Техаса в Остине «Широкая дуга революции: глобальное воздействие 1917 года» («The Wider Arc of Revolution: The Global Impact of 1917»), а также материалы парижской конференции «Траектории Октября 1917-го: истоки, отголоски и модели революции» («Trajectories of October 1917: Origins, Reverberations, and Models of Revolution»). Из более ранних публикаций по глобальной истории коммунистического столетия см.: Behrends J.C., Katzer N., Lindenberger Th. (Eds.). 100 Jahre Roter Oktober: Zur Weltgeschichte der Russischen Revolution. Berlin: Ch. Links, 2017.
[4] Назовем только две важные работы: Wade R. The Russian Revolution, 1917. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2017; Read Ch. From Tsar to Soviets: The Russian People and Their Revolution, 1917—1921. New York: Oxford University Press, 1996.
[5] Надо оговориться, что были и важные исключения, обзор которых будет дан ниже. Так, Ричард Пайпс, стремясь раскрыть роль революционной интеллигенции как политической силы и объявив себя первым, кто применил «всеобъемлющий подход» в исторических трудах, написанных на каком-либо языке, начинает рассказ со студенческих волнений 1899 года и заканчивает «красным террором» (Pipes R. The Russian Revolution. New York: Knopf, 1990. P. XXI).
[6] См.: Кондратьева Т. Большевики-якобинцы и призрак термидора. М.: Ипол, 1993 (см. также фр. перев.: Kondratieva T. Bolcheviks et Jacobins: Itinéraire des analogies. Paris: Payot, 1989), а также работу, широко обсуждавшуюся специалистами по русской истории: Mayer A. The Furies: Violence and Terror in the French and Russian Revolutions. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2000. Из последних работ см.: Verhoeven C. «Une Révolution Vraiment Scientifique»: Russian Terrorism, the Escape from the European Orbit, and the Invention of a New Revolutionary Paradigm // Baker K.M., Edelstein D. (Eds.). Scripting Revolution: A Historical Approach to the Comparative Study of Revolutions. Stanford, CA: Stanford University Press, 2015. P. 199—212.
[7] Хотя представление о новом мире и полный разрыв с прошлым — это действительно модерное явление, более ранние восстания во имя справедливости и создания новых режимов оправдывались и более традиционными представлениями. О революциях в Древнем мире и в эпоху Ренессанса см.: Goldstone J. Revolutions: A Very Short Introduction. Oxford: Oxford University Press, 2014. Chapters 4, 5.
[8] Из последних работ см.: Smith S.A. Imagining the Communist Future: The Soviet and Chinese Cases Compared // Corner P., Jie H.-L. (Eds.). The Palgrave Handbook on Mass Dictatorship. London: Palgrave Macmillan, 2016. P. 9—21; главные работы Смита обсуждаются ниже.
[9] Skocpol Th. States and Social Revolutions: A Comparative Analysis of France, Russia, and China. Cambridge: Cambridge University Press, 1979. P. 33; Evans P.B., Rueschemeyer D., Skocpol Th. (Eds.). Bringing the State Back In. Cambridge: Cambridge University Press, 1985.
[10] Sewell Jr.W.H. Ideologies and Social Revolutions: Reflections on the French Case // Journal of Modern History. 1985. Vol. 57. № 1. P. 57—85; Skocpol Th. Cultural Idioms and Political Ideologies in the Revolutionary Reconstruction of State Power: A Rejoinder to Sewell // Ibid. P. 86—96. Понятие политической культуры было центральным и в моей книге: David-Fox M. Revolution of the Mind: Higher Learning among the Bolsheviks, 1918—1929. Ithaca, NY: Cornell University Press, 1997. В особенности см. p. 11—17.
[11] Bell D. Afterword // Baker K.M., Edelstein D. (Eds.). Op. cit. P. 348.
[12] Baker K.M., Edelstein D. Introduction // Ibid. P. 4.
[13] Ibid. P. 5—8.
[14] Ibid. P. 4, 7.
[15] См. мою трактовку редукционизмов-«дуэлянтов» в изучении истории России: David-Fox M. Crossing Borders: Modernity, Ideology, and Culture in Russia and the Soviet Union. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2015.
[16] О вкладе различных исторических дисциплин и их сотрудничестве с социальными науками см.: Sewell W. Logics of History: Social Theory and Social Transformation. Chicago: University of Chicago Press, 2005.
[17] Edwards L.P. The Natural History of Revolution. Chicago: University of Chicago Press, 1927. Крейн Бринтон с похвалой отозвался об этой работе в своем библиографическом приложении как об «одном из лучших введений в предмет, написанных по-английски» (Brinton C. The Anatomy of Revolution. New York: Vintage, 1965. P. 297). Классическая работа Бринтона сначала была напечатана в 1938 году, а затем в дополненном и расширенном виде переиздавалась в 1952-м и 1965-м.
[18] Brinton C. Op. cit. P. 18, 19, 22.
[19] Последствия болезни, осложнения (лат.). — Примеч. перев.
[20] Ibid. P. 209, 235, 241 (например 1830-й и 1848 год во Франции). О приятии, отвержении и переоткрытии в XXI веке идей Бринтона см.: Stone B. The Anatomy of Revolution Revisited: A Comparative Analysis of England, France, and Russia. Cambridge: Cambridge University Press, 2014. P. 2—8.
[21] Fitzpatrick Sh. The Russian Revolution. Oxford: Oxford University Press, 1994. P. 2—4; Fitzpatrick Sh. (Ed.). Cultural Revolution in Russia, 1928—1931. Bloomington: Indiana University Press, 1978.
[22] Richards M.D. Revolutions in World History. New York: Routledge, 2004. P. 4, 7.
[23] Ibid. P. 1, 4, 87.
[24] Ibid. P. 1, 96—97.
[25] Kotsonis Y. The Ideology of Martin Malia // Russian Review. 1999. Vol. 58. № 1. P. 124—130; Smith S. Two Cheers for the «Return of Ideology» // Revolutionary Russia. 2004. Vol. 17. № 2. P. 119—135; David-Fox M. Crossing Borders. Ch. 3.
[26] Malia M. History’s Locomotives: Revolutions and the Making of the Modern World. New Haven: Yale University Press, 2006. P. 256.
[27] Idem. The Soviet Tragedy: A History of Socialism in Russia, 1917—1991. New York: Free Press, 1994. P. 137. Ch. 13; Idem. History’s Locomotives… P. 304.
[28] Tucker R.C. The Soviet Political Mind: Stalinism and Post-Stalin Change. New York: W.W. Norton, 1971. P. 7.
[29] См.: Gorlizki Y., Khlevniuk O. Cold Peace: Stalin and the Soviet Ruling Circle, 1945—1953. New York: Oxford University Press, 2004; а также мою статью: Дэвид-Фокс М. Размышления о сталинизме, войне и насилии // СССР во Второй мировой войне. Оккупация. Холокост. Сталинизм / Под ред. О. Будницкого. М.: РОССПЭН, 2014. С. 176—195.
[30] Malia M. High Social Science and «Staseology» // Idem. History’s Locomotives…P. 303, 304.
[31] Ibid. См. особенно p. 303, 304, 305, 315; Idem. Soviet Tragedy… P. 5—7.
[32] Idem. History’s Locomotives… P. 305.
[33] Hoffmann D.L. Cultivating the Masses: Modern State Practices and Soviet Socialism, 1914—1939. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2014.
[34] Stone B. Op. cit.
[35] Ibid. P. 100—104, цитату о «продромальном» кризисе см. на с. 104. Автор ссылается на классическую работу Уильяма Чемберлена: Chamberlin W.H. The Russian Revolution. Vol. 1: From the Overthrow of the Tsar to the Assumption of Power by the Bolsheviks [1935]. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2014. Ch. 7.
[36] Ascher A. The Revolution of 1905: Russia in Disarray. Stanford, CA: Stanford University Press, 1988.
[37] Stone B. Op. cit. P. 474—475.
[38] Smith S. Review of Stone B. The Anatomy of Revolution Revisited // American Historical Review. 2015. Vol. 120. № 5. P. 1861—1862.
[39] Stone B. Op. cit. P. 489.
[40] Goldstone J.A. (Ed.). Revolutions: Theoretical, Comparative, and Historical Studies. San Diego: Harcourt Brace Jovanovich, 1986. P. 2.
[41] Idem. Rethinking Revolutions: Integrating Origins, Processes, and Outcomes // Comparative Studies of South Asia, Africa, and the Middle East. 2009. Vol. 29. № 1. P. 19.
[42] Idem. Revolutions: A Very Short Introduction. Ch. 3.
[43] См. в особенности: Новикова Л. Провинциальная «контрреволюция»: Белое движение и Гражданская война на русском Севере. 1917—1920. М.: Новое литературное обозрение, 2011; Rendle M. Defenders of the Motherland: The Tsarist Elite in Revolutionary Russia. Oxford: Oxford University Press, 2010. P. 2—3; Holquist P. Making War, Forging Revolution: Russia’s Continuum of Crisis. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2002; Будницкий О. Российские евреи между краснымии белыми. М.: РОССПЭН, 2005. Богатая материалами книга Орландо Файджеса «Народная трагедия» (Figes O. A People’s Tragedy: The Russian Revolution, 1891—1924. London: Penguin, 1996) концептуально выделяется из этого ряда своими описаниями фантазий белых о «старом мире» и не лишенными сентиментальности описаниями примитивного, атавистического, не доросшего до политики крестьянства.
[44] Goldstone J.A. Rethinking Revolutions… P. 25, 28.