Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2018
[стр. 284—295 бумажной версии номера]
Александр Александрович Писарев (р. 1988) — редактор, переводчик, младший научный сотрудник сектора социальной философии Института философии РАН, преподаватель института «База».
Ушедший 2017 год отечественные интеллектуальные издания проводили бурными и обширными дискуссиями по поводу столетия революций: кажется, что на конец юбилейного года приберегли самые нетривиальные исследования, свежие и неожиданные ракурсы рассмотрения и постановки вопросов. «Синий диван» предложил читателям по-новому взглянуть на Владимира Ленина как носителя особой философии действия, растворенной в его революционной деятельности. Авторы номера читают и комментируют его работы, ставя их в порой неожиданные контексты (например аверроизма или учения апостола Павла). «Ab Imperio» посвятил свой номер роли самоорганизации в судьбе имперских пространств в период до и после революций 1917 года, а также в культурной политике послевоенного времени. Последний в 2017 году «Логос» объединил разноплановые материалы вокруг полной перипетий истории отношений между словами и камнями. «Художественный журнал» обращается к не столь частой для себя тематике перформативного искусства и танца, предлагая читателю подборку взаимодополняющих статей кураторов, теоретиков и танцовщиков. Номер «Логоса», открывающий 2018 год, возвращает читателя к теме революции серией исследований, посвященных «Московскому дневнику» Вальтера Беньямина.
«Синий диван» (2017. № 22) сконцентрировался на пересечении темы года — октябрьской революции — и философии, предложив своим авторам поразмышлять над философией действия, связываемой с работами Владимира Ленина. Во вступительном слове редактор журнала Елена Петровская замечает, что речь идет об особом способе вторгаться в ситуации и преобразовывать их в условиях масштабных катаклизмов. Номер собрал достаточно разных по своим теоретическим и политическим установкам авторов, но тем интереснее будет читателю, по-своему расставив акценты, собрать из этого многообразия собственный вариант философии действия.
Все материалы так или иначе основаны на прочтении текстов Ленина. Олег Аронсон оставляет ряд важных замечаний по поводу характера текстов Ленина, того, как их читать и на кого они были рассчитаны. С его точки зрения, тексты Ленина — прежде всего часть машинерии производства коллективности и осмысления «чувства момента», столь необходимого для коллективного действия. В соответствии с одиннадцатым тезисом Маркса о Фейербахе они преобразуют, а не объясняют (с. 115).
Так же и с философией действия: это не созерцательная установка, а прежде всего практическое чувство, ее идеи — «ситуативные силы воздействия на ту или иную общность». Однако действие как таковое повисает, если оно не вписано в идейный контекст революции. Антонио Негри в открывающей номер статье утверждает, что большим вкладом Ленина в марксистскую мысль стало именно развитие тактики через выстраивание отношения между теорией и революционной практикой. Например, он смог перевести революционного субъекта (рабочий класс в его текущем составе и изоляции) в организационныетермины (например «партия»). Будучи таким связующим звеном, Ленин смог сделать для своей эпохи то, что Маркс сделал для XIX века: выделил ключевые проблемы, стоящие перед историческим субъектом, то есть сделал абстрактное конкретным, и при этом каждое сингулярное решение — решением в копилку универсального революционного проекта. В этом отношении, по Негри, Ленин — это актуальность революции (с. 14).
Другой парой измерений, которые должна соотнести философия действия Ленина, — история и политика. Революционное действие сингулярно, но одновременно разворачивается в горизонте истории. Сильвен Лазарюс углубляет этот сюжет, указывая на структурные моменты такого вхождения в исторический момент и подчинения истории политике, то есть сингуляризации. Политическое высказывание Ленина всегда конкретно и сформулировано как задача («как?»), а не предписание, поэтому важными оказываются категории ситуации, момента историзации и сознания. Сингулярная политика разворачивается не всюду, но в определенных местах (собраниях, процессах, формах организации) — местах времени в терминологии Лазарюса. Эти множественные места связывают политику и общество (с. 40). Таковы, например, революция, коммунизм или представительство: партия (место, относящееся к политике) представляет классы (общество). Это связывание возможно благодаря категории единого времени, отличного от темпоральностей, вводимых историцизмом. К слову, Лазарюс категорически не согласен с Негри: «произведение Ленина заканчивается с революцией» (с. 44), универсальных уроков не существует.
Затронутый Негри сюжет о партии как организационном переводе революционного субъекта, а также идею Лазарюса о задачности политики у Ленина развивает Сергей Ермаков, сопоставляя партию и монашеский орден в плоскости форм жизни (профессиональный революционер и монах), конституирующих правил (программа партии и устав) и дисциплины. Он показывает, что для Ленина «политическое — это организационное; […] организация является системой решений, мер и вмешательств, отвечающих предельно конкретным задачам (с. 51–52).
Совершение действия неотделимо от понимания времени. Базовая темпоральная модальность Ленина — неотложность, что подтверждает богатый арсенал используемой им «акселерационной» терминологии («как можно скорее», «скорейший» и другие примеры см. на с. 53). Ермаков сопоставляет неотложность с мессианическим временем. Это сжатое и всегда недостающее «самое-время-для» (kairós в противовес хроносу), данное в аспекте грядущего события (второе пришествие, революция) как цели. Отсюда уникальность и важность каждого момента и каждого действия, ленинское «своеобразие текущего момента». Неотложность, сопрягая время, возможность и долженствование (долг перейти к действию), неразрывно связана для революционера с постановкой задач как формы жизни, интерпеллируемой революцией. В прочтении Ермакова профессиональный революционер по-ленински (речь прежде всего о работе «Что делать?») — это квазимессианский субъект, всякое мирское призвание которого (профессия, классовая принадлежность) отозвано призванием мессианским (с. 61).
Одной из сторон формы жизни является ее эмоциональная ориентация. Как ясно из размышлений Ермакова, действие в условиях революции требует особого типа переживания. О том, как, по Ленину, необходимо было создавать коллективное чувство борьбы, чувство солидарности и классовой осознанности и как такое воспитание чувственности должно было формировать коллектив и коллективное действие, читатель узнает из статьи Джонатана Флэтли, привлекающего для анализа хайдеггеровскую идею настроения (Stimmung).
Этическому измерению теоретической практики посвящена статья Эдуара Жирара. Автор на обширном текстовом материале по кусочкам реконструирует этические моменты в мысли Ленина. Исследовательская оптика Жирара задается противопоставлением неизменного и изменяющегося в соответствии с логикой Истории.
Характеристику ленинского действия как такового читатель найдет в уже упомянутой статье Олега Аронсона. Коль скоро это действие революционное, призванное вскрывать порядок и смещать, его ключевой чертой является отклонение. По мнению Аронсона, Ленин в своем понимании материи фактически воскрешает старое учение об отклонении (clinamen) как непредсказуемом изменении движения атома (с. 119). Он иллюстрирует клинамен на примере «разубеждающей речи» в текстах Ленина: в тактически важных для размежевания с противником местах, в том числе, когда аргументов нет, Ленин «понижает» речь до речи масс (вплоть до насмешек, издевательств, оскорблений), как бы впуская в рациональный строй рассуждений социальные силы, отлученные от полемики, но причастные к ней. Его задача при этом не борьба с оппонентом, а борьба с несомой им «анестезией к революционной преобразовательной практике» (с. 123). Другой пример клинамена в самом образе Ленина — его смех.
Также в этом номере «Синего дивана» примечательны фрагменты из работы Жан-Люка Нанси, одноименной известному произведению Ленина «Что делать?». Нанси делает темой сам вопрос, возможность его задать и его смысл. Он анализирует две прежние формулировки — кантовскую («Что я должен делать?») и ленинскую. Другое сопоставление предлагает Эдуард Надточий: ленинской философии и идеи позднего Ильенкова о ее поражении. Ленин и Ильенков оказываются союзниками в серии древних философских споров, затрагивающих отношение стазиса и полемоса, двусмысленность аристотелевского определения субстанции и, главное, соотношение коллективной и индивидуальной душ. В последнем оба оказываются на стороне средневекового арабского мыслителя Ибн Рушда (Аверроэса), утверждавшего смертность индивидуальной души и принадлежность мышления бессмертной коллективной душе (в человеке «нечто» мыслится, грешится и так далее). В конечном счете, ленинский последовательный аверроизм проиграл богдановско-сталинской концепции титанического субъекта-инженера, в которой индивидуальные субъекты — расходный материал (с. 142).
Если в «ленинском» «Синем диване» дискуссия разворачивается в зазоре между сингулярным и историческим, то «Ab Imperio» (2017. № 2) сосредотачивается на исторических процессах в зазоре между универсальным и локальным. Журнал продолжает годовую тему — «Глобальная ситуация: местные варианты универсальности» — номером, посвященным динамике самоорганизации и революции. В фокусе авторов не центральные вехи революции, но события и процессы, подготовившие их, а также последовавшие за ними и нацеленные на построение новых порядков. Самоорганизация как, предположительно, основа исторического процесса и его «старый крот» — это еще один аспект имперской ситуации как «многомерной открытой системы» и эпистемологической установки. При таком подходе восстание — лишь последний толчок системы, чей status quo уже был подорван самоорганизацией в ее недрах нового порядка (с. 9).
Одной из оптик, позволяющих осмыслить нарастание революционного потенциала как результат самоорганизации, является идея «имперской революции» Джереми Эделмана. Такая революция — следствие нарушения стабильности системы в результате пересечения нескольких взаимовлияющих процессов. Эделман предлагает подходить к империи как к типу социального воображения, который может сохранять свою действенность в акторах, совершающих революцию. Цель этих акторов — восстановлениеуниверсалистского потенциала империи, а не ее разрушение. Иными словами, разнообразие, задающее структурную ситуацию империи, сохраняется как то, «ради» чего, собственно, революция и происходит.
Предложенную Эделманом модель применяет к революциям 1917 года Илья Герасимов. Он показывает, что многообразные национальные проекты, получившие после февральской революции шанс на борьбу за свою реализацию, вовсе не предполагали раздела страны, но, напротив, рассматривали имперское разнообразие как свой естественный контекст. Вопрос состоял лишь в том, какую форму этому разнообразию придать. Они были реакцией на нарушение status quo прежней системы в результате попытки сильного меньшинства (элита и русские националисты) присвоить себе империю и питались стремлением восстановить первоначальный имперский проект на новом основании политического равноправия. В этих проектах было заложено внутреннее противоречие: стремясь переустроить имперское пространство, они пользовались языком, ориентированным на выстраивание нации и вдохновленным идеалом Третьей французской республики — иными словами, игнорировавшим имперскую гетерогенность как тему и проблему. Исследование Герасимова сопровождается комментарием самого Эделмана.
Самоорганизация как пучок процессов, протекающих до и глубже революции как события, ставит серию вопросов о соотношении их границ не только до, но и после. Как возможно окончание революции или ее переход в контрреволюцию, если мы считаем ее манифестацией процессов самоорганизации?
Пример тематизации такого соотношения читатель найдет в статье Аллы Сальниковой и Диляры Галиуллиной. Они анализируют изменения сценариев татарскости в татарских букварях «Алифба» на протяжении 1930–1950-х годов. В оптике авторов инструменты обучения грамоте — это одновременно инструменты идеологической индоктринации, научения «говорить по-советски» (с. 56). Так, букварь в своей структуре, примерах и иллюстрациях содержит нормативный образ реальности, соответствующий текущей идеологии. Благодаря своей массовости и охвату (ученики, их родители, учителя) он позволяет осуществлять «массовую стандартизацию». Буквари национальных регионов, и в частности татарский, представляют особый интерес, поскольку призваны сконструировать «двуединую» идентичность — советскую и национальную. Авторы исследуют, в какой степени татарские буквари советского периода сохраняли национальный характер и как в зависимости от контекста устанавливалось отношение национального и советского.
Так, в 1920-е проводились политика коренизации, по ряду пунктов расходившаяся с советской идеологией, и политика «позитивной дискриминации» (affirmative action) (изучение татарского языка не-татарами в пределах республики), действовавшая до 1932 года (с. 61–62). В 1930-е, после перехода к всеобщему обязательному начальному образованию происходит унификация букваря и других учебников с советскими образцами, при этом все национальное оказывалось в этой сфере локальной этнической вариацией общесоветской модели. В 1950-е в условиях «великорусской» ориентации национальной политики происходит маргинализация татарского как отсталого и деревенского в противовес советскому городскому и передовому (с. 80). Работая с разными изданиями букваря, авторы показывают, как именно в его содержании обозначалось советское и его отношение к татарскому.
Самоорганизация может и ограничивать перемены, удерживая систему в пределах ее инерции. Это иллюстрирует кейс Дмитрия Козлова, посвященный реформе преподавания истории 1956–1957 годов. Сразу после доклада Хрущева на XX съезде КПСС академик и редактор «Вопросов истории» Анна Панкратова призвала к преодолению сталинизма в изучении и преподавании истории. Предполагалось, что, помимо переработки устаревших книг, это удастся осуществить за счет смены определяющего фактора суждений историков: от политических директив перейти к академическим дискуссиям (с. 99). Эту дискуссионность и критичность при исправлении школьных учебников реализовать не удалось как в силу ограниченности времени, так и того, что сам жанр требовал непротиворечивых тезисов. Козлов детально анализирует реакцию педагогического сообщества на спускавшиеся сверху решения (в том числе перекладывавшие ответственность за критический пересмотр на плечи учителей). Эти решения оказались слишком радикальными в плане пересмотра сталинского извода истории как для властей, так и для самих учителей, что вкупе с реакцией, последовавшей за Будапештским восстанием, и внутрипартийному сопротивлению инициативам XX съезда привело к атаке на реформу и ее сворачиванию (с. 111). Частичное реформирование советского режима, не затронув его основ, натолкнулось на самоорганизацию педагогов, не готовых брать ответственность за преодоление инерции режима, остававшегося неизменным.
При этом советский режим вполне успешно ограничивал возможности самоорганизации. Яркий пример — роль культурной дипломатии в изменении отношения к СССР в Венгрии и Чехословакии после восстаний 1956-го и 1968 годов. В тех условиях требовалось обновление этого канала влияния и поиск новых методов работы, в том числе неформальных, поскольку традиционная дипломатия была бессильна. В своей статье Оксана Нагорная показывает, как вводились в оборот и использовались инструменты «мягкой силы» культурного влияния с целью смягчить эмоциональное потрясение, вызванное советской агрессией, и преодолеть подспудное неприятие населением всего советского. Например, строгие ритуалы поминовения жертв Второй мировой войны использовались в борьбе с возникшей традицией коммеморации жертв советского вторжения; активизировался демонстративный интерес к культурной продукции восточноевропейских стран внутри СССР; творческие коллективы и артисты этих стран приглашались в большие гастрольные турне; видным деятелям вручались Международные Ленинские премии мира, а на роль «посланцев культуры» отныне выбирались не писатели, а деятели кино, космонавты и даже спортсмены. Вкратце, в качестве контраста грубой силе использовалась риторика дружественных связей между народами, не зависящих от изменчивой политической повестки, а также тесной сплоченности всего восточноевропейского блока в «братских» отношениях с СССР.
Если исследование Нагорной сосредоточено на относительно успешных мерах политики культурного империализма и уделяет мало внимания реакции на нее населения и элит Венгрии и Чехословакии, то Наталья Цветкова в своей статье, напротив, помещает в фокус рассмотрения реакцию сообществ на навязываемые меры и провал американизации и советизации (обзор этих концепций см. на с. 145 и далее). Она сравнивает усилия американской и советской оккупационных администраций в реформировании университетских систем Германии после 1945 года. Обе пытались навязать академическое устройство, институты и стандарты, по образу своих образовательных систем, одновременно проводя идеологические решения. Например, если американская администрация проводила политику денацификации, то советская скорее воздерживалась от этого. Если в ФРГ через назначенных кураторов навязывалась американская модель университета, ориентированная скорее не на чистую науку, а на профессиональную подготовку, эгалитарность и включенность в общественную жизнь, то советские специалисты, будучи наследниками гумбольдтовской идеи университета, вносили менее радикальные изменения. Причем эти изменения еще и смягчались Немецкой администрацией по народному образованию, позже ставшей Министерством образования ГДР. Особый интерес представляет экскурс автора в историю этих университетских систем периода 1960–1970-х годов, когда были предприняты попытки повторного реформирования, но уже продиктованные другими причинами (по иронии, в западной части — радикализацией студентов и распространением марксизма, в восточной — противодействием влиянию Запада в условиях разрядки и сопротивления профессуры).
Последний номер «Логоса» за 2017 год (2017. № 6) своим названием — «Слова и камни» — невольно отсылает к знаменитой книге Мишеля Фуко. Его содержание такую аллюзия отчасти оправдывает, ведь вопреки — а возможно, и благодаря — калейдоскопичности двух получившихся подборок у номера есть едва уловимый стержень. Это поверхность, на которой слова перестают быть беззащитными знаками и становятся историческими существами, действующими и свидетельствующими, уязвимое присутствие которых сказывается в «священных камнях».
Двухчастное ядро номера предваряет исследование Егора Соколова, посвященное ныне забытому или считающемуся маргинальным типу письма советских философов. Это передовицы в «Вопросах философии», обычно служившие ритуальным выражением лояльности власти. В оптике Соколова, объективирующего базовые оппозиции истории советской философии (философия в Советском Союзе — советская философия, исследование — идеология, официальное — неофициальное сообщество), они предстают пространством борьбы и утверждения новых стандартов (с. 17–18). Официоз оказывается инструментом отстраивания независимости философского поля. В качестве исследовательского кейса берется Мераб Мамардашвили, часто считающийся одним из символов независимой и не скованной ортодоксией советской философии. Его передовицы анализируются в контексте его ранних философских текстов 1957–1970 годов и траектории профессионализации.
Блок «Слова» открывает эссе Павла Арсеньева. Он выявляет жестикуляционную природу письма и прослеживает связи с его материально-техническим аспектом. Арсеньев условно выделяет два периода — индустриальный (движение рук) и постиндустриальный (движение глаз) — и иллюстрирует их примерами Роберта Вальзера и Стефана Малларме, с одной стороны, и Гертруды Стайн и Франка Моретти, с другой. Несмотря на обилие терминологии из эмпирических исследований, это скорее теоретическая статья, сопоставляющая концепты и рефлексии письма.
Алла Горбунова углубляется в теоретическое изучение литературного письма и ставит вопрос о том, может ли поэзия быть формой (по)знания. Автор опирается на оппозицию языка и опыта как конституирующих инстанций для двух подходов к поэзии — познавательному и опытно-событийному. Неконцептуальным посредником, сшивающим поэзию и знание, становится событие, в обсуждении которого Горбунова опирается на внушительную когорту европейских философов. Такой союз литературы и философии, впрочем, едва ли является новостью. Его историю можно проследить с античных времен, и яркой вехой этой истории является поэма «Космография» Бернарда Сильвестра из Шартрской школы мысли (XII век). По словам Олега Воскобойникова, сопроводившего публикацию фрагмента поэмы развернутым комментарием, это, вероятно, самая оригинальная космология той эпохи. В ней сочетается влияние платонизма, арабской астрологии, римской мифологии и современной Бернарду теологии. В комментарии Олега Воскобойникова читатель найдет также анализ особенностей жанра (прозиметр, сочетающий прозу и рифму), контекста создания «Космографии» и ее влияния на дальнейшую историю философии.
Экскурс этого номера «Логоса» в средневековые перипетии истории слова завершает Алексей Апполонов. Он прослеживает влияние «Трактата о модусах обозначения» Фомы Эрфуртского (начало XIV века) на семиотику читавшего его Чарльза Сандерса Пирса. Интрига статьи закручивается вокруг вопроса о том, ограничено ли влияние заимствованием средневековых терминов или же оно касалось и содержания учения Пирса.
Проблематика истории — сквозная для этого номера, и она продолжается в блоке «Камни», посвященном взаимосвязям между эстетическим и историческим в произведении искусства. Одной из центральных проблем произведения искусства является проблематическая связь, выражаемая формулой «это было». С одной стороны, материальное присутствие и эстетическое воздействие произведения — в настоящем («это»), с другой, его несамотождественность вследствие наличия исторической глубины, отсылки к прошлому или собственной истории. Степан Ванеян анализирует связь между этими аспектами на примере истории памятников и «монументального» как способа работы с памятью. В этом исследовании интересны не только исторические экскурсы и анализ сюжетов Ветхого завета, древнеримских и позднейших авторов, но и ряд различий, тщательно проводимых между монументом и документом (с. 221), руиной (с. 225), криптой (с. 230).
Исследование Елены Карпенко возвращает читателя в реальность постсоветского пространства и демонстрирует историчность связи материального и исторического в монументе на примере истории музеификации советского монументального наследия в парке Груто в Литве (аналогичном «Музеону» в Москве и парку «Мементо» в Будапеште). Монументы 1960–1980-х годов были тиражируемыми и рассчитанными на окружающее пространство, а также на пространство воздействия в качестве эстетической ценности. В случае парка Груто произошла их «натурализация» (с. 243): перемещение из публичных пространств (улицы, площади, где они были частью урбанистического обустройства) в природное (парк). Смена контекста и включение в музейную коллекцию трансформировали как символическое значение объектов, так и эстетический и социальный опыт посетителей, и сблизили эти монументы с арт-объектами. При этом советские памятники потеряли связь с идеологическим содержанием, причем как советским (историческим опытом советского государства), так и новым литовским, опирающимся на дискурс памяти о коллективной травме и советском колониализме.
От тел каменных к телам живым, а от игры контекстов и символических значений к непосредственности и присутствию. Новый номер «Художественного журнала» (2017. № 103) обращается к редкой для этого издания тематике, очерчиваемой танцем и перформативным искусством. Вхождение перформативного действия в стены музея — уже свершившийся факт, от которого нас отделяет витиеватая история присутствия живых тел в этом пространстве. Авторы номера — теоретики, кураторы, танцовщики — анализируют эффект присутствия, порождаемый перформансом: изживаемые им черты театрального действия и танца, особенности взаимодействия и стирания границы со зрителем, проблему непосредственности как действия, так и его восприятия.
Тематическое поле перформатива находится в напряженных отношениях с характерным для современного искусства господством текста и догмы исчерпывающего перевода визуального в текст. Ссылаясь на критику Дэвида Джослита и Алена Бадью, Александра Шестакова в феноменологическом по своей сути анализе видеоработ Виктора Алимпиева показывает «частицы» визуального, сопротивляющиеся помещению в формы интерпретации. (Ее способ работы похож на то, как Ролан Барт ищет элементы «третьего смысла» в кадрах из фильмов Сергея Эйзенштейна.) Сам Алимпиев в своеобразном манифесте, открывающем номер, пишет, что танец может войти в современное искусство через рефлексивное удивление своей неуместностью. Удивление, передаваемое междометием «вот». Танец — это событие до означивания, в котором проявляется неотчетливая и первородная мысль, и это можно распространить на перформанс. Поэтому вопрос «О чем?», поставленный по отношению к перформативному действию, обречен на тривиальные ответы, цепляющие те детали, которым можно дать имя. И все же авторам номера удается избежать тисков дилеммы Витгенштейна: о чем невозможно говорить, о том следует молчать.
По меньшей мере возможно негативное определение, очерчивающее границы перформанса, танца и театра. Перформанс обладает рядом уникальных черт, например в качестве инструмента оперативной реакции художника на изменяющуюся повестку, денатурализации социальных маркировок тела и поведения. Подробнее об этом читатель узнает из текста Валерия Савчука. Он прописывает серию точек расхождения между перформансом и театром, перформансом и танцем. «Если театральный спектакль держится срежиссированным единством слова, жеста и смысла, то образ в перформансе создается вне слова» (с. 27). В качестве особенности изобразительности перформанса он называет способность оставаться в той же реальности и утверждать ее, а не вводить новую, иллюзорную реальность — во многом за счет, скажем так, другого порядка аффицирования: прежде всего тактильности, а не созерцания. В отличие от танца, перформанс, по мысли Савчука, нельзя повторить или исполнить: он проживается, а значит, всегда ситуативен и индивидуален. Впрочем, Савчук тут же оговаривается, указывая, что поиск новой формы образности в театре и танце привел к апроприации перформанса этими жанрами. В частности, как указывает в своей статье Вик Лащенов, танец начинает действовать как перформанс, когда переходит к работе с концептами и идеями (становясь тем концептуальным искусством, которым и считал его Малларме). Это ведет к смещению в сторону современного искусства, философии и художественной теории.
Если вместе с Анастасией Прошутинской углубиться в территорию перформанса, то здесь можно обнаружить две линии понимания и две генеалогии перформанса. С одной стороны, это внестилевая авангардная практика, пересекающая границу искусства и жизни (с. 41) и доступная изучению только «в логике архива». Такая практика должна оцениваться по характерным для авангарда параметрам (провокативность, новизна). С другой, — это изобретенный концептуализмом новый медиум (например тело — как минимальное средство художника), по отношению к которому возможно искусствоведческое суждение и, в частности, обсуждение «стилистической убедительности». Прошутинская разворачивает вторую линию, на конкретных примерах 1970–1980-х годов обсуждая действие, время, место, субъекта и вовлекаемые объекты концептуального перформанса. Эта рамка применяется затем для анализа современных перформансов Марины Абрамович, Тино Сегала и Франсиса Алюса.
Перемещение перформативного искусства в пространства галерей и музеев было сопряжено с трансформацией существующих форм и практик, а также с появлением новых: например танцевальной выставки, о чем идет речь в статье Клер Бишоп. Этот процесс опосредовался технологическими новинками, расширившими возможности трансляции и документации. Бишоп анализирует эту миграцию в рамках противопоставления двух меняющихся темпорально-пространственных форм: «белого куба» (галерея, музей) и «черного ящика» (театр) — а также с точки зрения трансформаций технологически опосредованного внимания. К слову, этот гибрид графика представлений и графика работы выставки, названный «серым ящиком», становится одной из сквозных тем номера.
Интересно, что в музей, подобно зомби, попадают и уже произошедшие перформансы, но не в виде документации, а будучи повторяемыми. Хэл Фостер негативно оценивает это явление: поднятые из небытия произведения теряют непосредственность присутствия и полноту реальности, становясь призрачными, симулятивными (впрочем, Егор Софронов не соглашается с Фостером, утверждая, что такая реинтерпретация обладает эстетической автономией и перформанс впитывает архив, становясь «письмом в пространстве», с. 103). Несмотря на это, перформатив остается востребован и привлекателен, и Фостер, последовательно анализируя и отбрасывая предположения, ищет причины этой востребованности и приходит к тематизации актуальности (с. 87–88). Актуальны произведения, способные объединять в созвездия (а не смешивать) разные регистры опыта (эстетический, когнитивный, критический) и разные темпоральности.
Само свойство перформативности характерно для любого произведения искусства, не только изображающего и представляющего, но и производящего воздействие и переживания (с. 62). Обсуждаемое авторами вхождение перформанса и танца в музей было струей более мощного течения, которое Доротея фон Хантельманн назвала «эмпирическим поворотом» (Софронов пишет о «расширенной перформативности», с. 101). На множестве примеров она анализирует начавшуюся еще в минимализме решительную переориентацию искусства с внутреннего содержания на внешнее воздействие, оказываемое на зрителя в его телесной ситуативности. Опираясь на размышления Герхарда Шульце, Хантельманн вписывает этот поворот в современный социально-экономический контекст, когда в условиях удовлетворенности основных потребностей почти всего общества резко вырос интерес к «эстетике существования» и культивации переживаний.
Эта инициированная минимализмом переориентация в искусстве, однако, привела, по наблюдениям Розалинды Краусс, к выхолащиванию исторического измерения и содержания художественного опыта, оставив лишь эстетическое и сиюминутное (с. 70–71). Это сказалось и на переустройстве музейного пространства, теперь ориентированного не на повествование истории, а на интенсивность переживания и эстетический заряд, и на характере субъекта-посетителя, ставшего более фрагментированным и ситуативным. Впрочем, это не тупик, и на двух примерах из искусства (кинематографической инсталляции Коулмана и сконструированной ситуации Сегала) Хантельманн показывает способы наполнить переживание зрителя значением и смыслом. Один из них по форме сильно перекликается с идеей актуальности, предложенной Фостером, и предлагает сращение перформанса и исторического контекста. Подробное обсуждение продуктивной связи перформанса и истории, или архива, читатель найдет в статье Софронова.
В 2018 год «Логос» (2018. № 1) вошел номером, посвященным Вальтеру Беньямину. Большинство текстов так или иначе посвящены его последнему завершенному произведению (с. 8), «Московскому дневнику», написанному по следам путешествия в Москву зимой 1926/27 года. Авторы номера прочитывают это произведение подчас в неожиданных контекстах и сопоставлениях, но их исследования пронизывают и объединяют одни и те же существенные для интеллектуальной и личной жизни Беньямина сюжеты. Это «предательство» иудаизма и интерес к коммунизму, увлечение «латышской большевичкой» Асей Лацис, опыт скованного перемещения по Москве, разочарование в революции и одновременно поиск надежды и утопии. В каждом тексте эти сюжеты раскрываются с новой стороны, тем самым создавая объемный образ «Московского дневника».
В открывающей номер большой статье его редактор-составитель Сергей Фокин представляет читателю основные мотивы Беньямина в его путешествии и прослеживает их связи со специфическим опытом Москвы как городского пространства, кардинально отличающегося от опыта Берлина или Парижа, также описанных Беньямином. Так, в Москве из-за обледенелых тротуаров оказалось невозможным перемещение в режиме фланера, столь важное для немецкого мыслителя (с. 47). Основной тональностью его путешествия в СССР была не вдохновленность революцией, а напротив, разочарование в ней, острое ощущение угасания революционного порыва и даже революционная меланхолия (с. 8). Травматичность этого опыта, вызванная в том числе неудачной любовной авантюрой, обусловила характер письма в «Московском дневнике» — фрагментарный и отрывочный. Статья Фокина будет интересна читателю обширными экскурсами в подробности пребывания Беньямина в Москве: его участие в культурной и интеллектуальной жизни города, круг общения, повседневность и пронизывающие их духовные поиски.
Путешествие в Москву можно рассматривать как особую форму поисков. Наталия Азарова детально сопоставляет произведение Беньямина в аспектах содержания и формы с традицией средневековых испано-еврейских травелогов, посвященных паломничеству в Палестину (с. 39–41). В частности, она обращается к травелогу Беньямина из Тунделы. Это совпадение имен перекликается с тем, что Беньямин переименовал свой текст в «Испанское путешествие». Такая форма травелога предполагает особое отношение к пространству как разъятому на отдельные островки «своих» общин, разделенных пустотами, — и это соответствует письму Беньямина о его передвижениях по Москве, фрагментарных и пронизанных мотивом преодоления холодного и пустого пространства. Путешествие состоит в мессианском перемещении по замкнутым локациям (комнатам, местам) в поиске и собирании «своих» (подробнее о мессианстве в мышлении Беньямина см. статью Петара Боянича в данном номере), чтобы в конечном счете достичь места, идеального для жизни (с. 52), или добиться исправления мира. Особую роль в этой связи для обоих Беньяминов играет утопический концепт «Испании», чему Азарова уделяет особое внимание.
Чтение «Московского дневника» иногда превращается в кочевку по материальным моментам (морщинки, баррикады, улицы, иней…), связанным, казалось бы, поверхностным сходством. Александр Погребняк связывает эту особенность с формированием критического метода Беньямина («диалектико-материалистической феноменологии», с. 77), позволившего ему связывать далекие друг от друга сферы за счет единства «диалектического образа» и тем самым удерживать экзистенциальный опыт от гомогенизации. В таком прочтении произведение предстает трактатом о методе, воплощающем его наглядным образом. В контексте теоретических поисков Беньямина рассматривает это произведение и Нина Савченкова. Его концепция мимесиса и нечувственных подобий позволяет Савченковой интерпретировать произведение как риторико-миметический жест и проводить аналогии с прозой Николая Лескова, которая имела особое значение для Беньямина.
Разочарование Беньямина в революции подкреплялось ее эстетическим крахом — неудачей в переустройстве буржуазных пространств на новый лад (образцом для него был Неаполь). Денис Скопин обстоятельно показывает, что одним из факторов, усиливших разочарование немецкого теоретика в советском эксперименте, было то, что революция вознесла на вершину не пролетария, а партийного чиновника (с. 120). Это социально-политическое искажение проявляется для Беньямина — в соответствии с неразрывностью политической и эстетической революций в его мышлении — в судьбе московских буржуазных апартаментов. Они превращались (вопреки мечтам Беньямина о радикальном преобразовании жилья) в коммунальные квартиры как пародию и извращение идеала коммуны. Люди в них объединялись от безысходности, а не добровольно и были отчуждены от собственного жилья (с. 127). Впрочем, слабая надежда на исправление давшей сбой революции сохраняется для Беньямина благодаря музеефикации и открытию для широкой аудитории доступа к большим коллекциям произведений искусства.
В 1920-е интерес к первому в мире социалистическому государству толкал на путешествие в СССР многих интеллектуалов и писателей — помимо Беньямина, это, например, Витгенштейн, Лукач, Каммингс. Для одних это был болезненный опыт, для других — напротив, вдохновляющий. Валерий Лукоянов и Екатерина Шерихова сравнивают советские путешествия двух левых теоретиков, Беньямина и Лукача, столкнувшихся с двумя разными городами в разные периоды, в контексте их расхождений во взглядах на исторический материализм. Прочерчиваемые авторами различия в исходных условиях путешествий двух неомарксистов и их в дальнейшем кардинально расходящиеся судьбы предъявляют нам возвышенную картину истории межвоенного времени. Этот аспект историчности исследует в своей статье Семен Травников. На материале ранних текстов Беньямина и «Пассажей», а также обращаясь к обширной дискуссии вокруг беньяминовского понятия ауры, он показывает тесную связь между ним и переживаемой историчностью объектов.
Завершают номер статьи, рассматривающие идеи Беньямина в широком теоретическом контексте. Игорь Чубаров сопоставляет их в аспекте теории медиа с русским левым авангардом, в частности с работами Сергея Третьякова и круга «ЛЕФ», кинематографическими работами Пудовкина, Эйзенштейна и Вертова. Петер Вайбель в свою очередь рассматривает интерпретации беньяминовского позитивного истолкования насилия как чистого средства (Деррида, Агамбен и другие) в контексте основных вех теории насилия в XX веке (Фрейд, Шмитт, Агамбен).