Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2018
[стр. 174—192 бумажной версии номера]
Оксана Якименко (1972) — переводчик, историк литературы, хунгарист.
Даже если экономический элемент и является определяющим, он определяет образ жизни в целом, и литературу следует связывать, скорее, с ним, а не с одной только экономической системой. Интерпретативный метод, управляемый не социальным целым, но произвольной корреляцией экономической ситуации и объекта исследования, быстро приводит к абстракции и потере чувства реальности. […] Это также приводит к замене практических конкретных суждений обобщениями, как, например, в описании западноевропейской литературы начала ХХ века как «декадентской» из-за того, что общественная система характеризуется как «декадентская»: такая процедура соединяет вместе плохое искусство, отражающее и эксплуатирующее элементы дезинтеграции, и настоящее искусство, которое самой серьезностью своего анализа показывает эту дезинтеграцию в процессе и объясняет, что значит пережить ее. Это ведет, как мне кажется, к крайне сомнительным описаниям конкретной культуры в целом.
Раймонд Уильямс[1]
На первый взгляд может показаться, что рассказ о венгерском декадансе — задача довольно простая: кто как не венгры с их натуралистичностью и животным, диким началом, с одной стороны, и утонченной, сверхевропейской, ориентированной на психоаналитическую Вену линией будапештского модерна рубежа веков, — с другой, могли знать толк во всем, что мы привычно ассоциируем с понятием «декаданс» (хотя, если принять во внимание эпиграф, то сведение обширного корпуса венгерской литературы этого периода к декадентской представляется некоторым преувеличением). Увы, рассказ этот будет лишен substance: если вести речь о венгерской литературе этого периода, то не читающий по-венгерски с основным массивом текстов, созданных в конце XIX — начале ХХ века, не знаком. Изданные в советские годы (в прекрасных, надо отметить, переводах Елены Малыхиной, Олега Россиянова и других) прозаические произведения Дюлы Круди, Дежё Костолани, Михая Бабича при всей своей стилистической безупречности и безусловной самостоятельной ценности как для венгерской, так и для всей европейской литературы, не стали частью русскоязычного канона — отчасти потому, что не были известны их современникам в России. (Прочти Андрей Белый «Дневник сумасшедшей» Гезы Чата, история со Штейнером и антропософами могла бы быть совсем иной.) Тем не менее главные венгерские авторы той эпохи на русском языке существуют, пусть и фрагментарно. Но что служило для них общим фоном, с кем эти писатели себя сравнивали, с кем полемизировали, кого хотели превзойти? В предлагаемом эссе мы сознательно не останавливаемся на крупнейших фигурах венгерской литературы «времен декаданса», которые, безусловно, заслуживают и более подробного разговора, и переводов (одно из лучших произведений Костолани, цикл о Корнеле Эшти, существует по-русски лишь в отрывках), но обращаемся к прозе конца XIX — первой трети ХХ века, которую скорее можно назвать «городской» (в противовес другому типу, отчетливо «деревенской» прозе того времени). Выбор в пользу прозы обусловлен тем, что самые значимые поэты эпохи так или иначе присутствуют в русском культурном поле (Эндре Ади, те же Костолани и Бабич), а вот прозаикам (Гезе Чату, Гезе Силади, Виктору Чолноки и другим) повезло меньше. С целью добавить немного плоти на сухие кости исторической справки в наше эссе включены объемные фрагменты самих произведений, в большинстве своем ранее нигде не публиковавшиеся. Мы вынуждены сделать это, так как обсуждать вещи, читателю не то что малоизвестгные, а вовсе незнакомые, не совсем учтиво.
***
Принято считать, что декаданс как явление заявляет о себе в венгерской литературе в 1906 году — именно тогда Эндре Ади (1877—1919), крупнейший поэт того времени, публикует свой третий сборник «Новые стихи» (в том же году и с тем же названием вышел и сборник Райнера Марии Рильке «Neue Gedichte»). В нем Ади, по собственному утверждению, наконец, обретает свой стиль — близкий к французам и Йейтсу символизм[2]. Однако интерес к «аморальным французам» начался значительно раньше: с переводов на венгерский Бодлера и Верлена, выполненных Хелтаи, Ревицки и Чобелем. Под влиянием Ревицки в начале 1890-х годов в Венгрии появляется так называемая «городская поэзия», представленная в текстах Игнотуса, Макая и Хелтаи. Журналист, писатель и редактор Игнотус (Хуго Вайгельсберг, 1869—1949) впоследствии станет одним из создателей главного венгерского журнала (главного по степени влияния на всю последующую венгерскую эстетику вообще и литературу в частности, но отнюдь не самого тиражного) «Нюгат» («Запад»). Символизм Бодлера, Малларме, Рембо и других французов воспринимался авторами «Нюгата» как современный — при том, что к началу издания журнала в 1908 году все трое уже умерли.
Писать оригинальные тексты на «истинно декадентские темы» первым в Венгрии начал Геза Силади (1875—1958), чей дебютный сборник стихов «Тристиа» (1896) не только явил венгерскому читателю новую бодлерианско-фрейдистскую эротику, но и стал предметом судебного разбирательства, причем авторы иска усмотрели в текстах Силади «еврейские нападки на христианство». По собственному же признанию автора, он «обработал интересные с точки зрения психологии эпизоды Библии, взглянув на вечные мотивы современными глазами». Кроме стихов, Силади писал и прозу (самый известный его сборник — «Пляска святого Витта», 1918) — главным образом о подавленных сексуальных желаниях и неспособности управлять собственными поступками. Частый мотив у Силади — сильное влечение к чему-то, что затем оказывается симулякром, как в рассказе «Удача Анны Оливан», где герой-вдовец берет в жены девушку, невероятно похожую на его умершую жену, и постепенно делает из нее копию покойной супруги: Анна вынуждена носить одежду предшественницы, ей запрещено подавать голос, чтобы не разрушить иллюзию; заканчивается все вполне предсказуемо — убийством. Инцест, некрофилия, фетишизм и прочие перверсии собраны у Силади в некое подобие каталога; историк литературы Йожеф Хавашрети даже предлагал проиллюстрировать текстами Силади популярную на рубеже XIX—XX веков книгу Рихарда Крафт-Эбинга «Половая психопатия» (1886)[3]. Впоследствии Силади был одним из активных членов будапештской группы Международного психоаналитического общества, а его дочь Лилла Силади, ставшая известным психологом, в своих воспоминаниях описывает, как в дом отца на Швабской горе приходил Фрейд. «Первым декадентом» Гезу Силади назвал один из лучших прозаиков своего времени[4]Дежё Костолани, при том, что сам он в письме к Бабичу в 1904 году называл Малларме «пустым», а Верлена «мизерабельным»: «К черту их обоих! Они портят наше чувство эстетического, очерняют взгляд на мир ради одной французской рифмы»[5].
Если учесть, что «библия декадента» — роман Гюисманса «Наоборот» («À rebours») — вышел в 1884 году, а «Сумерки богов» Элемира Буржа[6] — в 1883-м, венгры «запоздали» с декадансом лет на пятнадцать (Эндре Ади в одном из своих программных стихотворений говорит о себе и своих соотечественниках: «Всегда опаздываем всюду»). Но при этом, крупнейшие представители венгерской литературы начала ХХ века сумели создать свой собственный «мадьярский декаданс», который — при всем увлечении французами и, конкретнее, Бодлером, — оказался, с одной стороны, жестче и брутальнее западных образцов, а с другой (если вообще уместно говорить о «тепле» и «человечности» в контексте разговора о декадансе), более мягким, ностальгически печальным, «домашним». Кроме этого, «венгерским декадентам было менее свойственно презирать современность, нежели их французским предшественникам»[7], — об этом свидетельствует и живой интерес практически всех авторов, причисляемых к данному направлению / стилю / литературоведческой конвенции к достижениям науки.
По мнению Марио Фенё[8], декаданс «был неизбежным явлением в Праге Кафки или в Будапеште Ади и Бабича; данный термин просто означал, что социальная система за спинами последних, бюрократизм монархии, господствовавшие в Венгрии полуфеодальные условия сами по себе находятся в упадке»[9].
На рубеже веков наиболее модным направлением в венгерской литературе стал натурализм; любимым иностранным автором конца XIX — начала XX века был Эмиль Золя, самые значительные представители сплава реализма и натурализма — Мориц Жигмонд, Лайош Надь, Шандор Броди. Параллельно — главным образом в сфере визуальных искусств — развивается венгерская версия импрессионизма, однако пресса и издательства относятся ко всему, что можно ассоциировать с ар-нуво, с осторожностью: в 1903 году, например, цензура еще не разрешает публиковать эссе об Обри Бёрдслее. При том, что визуальные и поэтические проявления художественного кажутся более «опасными», в прозе и публицистике венгерские авторы словно бы чувствуют себя несколько свободнее, несмотря на упреки «традиционалистов» в излишней подверженности иностранным поветриям[10]. Территориальная и культурная близость к столице психоанализа только усиливает влияние нового психологизма и вообще всего, связанного с психикой — как в художественном, так и в медицинском смысле (многие авторы венгерского декаданса либо сами врачи, либо пишут о врачах). Игнотус признавался: «Никто из авторов не изменил моего мировоззрения столь сильно, как Фрейд и впоследствии Эйнштейн». Перевод «Толкования сновидений» на венгерский в 1913 году выходит практически одновременно с романом Михая Бабича «Калиф-аист»[11], в 1917-м «Нюгат» заказывает статью самому Фрейду, а статьи одного из любимых учеников Фрейда — Шандора Ференци — регулярно печатаются в этом журнале с 1912 года.
Именно сближение литературы и медицины, главным образом тех ее разделов, которые связаны с лечением и исследованием человеческой психики, сексуальных проявлений (подавленных желаний, девиаций и прочая и прочая), эксперименты с различными веществами («старыми», известными еще из предыдущего века как лекарственные средства — морфин, кокаин — и новыми, более сложными химическими наркотиками, разработка которых активно велась в том числе накануне и в ходе Первой мировой войны) стало одной из характерных черт венгерского декаданса. В этом странном промежуточном жанре рождаются любопытные тексты. Вот, к примеру, фрагмент из рассказа Виктора Чолноки (1868—1912) «Изгоняющий сон» (1903):
«Доктор Булчу Лаад, физиолог с европейским именем, снискавший славу еще в молодости, как следует затянулся египетской опиумной сигаретой и после мощной затяжки положил сигарету на крышу клетки, внутри которой белый кролик с аппетитом хрустел капустным листом.
Запах у сигареты тяжелый, синий дым кругами спустился вниз в клетку, прямо под нос кролику. Зверек шевельнул носом, а затем продолжил грызть капусту, опиумный дым не причинял ему вреда: животное не спало уже семьдесят два часа. И будет продолжать бодрствовать столько, сколько отмерит жизни кролика Судьба-Ананке. Ведь ему сделали инъекцию — доктор Лаад ввел животному под кожу свое новое сенсационное изобретение, которое через неделю отправится из лаборатории в триумфальное путешествие — изгоняющий сон гипотоксин[12], чудесное средство, призванное освободить человечество от его древнейшего и величайшего врага — сна.
Не только философы, но и экономисты давно пришли к выводу, что сон — величайший бич человечества, он забирает треть, а то и пять двенадцатых рабочего времени каждой нации. Физиологу же попросту смешна и унизительна мысль о том, что человек время от времени вынужден впадать в регулярный и повторяющийся обморок. Причем такой обморок, который не отличается от абсолютного небытия»[13].
Финал рассказа, однако, возвращает читателя из области чистой науки (Чолноки, кстати, довольно грамотно и убедительно излагает научную сторону проблемы, ссылаясь на опыты Мечникова и Беринга) в пространство литературы: записывая результаты опытов над бесконечно бодрствующим кроликом, врач-физиолог не выдерживает напряжения бессонных ночей и сам засыпает:
«Он заснул глубоким и счастливым сном, ему виделся чудесный сон науки, мечта, прошитая пестрыми нитями надежды на то, что человек сможет когда-нибудь победить двух своих величайших врагов, двух лучших своих друзей — сон и смерть».
История жизни Чолноки сама может служить неплохой иллюстрацией к рассказу про венгерский декаданс (знакомство с жизнеописаниями многих авторов этого периода подталкивают к мысли о возможности отнесения всех их к декадентам). Неудавшийся юрист (как и подавляющее большинство авторов «Нюгата») увлекся естественными науками, историей, теологией и искусствами; работал журналистом; активно занимался тем, что сегодня назвали бы популяризацией науки; печатался во многих газетах и журналах, пытаясь прокормить семью; «работал на кухне в облаках сигаретного дыма и в неизменной компании бутылки с палинкой» и, страдая от туберкулеза, был убежден, что «болезнь и интеллект взаимно укрепляют друг друга»[14]. Собственный алкоголизм Чолноки оправдывал и в своих текстах:
«Алкоголик не тот, кто безбожно напивается время от времени, а тот, кто уже не может быть пьяным и от привычного алкогольного яда получает лишь привычную же трезвость ума» (рассказ «Искушение»).
Современники видели в Чолноки продолжателя традиций Гофмана и По, но позднее венгерское литературоведение поместило его среди предтеч магического реализма. Рассказ Чолноки «Толстяк» (1912) — показательный пример «среднестатистической» венгерской декадентской прозы: с одной стороны, все нужные элементы на месте: мучительное, давящее окружение (летний зной, утомительное путешествие), смерть, исчезновение границ между реальностью и потусторонним миром, а с другой, — метафизика эта совершенно свойская. Кондуктор рассказывает герою о покойнике с сочувствием и безо всякого страха, да и реакция рассказчика на поведение странного попутчика тоже совершенно обыденная.
«Поезд мчал меня домой с берегов Балатона знойным, оловянно-серым вечером. […]
Вот ведь повезло, думал я, что оказался один в купе, ведь попутчик — всегда неудобство, а по такой безжалостной и расслабляющей жаре — в десять раз большее неудобство. Правда, о подобных вещах можно только мечтать, и слишком радоваться, если повезло, не стоит, а не то пожалеешь. […] Не успели заскрипеть тормоза, как прерывистые звуки останавливающегося поезда сменил другой шум — из коридора. Кондуктор живо беседовал с новым пассажиром.
— Там один только господин и сидит…
И этот господин был я.
— Можно сойти и в Юташе, но если дело срочное, лучше выйти в черте города, а оттуда — пешком или на омнибусе… Это недалеко… Это да, я уже тоже об этом слышал… Пассажиры говорили… Прошу, вам сюда…
И действительно: кондуктор привел незнакомца в мое купе и немного виновато взглянул на меня — хорошо же ты, негодяй, распорядился данными тебе чаевыми, — но при этом сам положил багаж вновь прибывшего пассажира в сетку над нашими головами. Кондуктор удалился, а мы остались вдвоем. […]
Я инстинктивно забился в самый дальний угол, и предчувствие меня действительно не обмануло — вошедший начал знакомство с того, что фыркнул не хуже гиппопотама. Вода так и полилась у него из носа и изо рта, из каждой поры на теле — совершенно мокрой была не только фланелевая рубашка, но и короткая летняя куртка казалась влажной, даже я бы сказал местами залитой водой. Он и сам был похож на гиппопотама, этот столь некстати появившийся попутчик — крупный, толстый человек с дыханием астматика и лицом такого лилового оттенка, что даже самый несведущий в медицине человек сразу понял бы, что владельца этого лица вот-вот настигнет апоплексический удар. Толстяк еще раз выдохнул, но после учтиво улыбнулся, снял шляпу и, разделив спутавшиеся волосы на пробор, вежливо поздоровался.
Вся эта преамбула была не напрасной, вскоре выяснилось, что мой попутчик относится к категории тех людей, которые, подчиняясь непреодолимому зуду, обязательно должны завязать в поезде разговор. Толстяк начал осторожно придвигаться ко мне, непрерывно вытирая при этом лоб, и, наконец, произнес:
— Ужас, какая жара…
— Согласен… — коротко отрезал я.
— Здесь, в купе, градусов тридцать пять, наверняка. Какое свинство, что в поездах не держат термометров, хотя бы в первом классе.
— Согласен… — повторил я, — тогда бы точно было прохладнее.
Может, поймет, наконец, что я не хочу беседовать? Но незнакомец явно не понял и продолжил:
— Хе-хе-хе, я не об этом… Но все-таки лучше, когда человек в курсе, что происходит… Это ведь абсурд… Изволите знать, что и вода в Балатоне уже почти тридцать градусов? Исключительный случай…
Явно придется сказать какую-то грубость, чтобы он замолчал. На третий раз я решил стать поразговорчивей:
— Не знаю. Я не купаюсь. Ни в Балатоне, ни — на этих словах я с самой дьявольской издевкой, на которую был способен, оглядел попутчика с ног до головы, — в собственном соку.
— Хе-хе-хе, но когда такая жара, — ничуть не смутившись продолжал незнакомец. — Ваша светлость может же понять, что с человека вода льет? […] У вас, конечно, фигура-то сухощавая, небось так не потеете… Но мы, толстяки, знаете… Нас в такую погоду… хе-хе… лучше б льдом обложить… А то эта жара и впрямь невыносима…
В эту минуту зажгли фонарь в купе, скупой свет озарил мое сидение и лежащие рядом газеты. Спасительная мысль. Я схватил одну из газет и сделал вид, будто читаю, хотя ни строчки не мог различить. Но разве это могло мне помочь избавиться от назойливого собеседника? Отнюдь. Все напрасно. […]
— Сколько нынче интересного в газетах пишут. […]
— О да, вы правы, у нас тут тоже интересные события случаются. Вот, к примеру, случай с Давидом Бертой. Изволили читать об этом?
— Да, имя необычное, припоминаю и саму историю. Но с ним ведь ничего особенного не произошло — просто утонул в Балатоне, потом тело нашли в озере Буда — течением унесло. Если правильно помню, этим все и ограничилось.
— Не совсем, — возразил мой попутчик и придвинулся ко мне еще ближе, так что теперь он уже сидел прямо напротив меня в противоположном углу купе. — Не совсем… При нем еще письмо нашли, извольте знать. В кармане письмо нашли…
— Да, да, — перебил я его. — Припоминаю. В письме было сказано, что причина самоубийства — несчастная любовь, Берта прыгнул в озеро из-за какой-то девушки. Обычная история.
Спутник наклонился вперед и сдавленным шепотом начал:
— В том-то и дело, что это неправда. История отнюдь не столь будничная, как вам может показаться. Человек тот не сам себя жизни лишил, и уж точно не любовные страдания тому причиной. Его утопили.
— Так прямо взяли и утопили? — удивленно поинтересовался я. — Бросили в Балатон?
— И не кто иной, как его же старший брат Даниэль Берта. Глубокой ночью сбросили в Балатон с рыбацкой лодки со связанными руками — как раз из-за той девушки, письмо к которой подложили Давиду в карман. И, если вы никому не скажете, раз уж мы тут с вами беседуем, могу поделиться — помогал убийце Фери Маньоки. Они вдвоем набросили жертве на шею веревку, прямо на середине озера, а когда несчастный умер от удушения, выбросили тело в Балатон…
Дрожащей рукой он снова вытащил из кармана платок, рассеяно вытер лоб и продолжил:
— Жуткая история, как, по-вашему?
Я потрясенно взглянул на толстяка, чье лицо совершенно переменилось, на секунду перевел взгляд на кондуктора и подумал про стоп-кран. Глупость. Бедняге и так кровь в голову ударила, его явно хорошенько напоили вином на какой-нибудь прибрежной вилле. Оттого и мерещатся всякие ужасы. […] Я, с легким сердцем, ответил попутчику словом, подходящим для всех случаев жизни:
— Угу! — в эту же минуту раздался резкий свисток паровоза, и в купе вошел кондуктор.
Толстяк посмотрел на вошедшего с диким, неописуемым ужасом и едва слышно спросил:
— Подъезжаем к городу?
Кондуктор приветствовал моего соседа и тихо ответил:
— Да, господин Берта, скоро город… Пора на выход…
Меня словно укусил гигантский комар — так я подскочил со своего места. Берта! И сейчас он едет сдаваться в город! А я больше часа провел в купе наедине с братоубийцей. Стало однозначно ясно, откуда мой спутник так подробно осведомлен о деталях убийства. Я дрожащей рукой снова нащупал стоп-кран, но мышцы онемели настолько, что я был не в состоянии даже разбить стекло. Я смог лишь прислониться к стене купе и левой рукой указать на толстяка, который тем временем встал со своего места:
— Убийца!
Кондуктор и мой попутчик на секунду удивленно переглянулись, после чего толстяк с изрядной флегматичностью вновь заговорил:
— Прошу, не бойтесь меня. Вы ошибаетесь. Я не Даниэль, а Давид Берта.
По спине у меня потек холодный пот.
— Он лжет! … Кондуктор! … Убийца! …
Толстяк сделал шаг ко мне и добродушно положил руку мне на плечо. Голос его звучал совершенно умиротворенно и успокаивающе:
— Ради бога, поймите же, наконец. Я не Даниэль Берта — убийца, я Давид Берта — убитый.
С этими словами он обернулся к кондуктору, ища подтверждения, но, когда тот ничего не сказал, продолжил:
— Если вы моим словам не верите, посмотрите, вот, у меня на шее до сих пор та веревка, которой меня задушили.
Он внезапно расстегнул ворот рубашки и принялся шарить у себя на шее, но безуспешно:
— Не везет, так не везет! — толстяк потрясенно обернулся к кондуктору: — Что скажешь, Пушкаш, веревка-то пропала.
— Не беда, ваше благородие, все равно при вскрытии все станет ясно, — успокоил его кондуктор.
— И то правда, — согласился мой попутчик, собирая вещи и готовясь покинуть купе. — Всяко констатируют удар по голове, о том, что захлебнулся в воде, и речи быть не может. Идем, Пушкаш… Сосед мой, конечно, дальше направляется… Удачной поездки, благослови вас Бог…
После этих слов он медленно, тяжелыми шагами вышел из купе, вода так и продолжала течь с него ручьями. Кондуктор предупредительно подхватил толстяка за локоть и проводил в коридор.
Оба исчезли. […] И только когда ритм вновь двинувшегося поезда немного привел меня в чувство, я заметил, что кондуктор снова стоит в дверях купе.
— Юташ. Вам пора пересаживаться на Секешфехервар.
Я схватил свои вещи и, угрожающе подняв над головой один из саквояжей, закричал на кондуктора:
— Что это было?!
Кондуктор почтительно и чуть виновато улыбнулся.
— Изволите спрашивать, кто это был, да, ваше благородие? Так это ж бедолага Давид Берта из Арача. Вам ведь известно, что с ним за несчастье случилось? И в газетах писали. Что нельзя было точно установить, отчего он умер, следователь распорядился, чтобы доставили несчастного в город. Там, говорят, проще вскрытие произвести. Но, как понимаете, по такой жаре мертвое тело быстро начинает вонять, потому и пришлось везти его в товарном вагоне на льду — не повезло бедолаге. А потом, как проехали пару станций, в товарном-то вагоне у него спина, верно, сильно затекла, он приподнялся, огляделся, потом обратно лег, да и начал чесаться. Особенно шею все чесал. Потом опять привстал и как увидел, что я как раз стою на подножке вагона, так тихонечко мне и говорит: “Пушкаш”. […] У меня прям сердце защемило, так что-то откликнулось в душе на этот голос — он, знаете ли, так же кротко звучал, как при жизни. Когда он меня второй раз по имени назвал, я не выдержал и ответил: “Что прикажете, ваше благородие?” — “Лед на живот давит. Нет ли в поезде какого купе получше? Чтобы сидеть было удобнее… А то ребра разнылись…”
Тут я окончательно разозлился и прервал кондуктора:
— И вы подсадили ко мне этого Берту… этого достойного господина… точнее, его труп?
На станции объявили посадку, я поспешил к выходу, чтобы успеть на пересадку, но кондуктор задержал меня:
— Прошу, не подавайте жалобу, ваше благородие. Берта, если хотите знать, всю жизнь, бедняга, славным человеком был, никогда не жалел чаевых, когда ему доставалось место получше. Как я мог теперь ему отказать?
Я вприпрыжку побежал на следующий поезд, а кондуктор все стоял у окна вагона и показывал мне серебряный форинт:
— Вот, смотрите, — прокричал он мне вослед под стук колес, — и на этот раз сунул мне в руку. Хороший был человек, жаль, что так плохо кончил, но он мне сказал, что этим серебряным форинтом его потом можно будет вызвать откуда-то, если получится…
Остатки слов потонули в грохоте отходящего поезда»[15].
Если хочется понять венгерский декаданс — с его скромными пороками, трогательной провинциальной сецессией, инъекциями пантопона из собственной аптечки, домашним развратом, когда все проститутки из борделя знают всех клиентов в городе, и серийными попытками лишить себя жизни — достаточно и сегодня взять билет на поезд из Будапешта в Суботицу (дотрианоновскую[16] Сабадку), где родились и выросли двое крупнейших представителей венгерской литературы этого периода: двоюродные братья Дежё Костолани и Геза Чат. Последнего можно с полным правом назвать «королем венгерского декаданса» или его самым совершенным воплощением.
Тексты Чата (художественная, дневниковая проза; научные публикации, критические статьи) отражают практически все культурные тенденции того периода: интерес к психологии, связанный с революционными открытиями в естественных науках и популярностью новых методов лечения, ставших результатом попыток проникнуть в тайны человеческого мозга; поиск внутреннего человека; уход от восприятия писателя как «властелина дум», «социальной совести» и попыток создания «идеального произведения»; смещение жанров и так далее.
Медицинское образование, интерес к психологии и психоанализу соединились у Чата с тонким пониманием музыки и литературным чутьем. Приобретенные знания и природные склонности наложились на драматический личный опыт: пережитая в детстве смерть матери, длительная наркотическая зависимость, участие в Первой мировой войне, сложный и беспокойный брак. Подобно многим своим современникам — Климту, Шиле, Фрейду, Кафке, Рембо, Гюисмансу, Оскару Уайльду, — Чат «осмелился заглянуть в ящик Пандоры, хранящий тайны самых темных, неисследованных глубин человеческой психики»[17], — так пишет о нем венгерский переводчик Юдит Cоллоши (Сэллёши).
Геза Чат родился 13 февраля 1887 года. Свое настоящее имя, Йожеф Бреннер, писатель часто использовал в рассказах и новеллах там, где упоминались какие-то эпизоды его собственной биографии, называя героев Йожефами или Йошками. Склонность к литературе и музыке проявились у Чата довольно рано. После окончания гимназии в 1904 году он пробовал поступить в музыкальную академию, но провалил вступительный экзамен, после чего оказался на медицинском факультете Будапештского университета. Занятий музыкой Чат не оставлял никогда, уделяя немало времени домашнему музицированию, композиции и прослушиванию музыкальных новинок. С 1901 года он начал писать о музыке в газету «Бачкаи Хирлап», а с 1906-го печатался в будапештских газетах и журналах как музыкальный обозреватель и автор рассказов. В 1908 году его произведения были впервые опубликованы в «Нюгате». Чат был первым из венгерских критиков, кто высоко оценил творчество Белы Бартока. В 1909 году вышла объемная работа Чата о Пуччини, а еще два года спустя — о Вагнере. В том же, 1909-м, году он окончил университет и решил посвятить себя новой для того времени области медицины — психиатрии, увлекшись трудами Юнга и, конечно, Фрейда. Результаты своих научных изысканий доктор Бреннер обобщил в ряде работ, посвященных в основном анализу личности пациентов. Современному венгерскому читателю эти тексты (научные статьи, дневники наблюдений за пациентами, записки), созданные в 1909—1913 годах, известны под общим названием «Дневник сумасшедшей». Опубликованный в 1912 году анализ истории болезни барышни Г., сопровожденный статьей «Психический механизм душевных болезней», заинтересовал Шандора Ференци, последний отрецензировал работу Бреннера и написал о нем своему учителю Фрейду.
Сначала молодой выпускник медицинского факультета устроился ассистентом в знаменитую клинику нервных болезней профессора Моравчика, но места в итоге так и не получил. С 1910 года из-за ошибочно поставленного диагноза (туберкулез) Чат начал колоть себе морфий и на протяжении последующих девяти лет пытался избавиться от пагубной зависимости. Воспринимая себя как больного и врача в одном лице, он именно в это время начинает вести дневник, где не только описывает происходящие с ним внешние и внутренние события, но и подробно фиксирует дозы морфина и пантопона, пытается выработать режим, который мог бы помочь ему постепенно отказаться от «отравы». Увы, попытки эти оказались безуспешными: ни самостоятельные усилия, ни лечение в различных клиниках результата не дали. В 1910 году Чат поступил на работу в санаторий в Отатрафюреде, где познакомился с Ольгой Йонаш (1884—1919), которая в 1913-м стала его женой. В летние сезоны 1911—1913 годов Чат работал курортным врачом в разных санаториях, а в 1914-м переехал в том же качестве в Элёпатак. С началом Первой мировой Чата призвали в армию, где до августа 1915 года он успел повоевать на сербском, а затем и на русском фронтах, после чего был переведен в Тренчин и, наконец, в Будапешт. По состоянию здоровья доктор Бреннер был уволен из армии и с осени 1915-го приступил к работе в Фёльдеше в качестве врача общей практики. В 1917 году ему удалось избежать повторного призыва, и семья переехала в Регёч, где в 1918 году у Чата родилась дочь. В 1919-м, по причине серьезного нервного расстройства, доктор Бреннер был помещен в больницу в местечке Бай, откуда сбежал, пешком пришел домой и 22 июля застрелил жену, а после попытался покончить с собой, но остался жив и снова попал в больницу. По просьбе родственников Чата перевезли в Сабадку, откуда он снова сбежал и пешком отправился в Будапешт, однако теперь ему для этого надо было пересечь границу, ведь по Трианонскому договору эта бывшая часть Венгрии теперь принадлежала Сербии. Когда 11 сентября 1919 года сербские солдаты схватили его в пограничном местечке Келебия, Чат в панике принялся умолять, чтобы его застрелили, а потом принял яд. Военные попытались отвести его к врачу, но после повторного побега писатель принял еще одну дозу яда — на этот раз смертельную.
Помимо музыковедческих и медицинских текстов, Геза Чат писал прозу. Многие герои его новелл последовательно подавляют свои прошлые обиды, ненависть, тайные страсти и страхи и затем не могут от них освободиться, а если и освобождаются, то платят за это страшную цену. Причина несчастий, настигающих чатовских персонажей, отнюдь не внешние обстоятельства, но дисгармония внутреннего мира. Почти все убийцы у Чата — люди из приличного общества, дети «нормальных» родителей. В одной из своих лучших новелл «Убийство матери» (1908) писателю удается самыми скупыми средствами показать психологическую, социальную и даже мистическую подоплеку страшного преступления. Врач уступает здесь место литератору — ведь доктор Бреннер мог бы подробно, исходя из собственных теорий объяснить поступок братьев Витман, рано оставшихся без отца, сексуальной фиксацией, а также совмещением момента пробуждения сексуального желания с садистской фазой (препарирование живых существ), по Фрейду, что приводит к развитию у мальчиков садистских наклонностей. Однако Чат не останавливается подробно ни на аморальном поведении матери, ни на мотиве проституции. Писатель «с холодной элегантностью отодвигает все возможные мотивации на второй план и описывает убийство матери как однозначный результат вывернутого наизнанку миропорядка» (Ласло Сёрени)[18].
После смерти Чат превратился в «туманного всадника»[19] — его сборники исчезли из книжных магазинов и библиотек на несколько десятилетий, а дневники вообще не могли быть напечатаны по идеологическим соображениям. Второе рождение проза Гезы Чата пережила в 1964 году, когда венгерский писатель и книгоиздатель Эндре Иллеш выпустил сборник новелл забытого автора. Настоящее его возвращение приходится на середину 1990-х, когда начали издавать и другие тексты писателя — главным образом дневники. Рукописи хранились на вилле семьи Костолани на озере Палич (сегодня его пустынные берега с застывшими во времени купальнями кажутся больше похожими на декорации к миядзакиевским «Унесенным призраками», а когда-то к месту отдыха жителей Сабадки ходил из города трамвай, о котором в современной Сабадке осталось одно лишь воспоминание в виде кусочка рельсов, да декоративного вагончика в центре города; кажется, в этих краях тетради Чата могли бы храниться вечно). В 1945-м, сразу после войны их обнаружил журналист из Воеводины Золтан Дер и держал рукописи у себя до 1988 года — тогда в литературном журнале «Хид» («Мост») в городе Нови Сад (по-венгерски Уйвидек) был впервые напечатан дневник 1912—1913 годов (который хранился в другом месте). После этой публикации и книги, вышедшей в 1989 году уже в Венгрии, Дер решил опубликовать ту часть дневника, что была у него (записи периода Первой мировой войны) — в 1997-м, а затем и дневник 1897—1911 годов[20]. Дневник 1912—1913 годов неслучайно был опубликован первым — он представляет собой некий переход от чисто дневниковых записей к литературному дневнику.
Открывается дневник подобием ars poetica, намекающим на литературный характер текста и, возможно, мечту о будущей публикации:
«Пугает и подавляет мысль о том, что мне больше не хочется писать. С тех пор, как я начал подробно заниматься анализом и каждый раз детально разбираю происходящее в моем бессознательном, мне больше не нужно писать. Однако анализ приносит лишь страдания, горькое знание жизни и разочарование. Писательство же дарит восторг и заработок. Но не получается! Продвигается тяжело, с затруднениями. Рождается мысль, и ее тут же, в зародыше, убивает критика. А самые глубокие нерешенные внутренние проблемы не могу перенести на бумагу. Останавливает чувство, будто другие смогут так же безошибочно их интерпретировать, как я, психоаналитик, делаю это с текстами других писателей. И все равно, безжалостно принуждаю себя писать. Я должен писать. Если писательство и не будет больше для меня образом жизни, пусть будет хотя бы игрой. Мне нужно играть — пусть и не для развлечения, ведь только литература дает шанс когда-нибудь заработать много денег»[21].
Значительную часть дневника составляют записки «врача при купальнях», зацикленного почти исключительно на сексуальных переживаниях, связанных с различными женщинами, причем каждая история с новой женщиной представляет собой «новую главу». Даже если допустить, что автор действительно умудрился «осчастливить» за время своей курортной практики такое количество женщин, у читателя дневника все равно остается ощущение, что перед ним записки «нового Казановы», своего рода автофикция. Женщины у Чата «существуют лишь как объекты желания, они сменяют друг друга и описаны исключительно внешне. Это лишь тела, не люди»[22]. И даже рассказ об интимной встрече с женой больше похож на отстраненный врачебный разбор очередного «случая»:
«Я спешно решил поехать в Будапешт. Пациентов у меня было всего три-четыре, постоянного лечения никто из них не получал, так что 12 июня, в 7 утра я сел в поезд и в час дня, после длительного, утомительного и до полуобморока скучного путешествия смог, наконец, обнять Ольгу. В свете черных закопченных светильников Восточного вокзала она сначала показалась мне неожиданно толстой, а ее силует резко очерченным. Но тем более сладкими показались мне потом ее губы. Всю дорогу — на улице, в экипаже я обнимал и целовал ее самым нетерпеливым образом. Ольгины поцелуи ввели меня в настоящий экстаз. […] В конце улицы Бара присели в небольшой ресторанчик перекусить. Ели жирный суп, жирную свинину или что-то в этом роде. У меня совершенно не было аппетита, но я все равно хотел разделаться с едой, чтобы потом заниматься только любовью. Не отрываясь смотрел на Ольгу, целовал милое лицо, глаза, шею, мягкие, пахнущие чистотой руки, гладил ей спину, сильно затянутую в корсет, бедра, лодыжки сквозь тонкую, ажурную юбку. Пока обедали, я сбегал в кафе напротив, чтобы позвонить консьержу у себя в доме, узнать, все ли в порядке. Накануне я принял 0,014 пантопона. Действие его уже совершенно прошло, так что слабый и не мучительный наркотический голод растворился в неистовом гармоничном сладострастном желании. […] Мы оба разделись так быстро, как только могли. После я поместил в сладкую п…ночку вагинальный пессарий и спустя 5 минут, охваченный беспощадным сладострастием я приподнял короткую батистовую рубашку и вторгся в пышные, черные заросли. Через каких-то полминуты мы достигли предела счастья. […] Так мы валялись, теряя сознание от счастья, до половины шестого вечера, обнимаясь, целуясь, осыпая друг друга взаимными признаниями — пламя тем временем вспыхнуло еще два раза. […] Мы полдничали, курили, потом я голышом сел к пианино, чтобы сыграть фрагменты из Вагнера и песенки репертуара пештских орфеумов, подходящие для таких случаев. Прощание Вотана, “Парагвай”, Пали Палко и т.д. […] Четырнадцать дней после этого мог противиться сексуальным желаниям без отравы, но однажды утром, при мысли об Ольге онанировал (четвертый раз в этом году). На следующий день опять отодрал Терезу, т.к. отчетливо понимал, что Ольга тоже скорее согласилась бы на это, нежели на гнусный онанизм — пусть и с мыслью о ней. Ощущения от оргазма были несильные, но все же дали мне покой и рабочий настрой»[23].
Писатель вел дневник довольно регулярно на протяжении всей сознательной жизни, но самые обширные записи относятся к периоду 1914—1916 годов, когда он служил на фронте врачом, мучительно пытался наладить отношения с женой и боролся с наркозависимостью. С педантизмом исследователя фиксирует он дозы наркотика, радуясь, когда удается их уменьшить, и отчаиваясь, когда губительная привычка вновь берет верх. Так же тщательно записывал Чат и свои сны, сопровождая каждый подробным объяснением и выводами. Анализируя свои сны, доктор Бреннер руководствовался методами Фрейда, которого ставил в один ряд с Коперником, считая одной из самых важных фигур своего времени как первооткрывателя космических глубин человеческой психики.
Попытка соединить опыт врачебного наблюдения и литературное творчество привели к появлению таких «пограничных» произведений, как упомянутый выше «Дневник сумасшедшей». В венгерскую литературу (именно литературу, а не научную практику) это произведение вошло в 1978 году, когда было опубликовано в издательстве «Magvető», специализирующемся на художественной литературе, с предисловием одного из крупнейших венгерских писателей второй половины ХХ века (в отсутствие переводов его на русский язык читателям этой статьи остается лишь поверить ее автору на слово) — Миклоша Месёй. Чрезвычайно «литературный» стиль записей психически больной барышни Г. вызвал у многих сомнения в чистой научности текста и подозрения в том, что приведенные в качестве иллюстрации психоза рассказы пациентки были в немалой степени отредактированны доктором Бреннером / писателем Гезой Чатом. Некоторое представление о характере «Дневника сумасшедшей», надеемся, даст небольшой отрывок, в котором соединяются комментарий врача (выделен курсивом) и фрагмент записей больной:
«Пациентка часто и много жалуется на влияние, испытываемое ею со стороны зловредного Существа, на преследование, на различные виды пыток. Все симптомы, связанные с нервическим состоянием, описываются ею как последствия этого зловредного воздействия. В своих запиясх она яркими красками описывает свои страдания и разнообразные способы преследования. Однако же ее можно вывести из этого состояния, особенно, если удается обратить ее внимание на интерес к ее же личности. Так, во время демонстрации ее в процессе клинических лекций лицо больной оживляется, она становится словоохотливой, перечисляет свои ощущения, говорит о своем состоянии, о явлениях внешнего мира, объясняет, каким представляет себе преследующий ее дух, демонстрирует свои познания с определенной долей самолюбования. В такие минуты практически невозможно остановить бурный поток ее речи. На вечерах, устраиваемых для развлечения больных, она также берет на себя чуть ли не лидирующую роль среди участников.
Рассказывает, что в 1905 году ее хотел взять замуж некий вдовец. Этот брак в любом случае был бы для нее выгоден. Претендент на ее руку обладал большим весом в обществе, был человек состоятельный, пусть и не хорош собой, но всячески к ней расположен. Пациентка же, будучи совершенно небогатой, сиротой сомневалась, сказать ли “да”, поскольку любила другого. Однажды она в полдень шла домой из конторы и размышляла о браке и вдруг заметила, как нечто влияет на ее волю. Словно бы ее коснулся ветерок — она почувствовала его силу. Это было похоже на некую “наделенную разумом электрическую материю”. Сила эта любой ценой жаждала принудить пациентку выйти замуж. И лишь после тяжкой борьбы девушка сумела устоять против принуждения. Начиная с этого момента она много размышляла о природе этой чужеродной силы и сообразила, что это может быть лишь некое высшее Существо. Далее передадим слово пациентке — она подробно рассказывает о своем “открытии” в так называемых “записках”, собранных в первую неделю ее нахождения в институте.
СИСТЕМА ЛОЖНЫХ ИДЕЙ. Любопытство мое было возбуждено до крайности. Я предположила, что ценой борьбы сумею сохранить свою волю и отслежу, влияет ли та сила, воздействие которой я ощущала не только в важных, но и в мельчайших своих поступках и жизненных проявлениях, точно так же и на других людей. И у меня был случай наблюдать это, поскольку я весь день находилась в большой конторе. Я совершенно ясно видела, что поступками каждого управляло то же самое Существо! Теперь уже мне стало еще любопытнее, и я решила, что дойду в этом деле до конца…
Очевидно было, что Существу никоим образом не нравилось, что я за ним наблюдаю, поскольку оно постоянно пыталось отвести от себя мое внимание. Но я все глубже исследовала свою душу и увидела, что чужое влияние обнаруживает себя, живет во мне каждую минуту дня и ночи. Когда же Существо увидело, что я не оставляю попыток и уже распознаю его черты, то повело себя так, будто было чертом. Будто бы хотело сбить меня с пути истинного и отвратить от Бога. Оно начало подстрекать меня против Бога, мол Бог во все вмешивается, не дает человеку свободы воли, он и такой, он и сякой! Но что более всего бросалось мне в глаза — так это постоянное стремление принудить меня к полному отказу от всего. Мол, я должна отказаться от всяких земных желаний, не думать даже о красивом платье — только о братской любви! И это внушало мне дьявольское Существо, которое, полагаю, каждому видится. Один день принес мне страшный сюрприз. Существо вдруг восстало в моей душе и произнесло: “Знай же, я десница твоего Бога. Сам Бог. Я все тебе скажу, ибо ты уже в моей власти, и мне будет приятно однажды явить себя человеку в истинном обличьи! И если мне захочется, я снова заставлю тебя забыть все, что ты знаешь обо мне!” И оно начало потихоньку-помаленьку открывать мне все тайны; отмечу, однако, что я поверила лишь тому, что казалось мне реальным исходя из собственных наблюдений. Не обладай я острой способностью к наблюдению, я, наверное, никогда не узнала бы всей правды. Все это время Существо стремилось с корнем вырвать из меня желания, но это было ужасно больно, словно оно выкорчевывало из меня глубочайшие корни жизни. Я, естественно, взбунтовалась против столь ужасных мучений и все время спрашивала: “Кто ты? Почему терзаешь меня?” Оно же отвечало: “Я — десница Бога твоего. Видишь мой безобразный лик? Это окончание одной из рук. Рука эта простирается до самого Солнца. Солнце — живое существо, Солнце — Бог. Из Солнца как из общего тела выходят миллионы и миллионы таких рук, какую ты видишь в себе. Для каждого человека есть у меня такая невидимая рука. И с помощью этих рук я управляю миром! Эта невидимая рука вершит судьбы людей, управляет их шагами, ничтожнейшими действиями, ибо эта рука второе «я» каждого человека, единственный повелитель!” С тех пор я находилась с Существом в постоянном диалоге».
Скромное обаяние венгерского декаданса отнюдь не исчерпывается творчеством Силади, Чолноки и Чата — для более полного представления о венгерских «певцах упадка» нужно бы рассказать о Дежё Сомори (1869—1944) и Дюле Круди (1878—1933), о том, как произведения всех этих авторов отозвались чуть позже у Антала Серба (1901—1945), о многочисленных венгерских бодлерианцах, поклонниках Пруста и По и об авторах, выросших на текстах венгерских декадентов и вернувших их в родную культуру после довольно долгого забвения — Мараи, Месёй и многих-многих других. К сожалению, такой рассказ по-прежнему остается для русского читателя экскурсом в экзотическое и ввергает во вполне декадентские размышления о бессмысленности усилий и бренности жизни, возможной лишь во сне.
[1] Williams R. Culture and Society, 1780—1950. N.Y.: Anchor Books, Garden City, 1960. P. 300—301.
[2] Karatson A. Le symbolisme en Hongrie. L’influence des poétiques françaises sur la poésie hongroise dans le premier quart du XXe siècle. Paris: Edité par Presses Universtaires de France, 1969.
[3] Havasréti J. A dekadencia írója. Szilágyi Géza (1875—1958) (http://m.magyarnarancs.hu/konyv/elsullyedt_szerzok…).
[4] Весь последующий ХХ век венгерские писатели возвращаются к прозе и поэзии Костолани, пытаясь добиться такой же прозрачности и безупречности языка. Петер Эстерхази в свое время выстроил из текстов этого автора целую повесть «Косвенная речь» (1981).
[5] Kosztolányi D. Levelei Babits Mihályhoz // Nyugat. 1936. № 12.
[6] Именно этот роман принято считать первым «манифестом декаданса». Вот как пишет о «Сумерках богов» в 1912 году Луначарский: «Объективной задачей романа явилось описание крушения остатков феодализма под ударами нового режима капиталистической централизации. Быт маленького двора, […] кошмарная жизнь этих праздных людей с отравленною кровью в жилах […] — все это описано сочно и, вероятно, достаточно правдиво, хотя, в отличие, например, от романов Золя, вы все время чувствуете у Буржа, что его описания суть не плод наблюдения и изучения, а детище необыкновенно сильной, доходящей до прямого визионерства фантазии» (Луначарский А.В. Силуэты. Элемир Бурж // Он же. Собрание сочинений. М.: Художественная литература, 1965. Т. 5. С. 213).
[7] Fuchs A. A dekadencia mint irodalomtörténeti konvenció. Budapest, 2012. O. 5.
[8] Mario Fenyő (р. 1935) — историк, литературовед, сын Микши Фенё (1877—1972), венгерского писателя, друга и учителя Эндре Ади, одного из учредителей журнала «Нюгат».
[9] Fenyő M.D. Literature and Political Change: Budapest, 1908—1918. Philadelphia: The American Philosophical Society, Independence Square, 1987. P. 31.
[10] Крупнейший венгерский прозаик конца XIX — начала ХХ века Кальман Миксат в 1908 году публикует статью «Военные приготовления», где рассуждает об опасных иностранных влияниях, а критиковавший поэзию Ади Янош Хорват обвинял поэта в том, что, подражая французам, тот забывает о венгерском национальном характере: «Исчезли добродушие, радостная здоровая улыбка, громкий смех молодых, славный, мудрый венгерский юмор»; этот же критик видел опасность «вторжения в нашу литературу еврейства» как «чуждого по крови элемента».
[11] В романе «Калиф-аист» главный герой Элемер Табори живет «на две жизни»: в одной он состоятельный, талантливый юноша, Sonntagskind, а в другой — жалкий, нищий подмастерье. Постепенно два мира становятся для героя одинаково реальными, и самоубийство во сне ведет к смерти в «реальной» жизни (Бабич М. Калиф-аист. Розовый сад. М. Художественная литература, 1988).
[12] В 1910-е годы французские ученые Лежандр и Пьерон назвали гипотоксином вещество, которое, по их мнению, накапливалось во время бодрствования, нейтрализовывалось во время сна и содержалось в сыворотке крови сильно утомленных животных. Сегодня этим термином нередко пользуются, описывая теорию «двух процессов», объясняющую причины наступления сна.
[13] Cholnoky V. Az álomirtó. Szeged: Lazi Bt., 2001. P. 167—168.
[14] Idem. A modern hős // Cultura. 2012. Június 5 (http://cultura.hu/kultura/cholnoky-viktor-a-modern-hos/).
[15] Idem. A kövér ember // Cholnoky Viktor összegyűjtott művei I. Szeged: Szukits Könyvkiadó, 2001. P. 319—324.
[16] По Трианонскому договору (1920), заключенному между странами-победительницами в Первой мировой войне и Венгрией (как одной из правопреемниц Австро-Венгрии), регион Бачка (на территории которой и расположен город Суботица) вошел в состав Королевства Югославии. Венгерское название города — Сабадка.
[17] Csáth G. Opium: Selected Stories. Budapest: Corvina Books, 2002. P. 5.
[18] Цит. по: http://enciklopedia.fazekas.hu.
[19] Так в 1941 году Тибор Денеш в своей книге «Туманные рыцари. Портреты писателей» окрестил писателей рубежа XIX—XX веков, «которым не нашлось места в новом мире».
[20] Большая часть дневников была издана в 2005—2008 годах, в 2016-м вышла очередная порция до сих пор не публиковавшихся текстов (Csáth G. Úr volt rajtam a vágy — Naplófeljegyzések és visszaemlékezések 1906—1914. Budapest: Magvető, 2016).
[21] Чат Г. Сад чародея. М.: Центр книги Рудомино, 2013. С. 210.
[22] Chmurski M. From Autobiography to Fiction, or Translating Géza Csáth’s Diary from Hungarian to French and to Polish // Hungarian Cultural Studies. 2013. Vol. 6. P. 65—81 (http://ahea.pitt.edu/ojs/index.php/ahea/article/view/113/259).
[23] Чат Г. Указ. соч. С. 214—216.