Перевод с французского Ивана Оносова
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2018
Перевод Иван Оносов
[стр. 95—104 бумажной версии номера]
Даниэль Сальнав (р. 1940) — французская писательница, драматург, эссеист, член Французской академии, профессор литературы и истории кино.[1]
Упадок модерности: мир, в котором нам придется жить
1991 год, Даниэль Сальнав и Катрин Клеман, путешествующие по Индии, останавливаются на окраине Лакхнау для небольшого пикника. Они открывают пакет сухарей «Хедебер», на котором изображена женщина на велосипеде с подписью: «Современная жизнь обязывает быть в форме» — сцена простой мещанской радости, отголосок далекого общества потребления и напоминание о деонтологии «современной жизни», равно как и о необходимости ей соответствовать. Появление этой радостной женщины на велосипеде среди царящей вокруг нищеты могло бы если не обнадежить уставших от таких зрелищ путешественниц, то хотя бы дать им возможность узнать в ней себя. Однако вместо этого они испытывают лишь стыд — не неловкое чувство вины за свое привилегированное положение, не осознание части ответственности за плачевное состояние бывших колоний (tiers-mondisme), не досаду за мечты британских колонизаторов, не ностальгию по былой деловой, культурной, архитектурной значимости городов, — а тягостное ощущение утраченного величия человека, которым некогда были отмечены и эти места.
В том, что видит вокруг себя Даниэль Сальнав, нет места прогрессу и идеалам Просвещения, в городах не осталось следа от представлений модерна о городской жизни, они вернулись от civitas — принципов организации, социальной, экономической, культурной — к urbs — территории, пространству, населенному людьми, причем населенному очень плотно. Дело здесь не столько в том, что называется ложной урбанизацией и вытекающей из нее исключенности людей из экономических, социальных и культурных процессов. Именно вторжение нищеты, постоянной неудовлетворенности базовых, физиологических потребностей трансформирует пространство города как средоточия культуры и прогресса в пространство выживания, которое может происходить только среди руин. Обитатель его сводится к совокупности своих телесных проявлений, а интеллект в нем регрессирует до инстинкта.
Сальнав смотрит на эти картины человеческого упадка скорее с гневом и сожалением, чем с жалостью и сочувствием, она осознает свою инаковость, чуждость происходящему вокруг и неспособность понять, каково это — быть этими людьми. Она снова и снова возвращается к вопросу, как живут эти люди, что для них значит «жить», так что поискам связей между культурами и модусами существования она предпочитает стремление к лучшему пониманию идентичности — своей и их. Это требует определенной самодисциплины в восприятии и в оценках: отказа от проекций на других своих представлений о морали, о человеческом достоинстве, о необходимом и достаточном; стремления воздержаться от аналогий, избежать как домысливания на основе предубеждений, так и погони за экзотикой; достичь сдержанности в превознесении различий, за которыми может стоять завуалированное колониальное высокомерие, к тому же, возможно, настоянное на чувстве вины. В «Печальных тропиках» путешествующий по Индии Леви-Стросс пишет о принципиальной невозможности видеть в окружающих его людях равных себе, потому что любая ситуация коммуникации с ними их же усилиями ставит его в позицию превосходства, они выпадают из привычных для разума европейца человеческих отношений: они оказываются лишены какой бы то ни было напряженности, «поскольку все, что могло напрягаться, уже сломалось»[2].
Разум оказывается бессилен и перед нищенским бытом: он не способен заставить этот ужас исчезнуть, описав и объяснив его, поэтому важной оказывается вера в чистоту зрения, не опосредованный знанием опыт вещей — и при этом нерастворимость собственного я, ощущение себя в центре всего происходящего как абсолютно индивидуальной точки зрения. Разумеется, эта точка зрения подвижна, и путевые заметки становятся хроникой ее скольжения:
«То, что вас беспокоит, ошеломляет, меняет, что лишает вас опоры во время “путешествия в Индию”, — это явления не одного лишь социального порядка (выживание и культура) и даже не только психического (тревоги, внутренние конфликты, навязчивые идеи, различные фобии, небольшие страхи и радости), а ментального: существенные изменения претерпевает отношение ко времени, к телу, к жизненным источникам, связь себя с миром и все то, посредством чего обычно сообщаются между собой реальное и воображаемое»[3].
Но при виде вторжения чистой витальности, подстегиваемой нуждой, на территорию, где некогда царили «культура» и «прогресс», воображение рисует картины закатов империй прошлого. Если история циклична, то очаги «современной жизни» движутся навстречу такому же упадку, «наше будущее» уже наступило здесь, среди ветшающих строений, которые присвоили и переделали под свои нехитрые нужды толпы несчастных[4]. Это и есть «современность», и торжествующее телесное и физиологическое в ней не вызывает отвращения, а напротив, обладает определенным гипнотическим притяжением. Разум хватается в ней за категории смысла, стремится противопоставить этой нищете прогресс, перебирает то, что уже сделано, — но кажется, что его усилия напрасны. Даже находясь в том очевидном тупике прогресса, которых много на планете — от варшавского гетто и Хиросимы до криминальных пригородов мегаполисов, — он хочет верить, что его бесконечно малые дела сделают мир лучше. [Иван Оносов]
Хазарибагх
В какую эпоху живет Индия? Языки и религии ее — одни из древнейших на планете, но при этом уровень технологий и производительность — современные; архаические обряды сосуществуют с машинным производством; один пласт времени живет по соседству с другим. В поле худой крестьянин в тюрбане идет за сохой, которую тащат два вола; это не соха даже, а римский aratrum без лемеха — словом, извечная картина. И на протяжении одного дня столетия резко сменяют одно другое, сталкиваются и проникают друг в друга: английский XIX век («Как зелена была моя долина») в некоторых ужасающих, черных от копоти пейзажах горнодобывающих областей, затем снова деревня и ее спокойные воды, буколические, египетские, месопотамские. Затем снова грязь трущоб, затем большая промышленная зона: большой город, заводы, реклама, стройплощадки и деревни, где за последнюю тысячу лет ничего не изменилось, соседствуют друг с другом. Кроме этого, беспощадное расслоение в обществе, как идущее из глубины веков (кастовое), так и современное (классовое); заявленная в Конституции светскость и религиозные войны на улицах. Кажется, Индия и сама не может определиться, к какой эпохе себя отнести, не принадлежа ни к «нашей» — из-за своего отставания, ни к «предшествующим» — из-за того, что она является частью современного технического мира.
Но разве мы как раз не присутствуем при появлении такого мира — мира, где соприкасаются друг с другом стили, эпохи, способы производства и существования, — в глубине нашего, благополучного, среди его разладов, в растущем противостоянии между богатыми и бедными, Севером и Югом, роскошью Парк-авеню и руинами Бронкса? Разве сегодняшняя Индия не предвосхищает картину всего мира ближайшего будущего? Скоро нам предстоит столкнуться с двумя крайностями — причинами хаоса, неистовства, разрушения: беспорядочными последствиями индустриализации и нахлынувшими потоками бедности. Это и сделает мир однородным: насилие, грязь и нищета сотрут в нем различия. Наше будущее здесь, в этом губительном соседстве: с одной стороны — техника, с другой — пережитки прошлого; немыслимое богатство и крайняя бедность. Из-за чрезмерного роста становится невозможно всем брать за образец одно и то же, нарастают трения в обществе, увеличивается пропасть и множатся различия между богатыми и бедными. Тогда богач выйдет из своей золотой машины на ухабистую улицу, которая будет домом для целых семейств, и пройдет вдоль дверей из могильного мрамора, ведущих в банк, перед которыми под вонючим одеялом будет человеческим гнездом ютиться рой, производящий на свет маленьких людей.
От путешествий обостряется тяга к предсказаниям — этот дар, который часто пробуждается за письменным столом, но становится особенно чувствительным при столкновении с иностранным (и просто странным) от невозможности сделать выводы. В таких случаях часто легко бросаются из одной крайности в другую в уверенности, что важно не столько каждый раз оказываться правым, сколько отважиться на все необходимое, чтобы когда-то однажды сделать верное предположение, осмелиться настолько углубиться в настоящее, чтобы в нем вдруг проступил образ будущего!
Так, в Индии, сталкиваясь каждый день с собственной незначительностью и с тем скудным арсеналом, которым вооружена не слишком действенная семиотика, каждый день возвращаясь к присущей всему тайне, неотделимой от дальних поездок, я внезапно понимаю: то, что мне дано сейчас увидеть, — это мир, каким он настанет; именно так будет выглядеть мир, в котором нам придется жить.
[…]
Калькутта
Город радости
Невозможно описать то, что я сегодня увидела, и дело здесь не в словах: мысль не способна это постичь, глаза отказываются в это верить, а сердце при виде этого замирает. Какой-то покой еще царит в недрах бесплатной клиники, где врач выслушивает детей в темном закоулке, пока хмурые молодые мамы стоят в очереди. Когда смотришь на стоящих у стены хилых детей, победивших болезнь, на движения стетоскопа по худеньким телам и на улыбки медсестер, кажется, что не все потеряно.
Но внезапно я оборачиваюсь к окну и вижу вот что: однородный, без оттенков, цвет дыма и копоти, застилающий весь вид; угольно-серая пелена, которую местами прорывают искры; сумеречный пейзаж; что-то вроде диккенсовского Лондона; безграничный ужас, из которого невозможно выбраться, ужас, затянувший горизонт, без малейшего проблеска надежды. Стены с кое-как заделанными дырами, перекошенные фасады зданий, кривые проемы, лачуги из подручных средств, трубы, зияющие проломы — бесформенный экспрессионистский пейзаж, заполняющий раму окна целиком. Дыхание замирает, взгляд в отчаянии ищет по углам то, что могло бы прийти ему на помощь, но ничего нет, нет даже — в отличие от кошмаров — возможности проснуться… И тем не менее это мир — не какой-то завод или мусорный остров, а город, место, где живут тысячи людей. Что-то источает дым, но он не может подняться — так низко и тяжело висит темное небо; все незаполненное пространство занято удушливым воздухом; небо точно такого же ужасного невыносимо битумного оттенка: от него ничто не укроется и ничто его не избегнет: ни цвет, ни лист на дереве; даже фонари — и те черные.
Спустя некоторое время я пытаюсь пройти по узкой улочке между пристройками, где идет какая-то торговля, и квадратными проемами, из которых доносится смесь шума, дыма, криков, запахов специй и древесного угля; оттуда же появляются дети, козы и собаки. У всей этой хаотичной жизни есть свой порядок, а то, что его формирует, мы представляем себе похожим на вопль, на изможденный гул, который доносится от хора спящих в «Воццеке». Да, спящих, невзирая на разлитую в воздухе энергию; все еще, как это ни странно, спящих и видящих сны в ожидании другой жизни, которая призовет их к себе. Не жалоба и не крик боли, а пылкий трепет, биение огня, порыв того, что существовало до появления мира, отчаянная и лихорадочная возбужденность. Вода в сточных канавах почти прозрачна, повсюду царит та чистота, которую можно встретить в дикой природе, — усилие, чтобы обуздать вседозволенность сгрудившихся тел; но вопрос о том, как здесь дышать, не перестает напоминать о себе.
Одни дети сидят на корточках и чистят металлическую кухонную утварь, другие передают работу по цепочке, делая каждый свою часть; коза, которая стоит, не падая, на ступеньке лестницы, бодает женщину; та проливает воду ребенку на ноги. Мужчина несет уголь, и сажа, которой он покрыт, темнее этого угля; еще одна женщина, постарше, вертит над разведенным огнем что-то дымящееся; все дрожит от карусельной музыки: и крыши из листового железа, и доски, загораживающие проход; грязное, рваное тряпье свисает с готового обвалиться этажа; все пространство занято, нет такого, чтобы между двумя людьми был хотя бы метр.
Вечером, вернувшись в гостиницу, я прошу меня извинить и в этот момент замечаю, что мне хочется свесить язык, — это значит, что я совсем без сил. Два кубика льда в стакане, затем — второпях — глоток виски из холодильника в моем номере (как коньяк, который вам предлагают, чтобы запить плохую новость). Я уже ничего не знаю и не хочу знать; мне говорят, что мир становится лучше, что над этим стараются, трудятся каждый день, что там все свидетельствует о необыкновенной взаимосвязи, солидарности, жизненной силе. Я все это знаю, но сил у меня больше нет; мне не представить, что можно оказаться вынужденным здесь жить.
И все же: наше будущее?
Английское кладбище на Парк-стрит
Проходя за его ограду, прогуливаясь по его песчаным аллеям, останавливаясь у надгробий в форме пирамид, которыми романтическая эпоха украшала могилы в Англии, я испытываю лишь чувство потрясения и радости, как будто я, наконец, оказалась на пороге того открытия, которое раньше только предчувствовала. Как бы мне ни было знакомо убранство кладбищ и такой способ хранить память об умерших, это место не возвращает меня в течение моего времени и моей истории. Мне оно кажется не ближе, чем похоронные гхаты Бенареса, я не принадлежу этому времени, как не принадлежу ни своему, ни какому бы то ни было другому. Кажется, что здесь, в Индии, я испытываю временнóе недомогание, но оно не причиняет мне никаких неудобств и было бы мне лишь в радость, если бы новое, как всегда, немного не пугало.
Смена обстановки, дальнее расстояние, потеря ориентиров и глубоко пессимистичный взгляд на современность оказали на меня действие, которого я не могла предугадать сама и о котором мне никто не говорил: я совершенно утратила ощущение времени. Все кажется мне бесконечно происходящим в настоящем: все произошедшее современно мне и друг другу, ничто не кануло в Лету, все повторяется снова и снова, какими бы невозможными ни казались попытки сблизить то, что разделено временем. Одни и те же люди рождаются и умирают в одно и то же время, и ни одна точка зрения не исключает другой, само понятие точки зрения становится не таким важным. Но что такое «я», если не абсолютно уникальная точка зрения? Что останется от меня, когда пропадет направление развития событий во времени и его необратимость, когда прошлое перестанет исчезать? Можно ли представить себе время, которое не течет, а дает возможность лишь появляться?
Я разбираю надписи на могилах, элегические, часто исполненные благочестия, но редко — негодования, и перед моим взором начинают представать разные грани тайны человеческих судеб. Мне будто бы раскрывается божественный замысел, в котором нет места нагоняющим тоску современным нравоучительным представлениям о различии и равенстве культур. История в таком случае приносит лишь удобство, становится предлогом, обагренным кровью миражом. Она перестает быть последовательной и непрерывной и на моих глазах превращается в едва слышный рокот голосов, в настойчиво повторяющиеся слова, в россыпь искрящихся на солнце историй, не похожих одна на другую, в события, удивительным образом переплетенные между собой; их так же много, и они так же неразделимы сами, как и появление и смена одних тел другими. Пропадает то огромное расстояние, которое разделяет людей во времени и в пространстве. Я вновь становлюсь свидетелем всех этих людей: молодых мужчин и женщин, приехавших сюда и столь безвременно погибших в бою, умерших от лихорадки или при появлении на свет ребенка. Жалобный стон восходит от могил, но никто его не слышит: ни посетители; ни садовники, подрезающие небольшие тисы; ни женщины, несущие корзины с опавшей листвой, — однако ничто нас не разделяет.
Не умерли и те,
КТО ПЕРЕЖИЛ ЖЕНУ И РЕБЕНКА
ЛИШЬ НА НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ
ИБО ШЕСТНАДЦАТОГО ОКТЯБРЯ
ВСКОРЕ ПОСЛЕ ИХ КОНЧИНЫ
ОН ПРИСОЕДИНИЛСЯ К НИМ В СМЕРТИ
И БЫЛ ПОХОРОНЕН В ОДНОЙ С НИМИ МОГИЛЕ
ПОД ЭТОЙ ПЛИТОЙ
НА ТРИДЦАТЬ ПЕРВОМ ГОДУ СВОЕЙ ЖИЗНИ[5]
«Добросердечие Господне»[6]: снаружи, перед деревянными бараками, под надзором солдат происходит раздача супа семьям, детям, худым мужчинам с потерянным видом. Одни переливают овощное рагу в синие полиэтиленовые пакеты, другие быстро отходят в сторону и тут же начинают есть рис.
Кем были все те, чьи имена на мгновение вынесло на берег нашего времени, нашего равнодушия? Сейчас, «вернувшись в наше время», я задаюсь вопросами и живо представляю себе корабли, отплывающие от берегов Шотландии или Суссекса, долгое плавание, жизнь в колонии в заболоченной дельте реки, лихорадку; непонимание происходящего вокруг и вместе с тем уверенность, что этот мир справедлив, а судьба благосклонна. За этим следовали болезнь, повязки, жар, пот — но оставалась уверенность, что даже если умирать и тяжело, то все равно есть Бог, который справедлив к людям. Эта уверенность остается непоколебимой, даже когда дизентерия опорожняет тело и румяное лицо молодой англичанки становится пожелтевшим и осунувшимся настолько, что под ним можно различить зубы.
Во второй половине дня мы поехали к джайнистским храмам, но дорожная ситуация вынуждает нас свернуть в сторону, и в итоге мы посетим руины бывших дворцов на севере города. Я не испытываю ни малейшего нетерпения. Как бы ни складывалось путешествие, важно никогда не забывать ощущать себя в центре происходящего, так, чтобы в конечном счете не имело большого значения, видит путешественник то или это, успевает он или опаздывает, пропускает ли он заход солнца, — так, эта уличная пробка, из-за которой поменялась моя программа, не доставляет мне никакого беспокойства.
На протяжении всего пути я наблюдаю за тем, как реализуется на практике принцип руинирования. Посреди города стадо баранов проходит мимо памятника Марксу и Энгельсу; посреди города бывает так, что все крытое крыльцо оказывается занято живущими на нем семьями: на гвоздях висят сумки, а в каменных нишах стоят полки из подручных материалов. Жизнь кипит и на этажах: перегруженные балконы, пожелтевшие растения и цветы, выстиранная детская одежда. Рядом с дверью, которая кажется заколоченной, сияет на солнце — видимо, начищенная — табличка на английском: «Солиситор и Адвокат». На решетке единственного на всем первом этаже незабитого окна сушится белье. Иногда на ветшающих стенах можно увидеть серп и молот.
Вся центральная часть длинного проспекта, идущего к мосту Хаура, занята стройкой будущего метро, но выглядит она так, будто недавно попала под обстрел. Мы поворачиваем направо — и мы на месте.
Центральная площадка между двумя дворцами, в которые теперь вселилась другая эпоха, местами заросла кустарником; открытые галереи с колоннадами еще хранят следы былого убранства: красная охра, светло- и темно-голубая цветочная роспись; дети играют с юлой; на некоторых веревках, протянутых между арками, сушится одежда, дхоти или кальсоны; дырам в стенах тут же находится применение, как будто никакое пространство не должно оставаться пустым. Где-то под сводами в качестве кроватей натянуты веревки, где-то лежат доски. Рядом со сваленной в кучу цветной капустой лежит палевая собака. В каждой нише живет по семье, мирно и по-деревенски. И хотя ей и не удается до конца сгладить странного ощущения царящих здесь пустоты и заброшенности — уверенность, что это не конец одного мира, а начало другого, нашего, что нет ничего современнее того, что мы видим здесь перед собой: новое использование места теми, кто его захватил. Через бронзовую подставку для факела — верный признак своего времени — проросло деревце.
Я и в самом деле могла бы больше никуда не ехать, никуда не идти, ничего не посещать, ограничиться тем, что остаться в этом месте, сидеть в немом присутствии этих вещей и людей и часами без устали смотреть за тем, как кружится на месте разноцветная юла.
Чуть позже, уже стемнело. Когда мы возвращаемся с покупками из соседнего эмпория и идем под арками бульвара мимо уличных торговцев, чистильщиков обуви, продавцов пластмассовых расчесок и масла для волос, я вижу, как извивается на тротуаре подросток — должно быть, в попытках встать, — но никто не приходит к нему на помощь; у него нет обеих рук, и голова его перекатывается от одного плеча к другому, от одной покрытой кожей кости к другой.
Утром, проснувшись, чтобы попытаться понять, откуда исходит тот раскатистый гул, от которого всю ночь дрожала моя кровать, я делаю несколько шагов по мягкому, подбитому войлоком коридору гостиницы и толкаю дверь служебной лестницы. Там не очень чисто: свернутое комом белье, кажется, лежит со вчерашнего дня — настолько еще рано. Но что хуже всего — это обдавший меня ужасный запах. Не «запах Индии» — раздавленных цветов, специй, горелой древесины, — а запах большого промышленного центра, современного города, резкий запах грязного воздуха: автомобильных выхлопов, горелой резины, угля, химического производства; запах этот похож на судьбу — его так же нельзя избегнуть. Я тотчас закрываю дверь, но он уже успел проникнуть и сюда.
Отъезд из Калькутты. Утром на улицах разражается настоящая катастрофа. Дорога долго идет через пригороды, прежде чем выйти к сельской местности и шоссе. Проехать мимо рядов прогнивших лачуг и грязных канав, в которых люди умываются и чистят зубы, — это все равно, что проложить себе дорогу в их телах. Катастрофа! Как себя ни утешай — заметные улучшения, частичное осушение территории, упорство, энергия. Катастрофа! Эти женщины, которые чуть свет отправляются в надежде достать что-то из мусора, в котором уже покопались до них; и на дорожке, которая теряется меж двух халуп, просевших от копоти, в черной грязи играют радостные дети; катастрофа: застоявшаяся вода, землистого цвета лица, блеклые цвета. Катастрофа в бесконечном повторении одного и того же, в постоянном бедственном положении.
Должен же у этого всего быть какой-то смысл, не обязательно религиозный, но человеческий: вырываться, надеяться, строить, избавляться от страданий, основав лучший мировой порядок. Но этим утром несомненным кажется самое худшее: что смысла здесь нет. Все эти муки, это измождение, это ежедневное упорство напрасны, и лучше сейчас же положить этому конец раз и навсегда.
[…]
Бхубанешвар
Второе утро подряд между храмов у берегов священного озера: небольшой островок и храм на нем, отражение построек и почти черных облаков в воде, которая еще темнее их; дорога, огибающая озеро, по которой проходят коровы и проезжают велосипеды, рикши, скутеры; кроваво-красный цвет маленького храма, который рисуют молодые люди; любопытство, которое мы вызываем у группы детей, — вот то, что есть в очередной раз отличительного в сегодняшнем дне, его беспорядочные черты, которые тем не менее остались со мной, но записаны они — как и зачем? — c постоянным ощущением, что мы ничего не значим, почти ничего не видим и ночь (в прямом и в переносном смысле) уже близка. Однако именно светом нашего зыбкого присутствия этот мир и озаряется.
Ведь мы же, в сущности, не оставляем за собой ни на чем следа, и задолго до нашей смерти места, в которых мы жили, сомкнутся за нами, подобно водам. Но вместе с тем ничто в этом мире не произошло бы без нашего действия — а значит, мы постоянно возвращаемся к лейбницевскому подсчету бесконечно малых величин: услышать в море каждую каплю невозможно, однако само море шумит. Но кто же тогда слышит его шум? Так же и с нашими действиями: незначительные, не являющиеся частью чего-то конкретного — но мир приходит в движение, строится и разрушается. Спрашивать себя здесь нужно не о смысле, а лишь о том бесконечно малом в действиях, из чего и образуется бесконечно большой мир.
Перевод с французского Ивана Оносова
[1] Сокращенный перевод по: Sallenave D. Le principe de ruine. Paris: Gallimard, 1994. Р. 61—64, 93—103, 115—116.
[2] Леви-Стросс К. Печальные тропики. М.: АСТ, 1999. С. 172—173.
[3] Sallenave D. Op. cit. Р. 18.
[4] Леви-Стросс тоже видит в Азии картины, предвещающие будущее Европы: Леви-Стросс К. Указ. соч. С. 192.
[5] Оригинал на английском. — Примеч. перев.
[6] Христианская благотворительная организация.