Революция и дилемма спонтанности
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2017
[стр. 13 – 24 бумажной версии номера]
Артемий Владимирович Магун (р. 1974) — философ и политолог, профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге, преподает на Факультете свободных искусств и наук СПбГУ.
Современная идея спонтанности
Революции, как заметил еще Аристотель[1], начинаются с малых, незначительных событий. Это не значит, поясняет он, что несущественны их объективные фундаментальные причины, но последние недостаточны, чтобы вызвать к жизни значительные перемены. Собственно, «молекула» революции — это перерастание демонстрации или бунта небольшой группы, произошедших на улице или площади, в масштабное повсеместное движение, в силовой конфликт, а зачастую и в захват власти. Важно здесь именно это перерастание,которое позволяет заключить, что мы имеем дело с революцией или ее попыткой, а не просто с митингом или, наоборот, путчем. Революционер как бы ждет внешнего ответа на свои действия — от ситуации, от народа. Не случайно, что само слово «революция» отсылает к астрономии и астрологии, к космической стихии, не полностью зависящей от человека.
Если мы не принимаем циничной поговорки, что «мятеж не может кончиться удачей», и не называем легитимной революцией любое победившее антиправительственное выступление, то нужны критерии для такого различения. Именно эскалация протеста позволяет современному наблюдателю заключить, что на улицу вышел «народ». Ведь народ большой, и заявлять что-то о нем в целом рискованно. Тем не менее революция как идея предполагает именно демократическую легитимность, и наоборот, демократическая легитимность логически предполагает идею возможной революции (как события учредительного для демократического режима и способного возобновиться в ситуации кризиса). Уже Джон Локк называл революцию «призывом к Богу», то есть видел в ней рискованные действия, отданные на произвол Провидения[2]. И он же утверждал, что легитимная революция должна осуществляться большинством народа (невероятное условие, если брать его буквально). Но если большинство на площадь не вышло, то что будет принципиальным критерием нашего определения революции? В реальности им служат эскалация, постепенное нарастание численности движения, его многообразие в отношении социальных групп и национальностей, непредсказуемое развитие событий. Все это вместе, кроме многообразия, можно обозначить как спонтанность, или, говоря по-русски, стихийность. Большинство наблюдателей в той или иной форме приписывают, например, стихийность событиям 2011—2012 годов. Их также называют «весной» или «волной» — то есть сравнивают с явлениями природы. Важным являются не причины и не цели выступления, а прежде всего его факт, который говорит сам за себя. Сидней Тэрроу верно оценил недавние движения «Occupy» как «движения “мы здесь”»[3], Джудит Батлер[4] считает их такими же прекарными, как прекарны их участники. Дэвид Грэбер и Тод Гитлин подробно рассказывают о постепенном зарождении движений и неожиданном для их DIY-организаторов размахе[5].
Для симпатизирующих наблюдателей и участников важно сегодня, чтобы массы сами вышли на площадь, чтобы они это сделали импульсивно, по призыву из социальных сетей, в ответ на громкую новость или на разгон полицией небольшого митинга. Потом эта гражданская активность разрастается как снежный ком. Но никто ею напрямую не дирижирует, ее не режиссирует, люди действуют сами, и совпадение их чаяний говорит нам, что перед нами нечто большее, чем партикулярная группа со своими узкими интересами. Спонтанность, вместо локковского Бога, обеспечивает энергию восставших, их радостное воодушевление. Она отвечает идеологическим настроениям, преобладающим сегодня у интеллигенции: анархо-либертарианское недоверие к партиям, лидерам и сложным идеологиям. Но самое главное — она обеспечивает легитимность революций, в той мере, в которой ее вообще можно обеспечить в условиях ее очевидной нелегальности. Если революция не спонтанна, то она кем-то организована, а значит, не проходит магического теста на «народность». У нее есть автор. Более того, этот автор — как инкриминируют ему противники революций — находится за границей.
В эпоху глобализации трудно было бы рассчитывать на стерильную национальную автохтонность революционных движений. Да и в прошлом она преувеличивалась. Французской революции помогали североамериканцы, российским революционерам — немцы, не говорю уже про антиколониальные революции XX века. Тем не менее многие из них были успешно признаны национально-освободительными.
Но, как только встает вопрос о спонтанности, оппоненты обвиняют революционеров в том, что они иностранные агенты. Действительно, США и Евросоюз открыто поддерживают демократические революции в разных странах — по крайней мере тем, что осуждают их насильственное подавление. Действительно, в любом социальном движении можно найти как минимум с десяток активистов, прошедших стажировки в той или иной американской или европейской политической институции. И поэтому — в этом-то и проблема — спонтанность революционерам столь же необходимо предполагать, сколь трудно ее доказать. Спонтанность эмпирически — это отсутствие организующей воли, ее слабость, раздробленность. Это не факт, а не-факт, а доказать таковой невозможно: откуда мы знаем, что те или иные действия восставших — скажем, на «Майдане» — не были запланированы? Откуда мы знаем, что те или иные граждане США не помогали их организовывать? Или не писали книг о том, как это делать? Поскольку эта аргументация уязвима, апелляция к спонтанности не может быть убедительным доказательством легитимности. На примере России и Турции мы видим, что обвинение революционеров (своих или в соседних странах) в иностранной поддержке наносит им серьезный моральный урон и делает этически непростым обращение за привычной внешней поддержкой.
Спонтанность и российская революция
В этой связи можно обратиться к прецеденту столетней давности — революциям 1917 года. Тема спонтанности революций стала центральной именно тогда. Началось все с хрестоматийного спора между Лениным и Розой Люксембург. Причем Ленин, как и вся российская социал-демократия, говорил о «стихийности», а не о спонтанности. В брошюре «Что делать?» (1902) он, не отрицая стихийности, призывал не фетишизировать ее и объяснял значимость сознательности (то есть, помимо прочего, следования идеологии и планам партии), вне которой стихийность может привести к узкоэгоистической постановке политических требований, к «экономизму»[6]. В свою очередь Роза Люксембург — на тот момент уже крупный теоретик немецкой социал-демократии и знакомая оппонентов Ленина из «Рабочего дела» — в 1905 году ответила на это критической статьей «Организационные вопросы российской социал-демократии»[7], где обвинила Ленина в недооценке спонтанности рабочих, в опасности зажать и задушить их энтузиазм.
«Тактическая политика социал-демократии — это не то, что может быть “изобретено”. Это продукт серии больших творческих актов зачастую спонтанной классовой борьбы, ищущей свой путь вперед»[8].
Впрочем, Люксембург не высказывается однозначно против ленинской воли к организации, а скорее фиксирует проблему, которую Ленин, по ее мнению, решает односторонне:
«Широкая народная масса, с одной стороны, и цель, выходящая за пределы всего существующего порядка, с другой, повседневная борьба и революционный переворот — таково диалектическое противоречие социал-демократического движения; и отсюда вытекает для него необходимость на протяжении всего своего развития пробиваться вперед меж двух подводных камней: между утратой массового характера и отказом от конечной цели, между возвращением к состоянию секты и превращением в буржуазное реформистское движение… Остановите естественную пульсацию живого организма — и вы ослабите его, уменьшите его боевой дух и сопротивляемость»[9].
Надо сказать, что немецкое слово «спонтанность» не полностью синонимично русской «стихийности» (хотя Люксембург русский знала и Ленина читала в оригинале). «Спонтанность» — термин римского права, означающий личную независимую инициативу субъекта (suo sponte, буквально «собственным весом»), в то время как «стихийность» — от «стихии» — отсылает действия людей к природной, космической материи, не подвластной человеку[10]. Поэтому Ленин предостерегает от того, чтобы оставлять события на произвол судьбы, верить в естественный ход истории, в то время как Люксембург, семантически, ведет разговор о свободе, инициативе и творчестве.
Но я хочу привлечь внимание к нашему вопросу о легитимности. В самой дискуссии Ленина и Люксембург он вроде бы не поднимается. Но во время революции 1917 года «стихийность» снова становится важной темой. Участники февральской революции, в основном эсеры, считали ее «стихийной» и акцентировали тот факт, что они только постепенно влились в ее волну. Однако, как писал еще Троцкий и как недавно показал историк Майкл Меланкон[11], не факт, что их утверждениям можно полностью доверять. Вот что пишет Троцкий:
«Кто руководил переворотом? Кто поднял на ноги рабочих? Кто вывел на улицу солдат? После победы эти вопросы стали предметом партийной борьбы. Проще всего они разрешались универсальной формулой: никто не руководил революцией, она произошла сама по себе. Теория “стихийности” пришлась как нельзя более по душе не только всем тем господам, которые вчера еще мирно администрировали, судили, обвиняли, защищали, торговали или командовали, а сегодня спешили породниться с революцией; но и многим профессиональным политикам, и бывшим революционерам, которые, проспав революцию, хотели думать, что они в этом отношении не отличаются от всех остальных»[12].
Троцкий цитирует высказывания о стихийности и справа, и слева: Деникина, Зензинова, Станкевича:
«“Масса двинулась сама, повинуясь какому-то безотчетному внутреннему позыву… — пишет Станкевич о февральских днях. — С каким лозунгом вышли солдаты? Кто вел их, когда они завоевывали Петроград, когда жгли Окружной суд? Не политическая мысль, не революционный лозунг, не заговор и не бунт, а стихийное движение, сразу испепелившее всю старую власть без остатка”. Стихийность получает здесь почти мистический характер»[13].
Но, отмечает Троцкий, в частности ссылаясь на документы охранки, это представление ошибочно. Впрочем, он соглашается с отсутствием координированного руководства и считает революцию суммой «молекулярных» инициатив:
«На поставленный выше вопрос, кто руководил февральским восстанием, мы можем, следовательно, ответить с достаточной определенностью: сознательные и закаленные рабочие, воспитанные главным образом партией Ленина. Но мы тут же должны прибавить: это руководство оказалось достаточным, чтобы обеспечить победу восстания, но его не хватило на то, чтобы сразу же обеспечить за пролетарским авангардом ведущую роль в революции»[14].
Меланкон идет дальше, так как проанализировал больше документов. С его точки зрения, восстание проходило под руководством вполне определенной подпольной группы эсеров, не афишировавшей впоследствии своего участия.
«У социалистов не было конкретных планов организовать революционные волнения именно 23 февраля и довести их до победы 27 февраля. Но они, как показывают многочисленные свидетельства, дали общую ориентацию на забастовки и демонстрации и указания продолжить их и в случае успеха довести до революции. Прямое и организованное вовлечение социалистов в эти события происходило на каждом этапе. […] Чиновники царя предвидели революцию с прямым участием социалистов. Наша склонность игнорировать их мнения и документы отражает наше, а не их, отсутствие проницательности. Они были правы: произошла революция, примерно такая, которую они и предсказывали… Февральская революция не была спонтанной — по крайней мере не в том смысле, в котором обычно используется это слово»[15].
То, что с точки зрения участников выглядит как стихийное движение, с точки зрения наблюдавшей за ними полиции является результатом долгой организационной работы, так что время революции можно было даже предсказать. Помимо общепсихологической склонности любого деятеля преувеличивать значение обстоятельств, здесь налицо, сначала, беспокойство о том, чтобы организационную деятельность не заметила полиция, а позднее, чтобы после Октября за нее не привлекли к ответственности уже большевики. Но, кроме того, общая народническая установка на стихийность народных масс также имела влияние и на мышление эсеров.
Нам известно, что Ленин продолжал придерживаться «организаторской» теории революции. Однако в июле 1917-го и он предпочел присоединиться к «стихийной» теории июльского восстания с очевидной целью отстраниться от неудачной попытки взять власть. В ответ на это восстание Временное правительство обвинило его и его товарищей в организации мятежа на немецкие деньги и на некоторое время вынудило уйти в подполье. Вопрос: как в этой ситуации получилось, что большевикам все же удалось взять власть в свои руки? Обвинение в немецком финансировании не повредило авторитету Ленина в солдатской и рабочей массе, на которую он опирался. По-видимому, сыграло роль то, что Ленин был интернационалистом, выступавшим от лица всемирного социалистического движения, во имя мировой революции. То есть его связь с европейскими странами сама по себе не была секретом; более того, Ленин был союзником тех, кто внутри Германии в свою очередь хотел революции, направленной против того правительства, которое якобы помогало большевикам. Поэтому обвинение в том, что он «немецкий агент», не то чтобы совсем не работало, но как бы било мимо цели — так как Ленин никогда и не объявлял себя стихийным народным вождем или сугубо национальным лидером. Ясно, что если бы на его месте был сегодняшний политик-революционер, выступающий за национальное освобождение, то он был бы в гораздо большей степени уязвим.
Иными словами, революция и тогда и сейчас ставит нас перед дилеммой «стихийность или сознательность» — или скорее «спонтанность или организация». Спонтанность трудно доказуема, но в какой-то мере необходима и как эффект, и как реальный процесс неконтролируемой эскалации и взаимного заражения людей разворачивающимся событием. Организация же революции по заранее подготовленному плану может выглядеть как путч, лишь инсценирующий стихийность. Ведь группа, осуществляющая восстание, как бы велика она ни была, все равно будет составлять меньшинство (отсюда обвинения российских властей в адрес украинского «Майдана»).
По-видимому, выходом из этой ловушки было бы создание интернационального движения с интернациональными целями, подобно I и II Интернационалу. Но сегодня перспектив такого движения не видно; более того, существующие движения разобщены по своим целям и институциональным структурам. Социальные движения 2011—2012 годов не выдвинули единой повестки и не создали единого координационного комитета. Во-первых, потому что в силу «спонтанности» они были озабочены главным образом локальной ситуацией, «здесь и сейчас» своих стран. А во-вторых, потому что перед этими движениями стояли столь разные цели: антикапитализм в США и Западной Европе; антиавторитаризм в Египте, России, Турции, Гонконге; национальное и религиозное освобождение в Украине или Сирии. Как синтезировать эти цели в единую эмансипаторную программу, никому не было ясно и не ясно теперь. Для синтеза явно недостаточно простого суммирования этих порой взаимно противоречивых программ.
Философия спонтанности в левом движении
Кроме синтеза программ, перед будущими движениями стоит и философская задача. Как мы уже видели, любое подобное движение мечется между полюсами «сознательности» и «стихийности», причем каждый из них при близком рассмотрении неадекватен происходящему. Возможен ли их диалектический синтез? Может ли активное планирование общественного движения, руководство им, сочетаться с творческой свободой его членов и его лавинообразным развитием?
Ленин указывает в эту сторону, говоря, что «стихийный элемент» представляет из себя в сущности не что иное, как зачаточную форму «сознательности»[16]. То есть «стихия» — это и есть стихия сознательности, пробуждение сознания, — но в нем само сознание еще не сознательно, не обладает рефлексией и склонно к спонтанному идеализму, с одной стороны, и к бессознательному экономизму, с другой (именно потому, что не видит детерминации своих идей нынешним неудовлетворительным экономическим положением). Но сохранятся ли черты стихийности в сознательном и зрелом коммунисте? И если да, то как именно они будут выглядеть?
После Ленина, но на более последовательном и продвинутом теоретическом уровне, диалектикой спонтанности и организации занялся Грамши в заметке «Спонтанность и сознательное руководство». Для него синтез заключается в том, что спонтанность культивируют сознательно сами лидеры. Вот что он пишет:
«В “самом спонтанном” движении дело просто в том, что элементы “сознательного руководства” не выявлены, они не оставили надежных следов. Поэтому верно, что спонтанность характерна для “истории подчиненных классов”, их маргинальных и периферийных элементов. Они не достигли стадии класса “для себя” и потому не думали, что их история может иметь важность и что необходимо оставить о ней документальные свидетельства. […]
Лидеры сами говорили о “спонтанности” движения и правильно делали. Это утверждение было стимулом, стихией глубинного объединения, но при этом отрицалось, что движение было случайным, подстроенным, так что делался акцент на его исторической необходимости. Это давало массам “теоретическое” осознание, что они являются творцами исторических и институциональных ценностей, являются основателями государства. Единство “спонтанности” и “сознательного руководства”, или “дисциплины”, именно и есть реальное политическое действие подчиненных классов в той мере, в какой это массовая политика, а не просто авантюристические действия групп, претендующих на репрезентацию масс»[17].
Получается, что спонтанность — это, во-первых, когда лидеров не видно (но они есть), а во-вторых, когда лидеры сами скрывают свою организационную деятельность. Грамши, который все это пишет в работе «Новый Государь», видит синтез спонтанности и организации в своеобразном макиавеллизме — умении лидера быть незаметным, отходить в сторону, подобно лакановскому психоаналитику.
Клейст о спонтанности
Отойдем теперь немного назад в историю. Сам термин «спонтанность» (напомним, западный перевод «стихийности») имеет странную диалектическую природу, так как означает одновременно две противоположные вещи. У Канта «спонтанность» — это свобода воли, определяющая себя разумным законом в противовес любой эмоциональности. К концу же XIX века, особенно у Анри Бергсона, спонтанность приобретает противоположное значение импульсивности и иррационального действия. Всегда, когда случаются такие понятийные перевертыши, это значит, что с самого начала мы имели дело с отношением импульсивности и самостоятельности и что они друг от друга зависят. Собственно, диалектика помогает увидеть негативное движение в обоих понятиях.
У Канта было, как известно, много диалектически мыслящих последователей, но один из них особенно задумывался о спонтанности и во многом повлиял как на романтическую мысль, так и на модернистское сознание свободы в XX веке. Это был Генрих фон Клейст — прусский писатель, журналист и радикальный националист, участвовавший в сопротивлении Наполеону. Клейст пережил в 1804 году так называемый «кантовский кризис» и с тех пор находился с Кантом (уже, к сожалению, умершим) в постоянном мысленном диалоге. Так вот, у Клейста были два кратких эссе, изданных в его газете «Берлинский вечерний листок». Одно, очень известное, называется «О театре марионеток»[18]. Второе, менее известное, — «О том, как постепенно составляется мысль, когда говоришь»[19]. Оба они посвящены спонтанности.
В первом эссе Клейст обращает внимание на парадокс: марионетка, деревянная кукла, выглядит более свободной и грациозной, чем человек-танцор. И то же можно сказать о бессознательном животном — медведе. Ясно, что это аллегорическое размышление о кантовской свободе: непосредственное действие свободнее, чем рефлексивное. Но сама фигура марионетки двусмысленна: ведь у нее есть кукловод, пусть и очень грубо направляющий ее центр тяжести. Значит, эффект спонтанности связан с тем, что мы отвлекаемся от кукловода и обращаем внимание только на марионетку. Да и сам его текст построен на серии умолчаний, сокращений, эллипсисов. Так что в основе спонтанности лежит именно тайна.
Эссе Клейста «О том, как постепенно составляется мысль, когда говоришь» затрагивает спонтанность с иной стороны. В нем в частности рассказывается о графе Мирабо, который во время Французской революции, будучи лидером либеральной партии, начал речь, желая примирить стороны, а закончил, неожиданно для себя, «штыками»:
«Я думаю, что иной великий оратор, открывши рот, еще не знал, что он скажет. Но уверенность, что нужное изобилие мыслей он так или иначе извлечет из обстоятельств и из волнения, которое они у него вызывают, делала его достаточно дерзким, чтобы начать наудачу. Мне приходит на память “перун” Мирабо, обрушенный им на церемониймейстера, когда 23 июня, по прекращении последнего монархического заседания, в котором король распустил Генеральные штаты, церемониймейстер вернулся в зал, где еще оставались выборные, и спросил их, слышали ли они приказ короля. “Да, — отвечал Мирабо, — мы слышали приказ короля”. Я уверен, что во время этого гуманного начала он еще не думал о штыках, которыми кончил. “Да, сударь, — повторил он, — мы его слышали”. Видно, что он еще толком не знает, чего хочет. “Но что дает вам право, — продолжал он, и вдруг перед ним отверзается кладезь поразительных идей, — говорить нам о каких-то приказах? Мы представители нации!” Вот что ему нужно было: “Нация отдает приказы, а не получает их”, — для того, чтобы сразу взлететь на вершину отваги. “А если сказать еще яснее, — и лишь теперь он находит то, что выражает всю строптивость, к которой готова его душа, — то передайте вашему королю, что мы не уйдем со своих мест, покуда нас не принудят к этому штыками”»[20].
Здесь, казалось бы, утверждается чистая спонтанность как первичная по отношению к сознательности. Но на самом деле Клейст утверждает, что субъект речи или действия с самого начала имеет замысел действия, он лишь бросает себя в стихию языка, чтобы извлечь оттуда идеи, о которых вначале у него есть только «смутное представление». Сознание и спонтанность едины. Причем если в «Театре марионеток» Клейст заставляет язык умалчивать, то здесь, наоборот, спонтанные процедуры выводят скрытое на свет.
Итак, институты сознательной спонтанности — это институты, во-первых, овеянные тайной, а во-вторых, это демократические порядки, включающие в себя фигуру лидера или лидеров, пользующихся ею как экспериментальной средой для реализации своих свободно намеченных инициатив.
Более подробный разбор этих институтов нарушал бы «во-первых», поэтому мы от него здесь воздержимся.
[1] Аристотель. Политика // Он же. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1983. Т. 4. 1033b 15—20. C. 533.
[2] Локк Дж. Второй трактат о правлении // Он же. Собрание сочинений: В 3 т. М., 1988. Т. 3. §§241—242. С. 404.
[3] Tarrow S. Why Occupy Wall Street is not the Tea Party of the Left // Foreign Affairs. 2011. October. № 10.
[4] Butler J. Notes toward a Performative Theory of Assembly. Cambridge, Mass., 2015.
[5] Gitlin T. Occupy Nation. New York, 2014; Graeber D. Democracy Project. New York, 2013.
[6] Ленин В. Что делать? Наболевшие вопросы нашего движения // Он же. Полное собрание сочинений. М., 1983. Т. 6.
[7] Luxemburg R. Organizational Questions of the Russian Social Democracy // The Rosa Luxemburg Reader. New York, 2004. Р. 248—265.
[8] Ibid. P. 255.
[9] Ibid. P. 264.
[10] Lih L. Lenin Rediscovered. Leiden, 2005. P. 620.
[11] Melancon M. Rethinking Russia’s February Revolution: Anonymous Spontaneity or Socialist Agency? // Carl Beck Papers in Russian & East European Studies. 2000. № 1408.
[12] Троцкий Л. История русской революции. М., 1997. С. 158.
[13] Там же. С. 166.
[14] Там же.
[15] Melancon М. Op. cit. P. 35.
[16] Ленин В. Указ. соч. C. 30.
[17] Gramsci A. Selection from The Prison Notebooks. New York, 1971. P. 198—199.
[18] Клейст Г. Избранное. М., 1977. С. 512—518.
[19] Там же. С. 503—508.
[20] Там же. С. 505.