Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2017
[стр. 283 – 294 бумажной версии номера]
Александр Александрович Писарев (р. 1988) — закончил философский факультет МГУ имени М.В. Ломоносова, переводчик, младший научный сотрудник Института философии РАН.
Общей тенденцией интеллектуальной периодики все больше становится артикуляция беспокойства, обусловленного консервативным поворотом в публичном пространстве и неуверенностью по поводу смысла текущего политического процесса. Это беспокойство с новой силой ставит вопросы о свободе и ее ограничениях, о травме как неотъемлемом элементе гуманитарного дискурса и о возможностях художественного осмысления опыта существования в современном мире. Поэтому «Синий диван» обращается к выяснению возможностей искусства как действия, проблематизирующего принятые социальные порядки и неартикулируемые регулятивы свободы, а «Художественный журнал» на фоне морализации публичного дискурса как в официальном, так и в либеральном его вариантах обращается к проблеме связи этики и искусства. «Логос» публикует материалы о травматическом советском опыте и обсуждает теории заговора, видя в них инструмент политического управления и эффект асимметричного распределения знания. «Ab Imperio» в свою очередь открывает новую годовую тему, посвященную связи локального и глобального в контексте столкновения и конкуренции имперской и национальной логик.
Тема «Синего дивана» (2016. № 21) — современное искусство, вернее, то, что сегодня принято обозначать этим понятием. Данная область потеряла свою определенность или специфику, однако продолжает аффицировать чувственность, разум и моральное воображение посетителей выставок, ставить в тупик исследователей, стремящихся подвергнуть ее своему анализу. Поэтому авторы номера ставят перед собой задачу поиска границ, значимых маркеров и форм текущего состояния современных искусств в связи с их вписанностью в социальную ситуацию. Поиск ответов на эти вопросы ведется не в безвоздушном пространстве высокой теории, а в тесной связи с консервативным поворотом в российской публичной среде.
Редактор журнала Елена Петровская замечает:
«Художник сегодня имеет дело с тем, что еще не обрело для себя устойчивых обозначений: это новые отношения человеческого и нечеловеческого (в первую очередь технического), новые конфигурации слов и вещей, права и “неправа”, образов (знаков) и аффектов» (с. 3).
Эта тематика близка замыслу одного из значимых событий в истории современного искусства, выставки «Нематериальное» (1985) в Центре Помпиду, которую курировал Жан-Франсуа Лиотар. Она фиксировала новый предел дематериализации искусства и, шире, человеческих практик. Спустя почти треть века авторы «Синего дивана» так же обсуждают «развоплощение» искусства и его работу в качестве динамической силовой конфигурации, сгустка экспрессивной энергии, преобразующего образы существования, общения, переживания. Отсюда и объединяющий номер вопрос: как действует это нечто, что мы (ностальгически) называем искусством?
Поиски ответа на этот вопрос открываются развернутым комментарием Владимира Вельминского о политическом искусстве акциониста Петра Павленского. Он реконструирует и детально анализирует одну из ключевых акций художника — «Угроза». Ключевой момент акции, по мнению автора, — акт замирания перед горящей дверью: пауза дана, чтобы состоялась реакция органов власти, которая, собственно, и удостоверит происходящее в качестве политического искусства. Текст предваряет публикация переписки между автором и художником об опыте нахождения последнего в тюремном заключении.
Действия Павленского на суде, по мнению Олега Аронсона, даже важнее, чем сама акция, поскольку художнику впервые удалось не только продлить акт современного искусства дальше момента задержания правоохранительными органами, но и превратить происходившее в зале суда из искусства в нечто большее (с. 30). Именно связи современного искусства и суда посвящен текст Аронсона «Право на искусство». После ряда громких процессов над художниками в постсоветской России это тема, требующая глубокого осмысления. Разбирая ситуацию суда над искусством и кратко очерчивая формирование основных компонентов «современного искусства» (прежде всего публики), Аронсон показывает, что оно нуждается в суде не меньше, чем в нем нуждается судящее его общество.
«Общество всегда осуждает современное искусство (и суд в этом смысле — показательная модель их взаимоотношений), а если оно его принимает, то такое искусство уже не современно» (с. 36).
Если высокое искусство получало оценку в эстетическом суждении зрителя, то для современного искусства такую роль играет раздражение, осуждениепублики, перетекающее в обращение в суд. Это смещение — симптом ухода эстетического и смены целей искусства. Осуждение — реакция на проявление свободы, потому искусство продолжает «логику демократических революций». Суд же решает, признавать ли свободу ценностью — в каком-то смысле собственностью художника — или не признавать. Это значит, во-первых, что своего языка у искусства больше нет, теперь его дело — полемика с ценностями общества на языке этого общества, то есть языке права. Во-вторых, областью современного искусства становится область неправа, в которой не действенны моральные и ценностные ограничения.
Елена Петровская рассматривает творчество концептуалиста Дмитрия Александровича Пригова в контексте протестных движений. Его творчество представляется как специфическая антропология народного тела, задаваемая тремя координатами. Во-первых, вторжение как внедрение чужеродного и неассимилируемого, но при этом становящегося неотчуждаемым (Петровская приводит в качестве примеров опыт пересадки сердца, пережитый и осмысленный философом Жан-Люком Нанси, и ситуацию чужестранца.) Персонажи Пригова и есть такие «вторженцы», вросшие в народное тело. Во-вторых, неоформленное сопротивление жизненных сил народного тела, которое в случае Пригова проявилось в его «мусорных стихах». В-третьих, инакомыслие «до политики», совпадающее с акционизмом и кинизмом. Пригов — акционист в той мере, в какой он меняет контур публичного пространства и образ мышления читателя или зрителя на уровне «общего чувства».
Как становится ясно из материалов номера, современное искусство — это прежде всего искусство действия, несводимое к произведению, объекту и, шире, вещи. Произошедшей с последней трансформации посвящены размышления Валерия Подороги («Время “ничейной вещи”»). Вещь всегда была связана с «антропологией ручной активности нашей мозговой деятельности» (с. 71), вещь сделана, и она манипулируема. Рост роли виртуального и нематериального в технологиях и искусстве, особенно в авангарде, предвещает «смерть руки» и продолжение отмирания искусства как ремесла и искусности. Вместо вещей, в отсутствие идеологии произведения искусства и мимесиса, остались только арт-объекты, или ничейные вещи. «Когда-то произведение искусства было вещью Бога, потом стало вещью Другого, потом вещью Идеи (Концепта), но сегодня оно — вещь Ничья, т.е. “ничейная вещь”» (с. 75). Изменилось и время существования вещи: теперь это «время мгновенных вспышек узнавания и отказа, протеста и поражения, мести и провокации» (ср. с идеями Аронсона). Ничейность означает и отсутствие внутреннего основания: вещь вся — в этих вспышках, и ничто за их пределами. Искусство превращается в чисто номинативную стратегию: оно становится собственным именем, и то, что объявлено искусством, то и существует как искусство. Оно говорит только то, что сообщает в момент восприятия, поэтому остро нуждается в концепте для своего обоснования (объект, в отличие от требующего интерпретаций произведения, однозначен и равен себе).
Своеобразной точкой сборки и значительного расширения сюжетов номера служит «круглый стол» с участием молодых ученых из Института философии («Сеятель Арепо управляет колесом, или О социальной функции современного искусства»). Рамку задает предложенная Еленой Петровской формула современного искусства как экспериментирования в сфере социальных отношений. Его участники, охватывая визуальное искусство, литературу и музыку, затрагивают проблемы аутентичности, саморепрезентации художника, запаздывания искусства, нарушения его границ и иерархий. Сюжет с экспериментированием развивает в своей статье и Нина Сосна. Искусство — уже не произведение, а эксперимент, но нечистый, не классический, наподобие естественнонаучных, и не мыслительный, без заданных границ и наблюдателя. Однако если предшествующие авторы размещали эксперимент в горизонте социального, то Сосна рассматривает его в контексте «человеко-материальной сцепленности» (с. 118).
Помимо актуальных размышлений российских философов и интеллектуалов о политическом искусстве, читатель найдет в этом номере «Синего дивана» несколько переводных текстов. В «Двух письмах Фридриха Гёльдерлина Казимиру Бёлендорфу» (1793) Гёльдерлин выстраивает эстетическую программу современной поэзии. Джон Тэгг в свою очередь предлагает обсудить функции фотографии в архиве и ее взаимоотношения с властью на материале ряда кейсов, например, «Первой фотографии» (гелиогравюры Жозефа Ньепса). Его центральный тезис провокационен: такой вещи, как фотография (в качестве медийного средства, в качестве идентичности), не существует (с. 135—136). Дело в том, что фотографии не говорят сами за себя:
«Фотографическое значение — это событие, которое случается или может быть принуждено случиться лишь за счет постановки его в по-разному определенных и институционально сегрегированных пространствах, охватываемых театрами практики и узуса» (с. 139).
Тему взаимоотношений фотографии и документального продолжает статья Эбигейла Соломон-Годо, посвященная вопросам истины, индексальности и реализма документальной фотографии.
Темой «Художественного журнала» (2017. № 102) стало сложное отношение между этикой и искусством. Дискуссия, разворачивающаяся в этом выпуске, отчасти продолжает обсуждение этической стороны искусства, начатое в предыдущем номере журнала (статья Ильи Будрайтскиса, беседа Виктора Мизиано и Александра Бикбова). Сама тема вполне ожидаема и актуальна на фоне морализации художественной среды, обусловленной, с одной стороны, критической подоплекой мирового художественного мейнстрима, с другой, — расколом отечественной общественности в последние годы и консервативным поворотом в публичном пространстве.
Зачином дискуссии служит аналитика фигуры «морального поворота», предлагаемая Ильей Будрайтскисом. Она задает тон обсуждению благодаря обзору некоторых базовых этических учений (кантианство, либерализм и марксизм). Будрайтскис тематизирует дискурсивное оформление углубившегося ныне раскола между либеральной интеллигенцией и властью вкупе с «массами». Первая оценивает ситуацию в терминах «моральной катастрофы», поскольку в условиях разделяемых властью и «массами» «цинизма, интерпретации мира посредством предъявления “голой правды” хаотической борьбы интересов и защиты своего жизненного пространства, апелляции к морали оказываются уделом меньшинства» (с. 15). Каждое становящееся резонансным действие власти дает дополнительный импульс воспроизводству дискурса «моральной катастрофы», сопровождающемуся уточнением границмежду порядочными, достойными, моральными людьми, озабоченными моральностью своего выбора, и всеми остальными. Поэтому «моральная катастрофа» способствует дальнейшему расколу общества и одновременно помогает властным механизмам контроля и манипуляции.
Будрайтскис анализирует три типа «моральной катастрофы». Два из них не требуют выхода за пределы порядка вещей. Во-первых, это квазикантианское понимание «моральной катастрофы» как морального релятивизма и подмены всеобщего частным. В условиях моральной осады моральное меньшинство (люди свободных профессий, интеллигенция) занимает меланхолическую созерцательную позицию. Во-вторых, неолиберальная идея постоянного отставания индивидуального морального осознания от реальности «моральной катастрофы», поясняемого аргументом о «моральной удаче» (в условиях отсутствия знания всех обстоятельств нельзя быть уверенными, что моральное по намерениям действие не окажется в итоге аморальным по своему значению). Это отставание сознания от реальности «катастрофы» зависит от «удачи» и сокращается благодаря усиливающейся синхронизации между техническим прогрессом и процессом рационализации морали. Данная позиция требует постоянной саморевизии, минимизации моральных рисков, но не изменения порядка вещей. Третье, марксистское, понимание «моральной катастрофы» связывает ее с капиталистической ситуацией в целом, а главным проявлением считает раскол политического и морального. Восстановление связи между ними — ведущая политическая задача и действие, требующее смены сложившегося порядка (с. 22).
Композиция номера выстроена так, что дискуссия обращается к вопросу об этике в искусстве одновременно с переходом на территорию философской рефлексии. Связывание этики и эстетики в философии вовсе не ново, оно тематизировалось с античных времен уже в метафизике как связь Добра и Красоты и почти всегда сохраняло противоречивость вплоть до превращения в дизъюнкцию: этическое существование или эстетизация бытия. Эстетика взяла верх над этикой только в Новое время в немецком идеализме. Краткий обзор истории этой связи и ее теоретический анализ в контексте этического поворота в искусстве читатель найдет в реплике Артемия Магуна (в дискуссии «Этика этакого, или Искусство и этика по итогам модернизма» участвуют также Александр Погребняк и Йоэль Регев). Он скептически оценивает стратегии современного искусства в выстраивании этики неэтичного мира (с. 26), предлагая в качестве альтернативы связать эстетическую этику с негативностью.
В пику его кантианскому взгляду на этику Йоэль Регев по-спинозистски утверждает, что единственно возможная этика — это прояснение, то есть существование в горизонте Истины. (И получает от Магуна упрек в конформистском характере такой этики, в том, что ей не хватает негативности.) Он идет дальше и заявляет о необходимости отделения прояснения от производства чего бы то ни было, например, от коллективности, к порождению которой стремится реляционная эстетика (один из вариантов подвязывания эстетики к этике). Одновременно Регев сводит эстетику к эстетическому проекту немецкого идеализма, утверждая, что ее попросту не существует за его пределами. Освободить прояснение в эстетике — значит, утвердить формулу искусства как «попадания, которое попадает в само себя» (с. 29), и безразличность к итоговому продукту. Следующая, по сути, за Хайдеггером переориентация с сущего (произведенного результата) на способ существования — цель современного искусства, по мнению Регева. И ее частное воплощение — проясняющий раскол любой коллективности и общности, в первую очередь своей самости как ложной общности (с. 30).
Александр Погребняк, рассуждая об этике в контексте капиталистического отчуждения, дает пример «моральной удачи»: в современных условиях значение этического действия рискует оказаться обратным по отношению к намерениям из-за капиталистической апроприации. (Это отчасти рифмуется с тезисом Регева об очищении действия от императива производства.) Поэтому целью искусства Погребняк видит поиск спонтанности действия — вполне в духе реляционной эстетики Николя Буррио. Примечательно, что участники обсуждения постоянно возвращаются к двум эстетическим проектам: немецкому идеализму и реляционной эстетике.
Армен Аванесян рассматривает этику в связи с эстетикой существования, действуя в русле Фуко. Передаточным механизмом между ними выступает поэтико-этическая связь между языком и действием — отсюда предлагаемый автором концепт поэтического существования. Речь идет прежде всего о производстве себя в практиках чтения и письма. Такое понимание этики проясняет производительную силу искусства в отношении самости художника и позволяет ставить вопросы о различиях в подобном производстве в разных искусствах.
Субъективность оказывается под вопросом, сталкиваясь с чуждым себе. Наталья Серкова рассматривает этику в связи с растущим интересом ко всему нечеловеческому, движущей эмоцией которого является удивление перед странным, непривычным, чуждым или ужасным. Изменчивость инфраструктуры жизненного мира человека, в частности сферы визуальности, проблематизирует сопряженную с ней этику. Жоан Рибас на серии конкретных примеров ставит вопрос об этике визуального в контексте технологических изменений создания, хранения и распространения изображений.
Иной точкой входа этики в эстетическое производство является этически нагруженная фигура свидетельства, через которую часто (само)определяется искусство. Этой связке посвящен текст Хаима Сокола. В центре его внимания проблема передачи опыта травмы. В данном случае любое эстетическое решение художника неизбежно является и этическим. Например, репрезентация свидетеля грозит превратить его в объект, возможно, вернув его к переживанию травмы. Вместе с тем объекты как свидетельства в силу своей немоты требуют своего рода протезной субъективации через передачу голоса художника. Размышления Сокола открывают связь этики и искусства через этически нагруженную репрезентацию. В данном случае искусство оказывается «экстраполяцией этической позиции», как пишет другой автор номера Илья Фальковский. Эту тему продолжает статья Никиты Дмитриева, вскрывающая этические апории постколониального искусства.
Кроме того, следует выделить статьи занявших противоположные позиции Игоря Чубарова и Сухаила Малика. Если первый выступает за создание альтернативных сетей с горизонтальной коммуникацией в противовес этическому диктату коммерциализированных социальных сетей, то второй считает это неоднозначным благом, поскольку любое усиление гражданского общества означает ослабление государства и укрепление неолиберального рынка (см. для сравнения реплики Александра Бикбова в беседе с Виктором Мизиано в предыдущем номере «Художественного журнала», обзор которого вышел в четвертом (№ 114) выпуске «НЗ» за 2017 год).
Очередной номер «Логоса» (2017. № 4) предлагает читателю необычную для отечественного интеллектуального журнала тему конспирологии, или теории заговора, которая рассматривается прежде всего как эффекты и инструменты нехватки и асимметричного распределения знания или власти. Авторы, дислоцируясь в самых разных дисциплинарных областях и традициях, обсуждают проявления конспирологии как следствие устройства нововременных институтов, как дискурсивный эффект, вызываемый устройством медийного поля, как следствие нарративизации реальности или как инструмент политической борьбы.
Дискуссию открывает интригующая статья Дмитрия Кралечкина «Разведение субстанций». Работая на стыке философии и антропологии знания, он анализирует контроверзу между доказательной медициной и гомеопатией. Эффектность и устойчивость последней — прямое следствие информационной асимметрии между пациентом и специалистом, этим специалистом же и производимой (с. 3—4). Доказательная медицина основана на стандартизации случаев болезни и способов их лечения (различим не конкретный, а типовой пациент, причем различим в соответствии с протоколами), из-за чего каждое исключение требует дополнительных издержек и является постоянной угрозой для пациента. Поэтому он может быть склонен сразу выбирать якобы приспособленное именно для него, кастомизированное лечение. В пределе даже при следовании рекомендациям доказательной медицины пациент оказывается сам себе гомеопатом, близко зная свою болезнь и культивируя предположительно помогающие мелкие действия и жесты. Еще один фактор привлекательности гомеопатии — предлагаемые ею клубность и привилегированность (возможность получить нечто большее, чем усредненное). Кралечкин иллюстрирует эти тезисы на материале советского кинематографа, показывая, что гомеопатия осмыслялась как иной по отношению к власти режим, признающий изначальную аномальность каждого (с. 8).
Ирина Дуденкова рассматривает в качестве конспирологического сам проект философии в его спекулятивном измерении. Ее гипотеза состоит в том, что вплоть до недавнего времени философия строилась как опыт откровения без Откровения, или тайны. Этот ход подкрепляется наблюдениями из истории философии. Например, два ведущих модуса нововременной философии — доверие (тяготеет к полноте картины) и подозрение (провоцируется мельчайшим поводом) — картографируют ее в соответствии с тем или иным отношением к тайне. Дуденкова показывает продуктивность подхода к философии как к криптографии на примере взаимного переопределения позиций Жака Деррида и Квентина Мейясу по поводу тайны.
Илья Яблоков и Тигран Амирян в интервью Полине Колозариди переводят разговор о теориях заговора с асимметрии распределения знания на асимметрию распределения власти. В используемой ими методологии эти теории — популярный инструмент перераспределения власти между социальными и политическими группами посредством компенсации недостатка власти и политической легитимности. Обвинение в заговоре компрометирует обвиняемого актора и подрывает его власть. Интересный сюжет — возможность описания теории заговора: именно потому, что это ситуация переопределения асимметрии знания, это переопределение само подозревается в скрытом воспроизводстве асимметрии, и тогда описание конспирологии само превращается в конспирологию. Кроме того, даже малейшая нарративизация реальности (например, риторика «сценария» как типа развития событий) также соскальзывает в конспирологию. Иными словами, всегда есть хитрость языка, фальсифицируются не отдельные предметы реальности, а сама реальность. В этом смысле конспирологический дискурс нацелен на сбой самой различительной машины, превращая мир в пространство незаметных переходов и «одного и того же», становясь экстерналией производства знания. Участники беседы также затрагивают тему конспирологических детективов и пассивности позиции доверия у теории заговора.
Теории заговора строятся вокруг фигуры условного заговорщика, которым, помимо государства, может выступать конкретная социальная группа, причем даже неважно, существует ли она в реальности. Такая группа становится своего рода конспирологической переменной, «значениями» которой в зависимости от повестки могут становиться практически любые группы, окказионально объявляемые врагами. Примеры таких конспирологических переменных — масоны, евреи и иезуиты, мифы о заговорах которых были особенно распространенными в Европе. Андрей Тесля показывает, как конструировался и функционировал миф о заговоре иезуитов в России во второй половине XIX века при полном отсутствии в стране самих иезуитов. Выстраивались цепочки отождествлений, в которых «иезуитами» могли стать далекие и даже несовместимые с ними группы. Кроме того, гибкость теории позволяла ей стать инструментом в руках и клерикалов, и антиклерикалов. Исследуемый автором случай заговора иезуитов послужит хорошей иллюстрацией к размышлениям Яблокова и Амиряна, хотя их позиции и отличаются друг от друга. Статья Тесли интересна экскурсом в историю теорий заговора, уходящих корнями в Великую французскую революцию (с. 52): когда перемены связываются только с сознательной и правильной волей, то источником неудач становится кто-то непубличный и скрыто противодействующий. Заговорщик рационален, или механистичен, но при этом движим иррациональными мотивами.
Тему теорий заговора в Российской империи в XIX веке продолжает Джованни Савино, перенося разговор на почву формирования русского национализма на окраинах империи. В центре его внимания траектория видного деятеля русского национализма Антона Будиловича, а также создание и работа Окраинного отдела Русского собрания, ориентированного на изучение национальных окраин империи и борьбу с сепаратизмом.
Хорошим дополнением к историческому завершению «конспирологического» блока стала беседа с Мелвином Рихтером, одним из ведущих представителей истории понятий (Begriffsgeschichte). Из этой беседы читатель узнает об интеллектуальной траектории Рихтера, о международном распространении проекта истории понятий, в особенности в англоязычном мире, и о его ближайших соседях и союзниках в теоретическом ландшафте.
Также в этом номере публикуется блок, посвященный обсуждению вышедшей работы Алексея Глухова «Перехлест волны. Политическая логика Платона и постницшеанское преодоление платонизма» (2014). Поводом к созданию этого блока послужила рецензия Дмитрия Кралечкина; кроме нее, сюда входит ответ автора и беседы Глеба Павловского и Андрея Тесли. Общее дискуссионное поле, задаваемое проблематикой разделенных свободы и справедливости, строится вокруг предпринятой в книге попытки сопоставления решений этих проблем Платоном и современной политической теорией в ее континентальном и аналитическом изводах.
Следующий номер «Логоса» (2017. № 5) посвящен темам советского детства и постсоветской травмы. Статьи основаны преимущественно на анализе конкретных материалов — от журналов и радиокружков до литературы и повседневных практик.
Центральный блок номера («Травма») открывается редакционной статьей «Наука травмы / травма науки» и состоит из публикаций на основе материалов междисциплинарной конференции «Гуманитарные науки: советская травма в постсоветскую эпоху», прошедшей в Москве в 2013 году. Травма становится конститутивным элементом оптики оценки состояния и дискурса гуманитарных наук, а также вмешательства в них внешних инстанций. Одна из задач организаторов состояла в том, чтобы выяснить, в какой мере текущее плачевное состояние — «не до конца осмысленные следы советского опыта» или следствие локальной политики, а в какой — часть мирового тренда. Впрочем, в итоговую подборку вошли в основном тексты с историческим анализом и материалы в рамках trauma studies.
Обсуждение открывает статья, посвященная вульгаризации дискуссии в литературоведении 1920-х годов, предположительно симптоматичной для надвигавшихся репрессий. Ян Левченко реконструирует изменение риторики атак литературных критиков на ленинградских формалистов, связывая ее с социально-политическим контекстом и стратегией советской власти в отношении любых форм отклонения. Другой пример травмы, на этот раз «травмы теории», предлагает Виктория Файбышенко: «Травма советской теоретической мысли укоренена в самой невозможности публичного пользования разумом» (с. 48). Файбышенко исследует внутреннюю связь философских решений гегельянца Эвальда Ильенкова и ситуации запрета печататься и огульной критики, которым он подвергся.
Зачастую стратегия господствующей инстанции — это нормализация травмы. В статье Михаила Павловца читатель найдет исследование современного школьного учебника по русской литературе под редакцией Виктора Журавлева и Виктора Чалмаева. В фокусе его внимания фактическая апология Иосифа Сталина как «модератора» литературного процесса: вписывая его в контекст советской литературы через положительные и нейтральные оценки, а также избирательно излагая факты, авторы учебника избегают тематизации сталинизма как феномена. Так, они наследуют идеологический нерв советской школьной литературы и представляют социалистический реализм в качестве естественного продолжения дореволюционного политико-идеологического консерватизма.
Теме культурной травмы посвящено исследование репрезентации Холокоста в крупнейших еврейских музеях мира (Вашингтон, Берлин, Москва). Его автор Елена Рождественская разбирает проблемный узел такой репрезентации, который составляют, с одной стороны, психоаналитическое представление о невыразимости травмы, а с другой, — ее глобализация и конвертация в медиа-образ. Рождественская сравнивает репрезентации Холокоста и показывает, что общей стратегией является воздействие на чувственность, эмоциональное приобщение к коллективному опыту и, по сути, контролируемое переживание травмы, что вовсе не является универсально приемлемым и оправданным опытом.
Второй тематический блок посвящен советскому детству. Его авторы затрагивают широкий спектр тем от государственной идеологии ребенка как «человека будущего», фантастических утопий, адресованных детям и подросткам, до интерпретации школы как воплощения советской технологии управления, растворения репрессивности в позднесоветский период.
Открывает блок исследование Марии Рикитянской о становлении радиокружков в раннем Советском Союзе. Индустрия радиовещания (медиум по модели «один-ко-многим»), выросшая из радиотелеграфии (медиа «один-к-одному»), открывала новые возможности с точки зрения распространения знаний, формирования детей как граждан страны и развития коллективных практик. Радио, новая тогда технология, поражало воображение современников своим беспроводным характером и доступностью, а также было одним из воплощений передового советского строя. Читатель найдет обзор материальной и институциональной реализации государственной политики популяризации радио, в том числе в детском радиовещании, а также анализ решающей роли энтузиастов во внедрении новой тогда технологии в повседневность советских детей.
Другой способ производства мировоззрения советских детей — детская публицистика. Мария Наумова анализирует подшивки журнала «Пионер» за 1932—1941 годы с точки зрения военного воспитания подрастающих поколений. Материалы журнала, перекликаясь с официальным нарративом, очерчивали мир как хрупкое состояние, которому постоянно угрожают капиталистические враги (с. 169). В качестве героев и примеров для подражания выписывались образы решительных и бдительных бойцов, всегда знающих, как найти и обезвредить врага, что надо делать, чтобы защитить Родину. Поочередно привлекались сюжеты, связанные с гражданской войной, войной в Испании, японским милитаризмом, а также внутренними врагами.
Не только неминуемая война с врагом составляла горизонт будущего для ребенка молодой советской страны. Более отдаленный рубеж — мир наступившего коммунизма. Артем Кравченко анализирует несколько примеров книг в жанре утопической фантастики, в которых пионеры попадают в коммунистическое будущее. Он показывает, как изменилось идеологическое наполнение такой литературы, сравнивая книги начала 1920-х годов и времен «оттепели». Общая тенденция при сохранении коллективистских мотивов — рост индивидуалистических устремлений героев, более романтическое и чувственное отношение к друзьям, семье и происходящему вокруг.
Впрочем, ясно, что отнюдь не чтение в первую очередь формировало мир ребенка. Основным местом такого становления были двор и улица с наполнявшими их детским фольклором и практиками (с. 224). Юлия Чернявская исследует их на основе интервью с респондентами разных поколений. Несмотря на удаленность от официального дискурса и официальных учреждений, двор и улица объединяли в едином согласованном пространстве повседневности сказки, шутки, загадки, советскую реальность и пропаганду, позволяя в игровой форме адаптироваться к общественным интересам и социально-политическому контексту. Отметим, что один из выдвигаемых Чернявской тезисов оспаривает главную идею Жюли Реше в открывавшей номер статье: открытость ребенка новому не единственная черта детства. Детство репрезентировалось советским дискурсом как лучшая пора в жизни, а детское мировоззрение, поддерживаемое идеологией, было преимущественно оптимистичным, поэтому советский ребенок — консерватор, заинтересованный в сохранении окружающего его мира (с. 223).
В 2017 году сквозная тема Ab Imperio — «Глобальная ситуация: местные варианты универсальности». Она затрагивает проблематику производства и распространения всеобщего и частного, глобального и локального в контексте имперской ситуации и ее распада. Редакторы журнала обращают внимание на непродуктивность разговора о глобальном и глобализации как самостоятельной реальности. Любой вопрос о глобальном должен ставиться так, чтобы затрагивать конкретный аспект исторического контекста: взаимодействие, контакт или воображаемое, преодолевающие те или иные границы.
«Этот динамический континуум историки расчленяют на “факты”, “процессы” и “структуры”. Любые два историка по-разному “приготовят” (изучат и опишут) из этих ингредиентов “основное блюдо”, даже если дадут ему одинаковое название” (с. 15).
В этой «кухне» важен вопрос границ: какие из них настолько реальны и принципиальны, что их пересечение означает преодоление локальности в сторону глобальности? Какие границы, напротив, неаутентичны и искусственны? Поэтому в рассматриваемом номере (2017. № 1) годовая тема раскрывается как «Глобализация локального: действующие силы и субъекты в имперском контексте». При этом глобальное зачастую служит оптикой взгляда на имперское — вплоть до их отождествления.
Номер открывает интервью Александра Семенова с Себастианом Конрадом, историком, профессором Свободного университета Берлина и автором книги «Что такое глобальная история?» (2016). Выбор собеседника обусловлен совершаемым им когнитивным и конструктивистским поворотом в глобальной истории. Центральный аргумент позиции Конрада созвучен замыслу журнала: развести глобальное с планетарным и всеохватным, не понимать его как автономный уровень и переопределить глобальную историю как реляционный подход по изучению альтернативных пространственностей, рефлексивно относящийся к евроцентризму. Вместо глобализации должна возникнуть контекстуально обусловленная многослойная интеграция локального и глобального.
Центральный раздел номера посвящен теме «Подданство и принадлежность к государству в Российской и Османской империях». На конкретном историческом материале авторы показывают сложные отношения между имперским разнообразием и ситуацией, в которой глобальные (имперские) структуры работали как иррегулярные агломераты местных сообществ (региональных, сословных, конфессиональных, экономических). Еще один ключевой тезис: глобальное необязательно предполагает однородное сообщество с равноправными участниками-индивидами, оно может возникать и в более разнородных и сложных контекстах (например, османская система «аналогичных в своей специфичности» миллетов). Иными словами, само глобальное неизбежно локально, поскольку разные его версии реализуются в разных местах, в разное время и могут быть несовместимы.
Статья Айлин Кочунян посвящена старой организации глобального в Османской империи, реализованной как система миллетов. Эта система интегрировала находящиеся за пределами империи локальные религиозные общины в глобальную имперскую систему. Она была подорвана заимствованием во второй половине XIX века конфессиональных моделей из французского — национального! — контекста при реинституционализации иудейских и армянских общин.
В иных ситуациях имперская логика сохранялась на окраинах благодаря слабости местной власти, неспособной проводить универсалистскую политику выстраивания гражданства. Такой пример столкновения национального и имперского представлен в исследовании Сергея Глебова. Аннексия Российской империей Амурской и Уссурийской областей у Цинской империи поначалу не привела к автоматическому, имперскому по характеру, распространению подданства на новое население. В 1880-е годы китайцы, населявшие эти территории или приезжавшие сюда работать, скорее подвергались вытеснению при помощи статуса иностранцев и физической сегрегации, однако местная администрация в силу слабости была вынуждена использовать старый имперский принцип наделения особым, сословным, статусом. По мнению Глебова, это было обусловлено утерей Российской империей способности имперского инкорпорирования нового населения.
Хорошей иллюстрацией контроверзы разных версий глобального, в которой обнаруживается их стыковка с конкретными и локальными вопросами и реалиями, может быть дилемма Всероссийского съезда мусульман весной 1917 года, изученная Элизабет Боспфлюг. Она касается вопроса о статусе мусульманской автономии: образовать ли единую мусульманскую нацию внутри новообразованной страны (вопреки этническим и языковым границам) или же учредить отдельные этнические республики? Контуры дискуссии «унитаристов» и «федералистов» задавала конкуренция двух глобальных контекстов: универсального гражданства и единого универсалистского мусульманского пространства.
Отдельный интерес представляет исследование Ильи Герасимова: на основе интерпретации биографического нарратива публикуемых в номере воспоминаний Марка Миллера он реконструирует особый тип советской субъектности — «плебейской», возникшей после революции и существовавшей до 1950-х годов. Эта субъектность избегала влияния идеологической (религиозной, политической) индоктринации и сотрудничества с режимом, одновременно удерживая активную позицию. Это было возможно прежде всего благодаря ее недискурсивныму характеру — для данной субъектности характерны мобильность, частая смена места работы и интенсивные межобщинные контакты. Этой группе принадлежала большая часть городского населения, поэтому можно даже говорить о формировании советской «плебейской модерности», причем такая версия глобального становится схожей с имперской благодаря инклюзивности и внутренней разнородности.