Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2017
[стр. 80 – 96 бумажной версии номера]
Георгий Матвеевич Дерлугьян (р. 1961) — социолог, профессор Нью-Йоркского университета в Абу-Даби.
В ноябре 1987 года при нашем первом знакомстве Иммануил Валлерстайн обескуражил меня вопросом:
«Откуда такая уверенность, что 7 ноября, скажем для надежности, 2017 года в столице СССР состоится парад к столетию событий, само название которых к тому времени, вполне вероятно, будет вызывать большие разногласия?»[1]
Сегодня мы действительно стоим перед вопросом, как называть произошедшее в 1917 году и что вообще отмечать в его годовщину? Но у меня было как-никак тридцать лет на подготовку возможных ответов с позиций моей науки — макроисторической социологии.
Прежде всего, это была революция, или, если исходить из принятого в науке определения, массовая насильственная попытка изменить общественный строй во имя идеалов социальной справедливости и исторического прогресса[2]. Я сознательно использую здесь слово «прогресс», знаковое для эпохи модерна, чтобы отличить современные революции от многочисленных восстаний более далекого прошлого, стремившихся не установить, а восстановить якобы утраченную справедливость былых времен.
Революции эпохи модерна исходили из научных представлений об обществе как механизме, либо организме, исторической стадии или совокупности институтов — в зависимости от уровня науки своего времени. Из этого вытекала и теоретическая возможность переустроить общественные отношения на более справедливых принципах, произвести рационально-инженерный «ремонт» и модернизацию.
В таком более узком и точном смысле понятие революции впервые становится применимо к долгой гражданской войне в Англии XVII века, увенчавшейся «славной революцией» 1688 года[3]. Уже без всяких условностей революцией следует считать обретение независимости США в 1776 году. Полюбуйтесь хотя бы на рационалистическую архитектуру американской Конституции. Конечно, это и грандиозная Французская революция, которая только начинается в 1789 году, а затем продолжается реформами и войнами Наполеона. К этому же историческому ряду относится и знаменитая ленинская формула «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны», то есть утверждение необратимого социально-политического переворота, за которым должна последовать глубокая научно-инженерная модернизация абсолютно всех сфер жизни.
Отсюда вытекает достаточно простое название и периодизация революции, символически обозначаемой датой «октябрь 1917-го». На самом деле эта революция начинается еще в 1905 году и завершается созданием военно-индустриальной сверхдержавы в 1945-м.
На Западе принято название «русская революция» по элементарной экстраполяции от Russian empire, хотя с таким же основанием это была и еврейская революция, а также грузинская, латышская, украинская, армянская, татарская, башкирская, чечено-ингушская… Перечисление может быть длинным. И это была отнюдь не только революция большевиков, которые в ходе 1917 года и последовавшей гражданской войны вобрали в себя множество других социалистических и народническо-национальных движений. Благодаря созданию коалиции рабочих, крестьянских и национальных движений, собственно, эти собирательные «красные» и победили.
Так что «советская революция» выглядит наиболее предпочтительным названием. С возникновения первых Советов начиналось дело в 1905-м, и именно Советским Союзом называлась сверхдержава, в конечном счете закрепившая свое существование к 1945 году.
На уровне определений все выглядит пока достаточно просто. Но как быть с оценкой происходившего с 1905-го по 1945 год? Было ли это прорывом в светлое будущее или историческим провалом в новое издание рабства? Чередой невероятных побед или волн чудовищного насилия и ошибок? Эпохой жестокой необходимости или разнузданно наивных идеологических заблуждений? Общественная мысль бьется в этих антиномиях уже которое десятилетие; и если Франция нам хоть какой-то указ, то там пошло третье столетие аналогичных дебатов о якобинцах и Наполеоне. Может статься, что на уровне политических, философских и морально-религиозных антиномий эти вопросы в принципе нерешаемые. Поэтому предлагаю сфокусировать и одновременно исторически резко расширить параметры анализа. Посмотрим, что на сегодня возникает из систематического сопоставления различных революций и как сама революционная эпоха модерна соотносится с длительной эволюцией человеческих обществ. Начать придется очень издалека, от Адама и Евы или от первых людей палеолита.
В далеком 1380 году английский монах Джон Болл в своей знаменитой проповеди перед восставшими крестьянами поставил важнейший вопрос: «Когда Адам пахал, а Ева пряла, кто дворянином был тогда?» (When Adam delved and Eve span, Who was then the gentleman?) В современной формулировке это звучит чуть иначе: была ли элита в первобытных группах Homo sapiens?
Более точная и контрастная формулировка этого вопроса — чем социальная структура ранних людей отличалась от остальных приматов (грубо говоря, обезьян) — помогает нам выйти на продуктивную гипотезу. Приматы так и остались в своих родных тропиках с богатой листвой и фруктами, в то время как первобытные люди начали осваивать самые разнообразные экологические ниши по всей планете, вплоть до мамонтовой тундры с ее изобилием мяса. Необходимость же завалить мамонта, бизона или хотя бы наловить эквивалентное количество зайцев и собрать на всю группу плоды растений предполагала коллективные усилия и разделение труда в группе — значит, умение справедливо делиться добычей с сородичами, а со временем также с собаками и другими одомашненными животными.
Сегодня среди палеоархеологов и антропологов возникает общее мнение, что преимущество ранних людей было не просто в объеме мозга, а в социальной организации «кооперативного заготовительства» (cooperative foraging), как это назвал австралийский теоретик-эволюционист Ким Стерельны[4]. Идею о том, что кооперирование усилий и ресурсов дало нашему виду решающее эволюционное преимущество, выдвинул еще в конце XIX века выдающийся ученый и основоположник анархизма Петр Кропоткин, который оппонировал входившему тогда в моду социальному дарвинизму[5]. Идеологическая напряженность в такой дискуссии совершенно очевидна, чем объясняется ее бурное продолжение уже в наши дни. Принцип конкуренции ныне отстаивает яркий биолог и влиятельный полемист Ричард Докинз в своем бестселлере «Эгоистичный ген»[6]. Кооперацию внутри видов подчеркивает именитый социобиолог Эдвард Осборн Уилсон, чей не менее спорный бестселлер «Социальное завоевание Земли» исходит из элементарного наблюдения: как среди насекомых абсолютного численного превосходства добились муравьи, так и среди млекопитающих сегодня преобладаем мы, люди[7]. Чем объясняются данные факты, как не социальной организацией?
В великих научных дебатах регулярно оказывается, что были правы обе стороны. (Хотя в случае Докинза и Уилсона, боюсь, придется дождаться спада идеологического градуса полемики.) Если не впадать в патетическую риторику, человеческая организация, конечно, вовсе не муравейник уже хотя бы потому, что она полна конкуренции и противоречий, которые среди насекомых преодолеваются инстинктом, закрепившимся за миллионы лет биологической эволюции. Род же человеческий эволюционирует слишком быстро, чтобы его социальные структуры закрепились в инстинктах. Значит, среди нас кооперацию обеспечивает нечто другое.
В ходе освоения планеты первобытным людям было критически важно не перессориться из-за лучшего куска и партнеров для спаривания, что составляет основную драму в шумливых группах вечно ссорящихся шимпанзе. Обеспечение общественного и альтруистического поведения перед частным корыстным интересом в экономических теориях рационального выбора обозначается как ключевая проблема free-riders, то есть «безбилетников», либо «трутней», нахлебников. Экономические теоретики сосредоточились на абстрактном математическом моделировании дилеммы частного и общественного. У антропологов же в силу традиций их науки преобладают более эмпирические методы. Синтез столь разных подходов остается пока задачей на будущее, хотя уже вырисовывается кое-что нетривиальное.
Проведшие многие годы в полевых наблюдениях американский антрополог Кристофер Бём совместно с голландским приматологом Франсом Де Ваалем (антрополог наблюдал кланы балканских черногорцев, а приматолог — поведение в группах шимпанзе и бонобо) выдвинули элегантно парадоксальную теорию[8]. Иерархия того или иного типа наблюдается среди всех групповых приматов. Однако у людей в до- или негосударственных обществах эта иерархия выглядит перевернутой вверх тормашками. Иерархия есть, но в случае людей группа совместными усилиями доминирует над потенциально слишком доминантными альфа-индивидами и подавляет в зародыше поползновения к установлению деспотизма со стороны сильных клыкастых самцов, как, например, в сообществах павианов. Прочесав массу этнографической литературы об охотниках и собирателях, Бём обнаружил три типичные стратегии социального сдерживания: для начала критичное подшучивание, за которым следуют избегание и, наконец, изгнание из группы — в крайнем случае коллективное убийство во сне доставшего всех задиры.
Вывод: в целом подтверждается гипотеза о первобытном «коммунизме». На уровне тогдашних представлений оказываются правы Энгельс и, задолго до него, Руссо. Как нам представляется сегодня, равноправие в первобытных обществах проистекало не из некоего природного благородства «дикарей», а из крайне своеобразной эволюционной стратегии нашего вида. Живущий в Гибралтаре специалист по неандертальцам, Клайв Финлейсон дал очень простое биологическое определение человека: «вид, в котором ослабленные индивиды не обречены на скорую смерть»[9]. Поищите в Интернете статьи о бабушке-питекантропе (а может быть, дедушке), чей тем не менее несомненно старческий, беззубый череп возрастом более миллиона лет не так давно обнаружен в грузинском селе Дманиси[10]. В последние годы жизни о ней/нем явно кто-то трогательно заботился. Образно говоря, стремление к равенству и взаимопомощи у нас в крови.
Отсюда же и новое теоретическое понимание происхождения и значения символических верований. Религии встречаются во всех без исключения человеческих обществах, чему должна быть важная эволюционная причина. Тут Энгельс со своим уничижительным «бессилием дикаря перед природой» пасует перед другим классиком социологии — Дюркгеймом, указавшим нам на важность ритуалов и коллективных эмоций в регулярном возобновлении внутригрупповой солидарности. Вот как сегодня суммируют теорию религии видные археологи Кент Фланнери и Джойс Маркус[11]. Божества есть идеальное олицетворение самой группы, ее супер-альфы, обеспечивающие порядок. Ушедшие на тот свет предки видятся заступниками перед богами и мудрыми охранителями живущих, которым в таком случае остается гораздо меньше поводов ссориться между собой из-за статуса и правил поведения. Плюс, конечно, важнейший стабилизирующий эффект идеологической нормализация семьи и родства. Человеческое общество не может существовать без ритуалов, норм и сильных коллективных эмоций. Хотя со времен «немецкой идеологии» молодых Маркса и Энгельса стоит вопрос, обязательно ли религиозных.
Увы, весьма похоже, что та же самая эволюционная стратегия социального инвестирования в собственную группу оборачивается в нас предрасположенностью к насилию над другими группами, особенно — конкурирующими за те же ресурсы. И тут в прошлом не раз доходило до убийства и прямого каннибализма, о чем также накоплено множество неприятных археологических и этнографических данных. Геноцид в отношении воспринимаемых как опасных соперников групп людей и видов животных у нас тоже в крови, что является одним из важнейших предупреждений исторической социологии последних лет. Но, пока планета была велика, легче было рассеяться по ней, чтобы пореже встречать себе подобных.
Этому пришел конец с появлением сельского хозяйства. У крестьянского труда лишь одно большое преимущество: зерном можно прокормить куда большее количество ртов. А дальше начинаются сплошные бедствия. Основные аргументы прекрасно изложены в книге Джареда Даймонда «Ружья, сталь и микробы»[12]. Питание ухудшается, потому что одно дело гоняться за газелями и есть потом шашлыки, и совсем другое дело пахать за миску не слишком питательной каши. Скученность и близость с загонами для скота наслали на нас повальные эпидемические болезни. И самое худшее — амбары и прочие запасы сельхозпродуктов привлекли целые армии вооруженных грабителей, от которых крестьяне могли разве что бежать в далекие леса и горы, но не обороняться, потому что много ли навоюешь с мотыгой против меча профессионального воина. Лучше уж платить дань своему феодалу-рэкетиру, чем дождаться набега чужого.
Аграрное общество — это общество хронической нужды, болезней, закрепощения и социального неравенства. Это общество правителей, присвоивших себе статус богов или по крайней мере право вещать от имени богов. Тут ничего не скажешь красноречивее и авторитетнее знаменитого крестьяноведа Джеймса Скотта, чья книга, вышедшая буквально на днях, так и называется: «Против зерна. Глубинная история ранних государств»[13].
С какой скоростью движется наша социальная эволюция? Зависит, как мерить. На получеловеческую первобытность ушли более миллиона лет. Это еще вполне биологический масштаб видоизменения. Первобытность в развитом виде — с племенными религиями, искусством и всяческими специализированными охотниками — начинается порядка ста тысяч лет назад, а возможно, и позже. Аграрные общества возникают от силы десять тысяч лет назад, древнейшие государства нарастают над ними только пять—семь тысяч лет спустя. При этом, скажем, в Европе, за исключением греко-римского пояса рабовладения на юге континента, вольные «варварские» племена исчезают всего около десяти веков назад. Налицо явное ускорение эволюции, хотя с человеческой точки зрения все эти исторические мучения и унижения кажутся вечными.
Около 1500 года в Евразии появляется вдруг целое новое поколение империй с мощными бюрократически-налоговыми каркасами и регулярными армиями с огнестрельным оружием. Впереди всех шел Китай; следом — турки-османы, иранские Сефевиды, Великие Моголы в Индии, испанские Габсбурги, захватившие едва ли не треть Европы плюс новооткрытые колонии в Южной Америке, и, на втором плане, Япония, Корея, Бирма; а с другой стороны мира — Марокко, Швеция, Франция, польско-литовская Речь Посполитая; наконец, Московское царство. Их названия я преднамеренно перемешиваю, потому что в XVI веке еще совершенно непонятно, кто где окажется через пару столетий. Во всяком случае в лидерах тогда не числились ни сидящая на болоте Голландия, ни выбитая с континента Англия. Конечно, мы знаем, что эти два небольших государства окажутся первопроходцами капитализма, который очень скоро приобретет глобальный характер.
Почему именно Нидерланды и Англия есть предмет классических и по сей день не прекращающихся дебатов. Отметим лишь всем известное: в обеих странах генезис капитализма сопровождался революциями, приведшими к гражданским правам для простолюдинов и повышению их доходов, то есть к существенному снижению неравенства. Но вот парадокс капитализма на уровне всей миросистемы: одновременно начинается беспрецедентный рост глобального неравенства. Запад резко уходит в отрыв и экономически, и политически по мере того, как бóльшая часть остального мира более-менее откровенно превращается в его колониальную периферию. Не говоря об Африке и Латинской Америке, в каком положении к 1900 году оказались даже китайцы, арабы, турки, персы, индийцы, да и те же испанцы, итальянцы или поляки?
Хочу обратить ваше внимание на вполне очевидное. Крупнейшие и, так сказать, «самородные» революции ХХ века возникают именно в странах с прежде высоким статусом «цивилизаций» и соответствующими традициями. Тут и движение за независимость Индии, и китайские (а также вьетнамские, корейские) коммунисты, испанские республиканцы и латиноамериканские анархисты, турецкие националисты, иранские и арабские исламисты. Их политические успехи вызвали появление множества подражателей в других странах. Думаю, это также итальянские и германские фашисты, но с важной оговоркой, что здесь прежние правящие элиты от страха перед восстанием слева противопоставили ему, на свою же голову, крайне вирулентную простолюдинскую контрреволюцию справа.
Во всех случаях, если отвлечься от конкретных идеологий, общим было массовое возмущение низов своими традиционными правителями и извечным положением, что стало вдруг выглядеть невыносимым и унизительным на фоне растущего процветания, модернизма, а также беспардонного империализма Запада, или ядра капиталистической миросистемы. Само по себе возмущение масс вылилось бы в знакомые из истории разрозненные бунты и крестьянские войны. Однако колониальная глобализация миросистемы модерна уже не могла обходиться без насаждения современных армий и государственных структур управления, без образованных современных кадров. Вот эти студенты, интеллигенты либо молодые патриотичные офицеры и составили организационный авангард, превративший крестьянские бунты в революции и нацеливший их на захват государственной власти в целях трансформации своей страны и ее места в современном мире.
Многое зависело от профессионального состава и круга чтения революционных авангардов. За отсутствием современных университетов в Турции и Египте это были в основном выпускники военных училищ, находившие себе созвучными идеи Эмиля Дюркгейма и образец советской Третьей республики во Франции. Захватив власть, они поставили под контроль государства только крупную собственность иностранцев и местных «компрадоров». Возникшие в результате режимы принято считать националистическими.
Там же, где на роль прогрессивного авангарда своей страны претендовали оставшиеся без дела и смысла мелкие чиновники бывшей аграрной империи (подобно наследникам китайского мандарината к началу ХХ века) либо не владевшие собственностью «разночинные» интеллигенции, как в Российской империи, более созвучной оказывалась немецкая философия истории Гегеля и Маркса. Придя к власти, эти революционеры проявили готовность во имя быстрой индустриализации и исторического прогресса поставить под контроль государства не только иностранные и крупнейшие, а практически все экономические активы, вплоть до беднейших крестьянских хозяйств. Такие варианты принято называть коммунистическими.
Была еще одна вполне очевидная причина, по которой важнейшие социальные революции ХХ века достигали успеха именно в бывших аграрных империях. Я назвал бы ее геополитической, если бы не дискредитация этого термина в текущей националистической публицистике. Революционные страны почти всегда подвергаются иностранной интервенции, противостоять которой могли лишь те, у кого были возможности быстро мобилизовать крупную армию.
Российская империя на 1900 год выглядела значительно лучше Китая, Персии и даже Италии и Испании, поскольку в силу исторических причин (прежде всего петровских реформ и екатерининских завоеваний XVIII века) все еще располагала громадной армией и территорией. Но и здесь острейшим образом стоял вопрос о том, кто и за счет каких средств проведет индустриализацию. Напомню, начало ХХ века было не только эпохой мирового распространения индустриальной революции, но и эпохой империализма. Пример Кореи и Японии — двух азиатских стран, не слишком отличавшихся друг от друга еще в 1850 году, — наглядно показал, чем чревато отставание по современным заводам и инженерным кадрам всего на одно-два поколения.
За пределами изначального «ядра» капитализма двигателем догоняющей модернизации, как правило, выступало государство. Это знаменитый «прусский путь» и реализация «преимуществ отсталости», по Александру Гершенкрону[14]. Российская империя двигалась в том же направлении (вспомним реформы Витте), но в ее громоздкой конструкции слишком много всего грозило политическими взрывами, как только власть предпринимала сколь-нибудь решительные шаги: крестьянский вопрос, рабочий вопрос, национальный вопрос, неустроенная интеллигенция, противоречие между наследственно-аристократическим и меритократическим принципом в формирование госаппарата, сама помещичья «опора престола», коллективно не уверенная в своем будущем и при этом склонная тратить свои доходы на европейских курортах.
Удивительно не то, что революция произошла, а скорее то, как долго Российской империи удавалось избегать революции вопреки ожиданиям современников. Грянуло, как только царские власти начали проигрывать войны Японии, а затем Германии — двум другим государствам милитаристской догоняющей модернизации, возникшим на противоположных флангах России в самом конце XIX века.
Очень, очень многое в характере и итогах советской революции объясняется именно геополитическим противостоянием Японии и Германии — начиная с символических дат 1905 и 1945. Военное поражение вызвало революцию, победой в войне она закончилась. В 1917 году рухнул опозоренный поражениями старый царский режим, на смену которому через страшную гражданскую войну и террор 1930-х пришел новый режим, полный веры в прогресс и беспощадной решимости «догнать и перегнать». Собрав воедино ресурсы огромной, тогда все еще крестьянской страны, проявляя поразительную самодисциплину, веру в себя — и потому также невероятную готовность к человеческим потерям, — новая революционная власть произвела индустриализацию и победоносную армию. То есть фактически реализовала самые смелые мечты Витте со Столыпиным.
Советская сверхдержава приобрела немало узнаваемо германских черт именно потому, что сильный противник есть также суровый учитель. Историческая схема Маркса и Энгельса в силу причудливого стечения исторических обстоятельств оказалась источником идейного накала советской революции и, остыв, сделалась официальной идеологией СССР. Но вот практика нового государства заимствовала куда больше у канцлера Бисмарка, генерала Людендорфа и немецких индустриальных экономистов.
Несомненно, разгром гитлеровской военной машины помог спасти мир — человечество в целом и миросистему капитализма в частности — от чего-то безумно жестокого и опасного. Год 1945-й остается очень обнадеживающей датой, даже несмотря на Хиросиму. Развернувшаяся почти тут же «холодная война» с Америкой все-таки всегда оставалась «холодной».
Однако если праздновать сегодня лишь военные достижения — 1945-й, а не 1917 год, — то на передний план неизбежно выходит фигура Сталина. Давайте в очередной раз предпримем усилие заметить очевидное. Все крупные революции эпохи модерна приводили к появлению харизматической фигуры «революционного императора» начиная с Наполеона, если не Кромвеля и Вашингтона. В ХХ веке таких было множество: Ататюрк, Насер, Ганди, Тито, Мао, Фидель, Хомейни, если называть только самых иконоподобных. Да, и Гитлер тоже. У них были совсем разные идеологии и политические программы. Использование «тоталитарных» методов пропаганды и государственного террора на самом деле не было исключительной чертой тоталитарных режимов. Массовое общество ХХ века привело — среди множества всего «массового», присущего именно этому столетию, — и к появлению массовой пропаганды, и к эпизодам массового террора. Обнесенные колючей проволокой концлагеря изобрели ведь либеральные англичане и французы в ходе контрпартизанских войн в колониях. Конечно, есть существенная для современников разница, но она в степени применения, а не в самом инструментарии массового государства модерна.
Общим у всех «вождей народа» было их возникновение из катастрофического крушения аристократической иерархии старого аграрного общества плюс в бешеной эмоциональной энергии масс, поверивших в наступление совершенно новой жизни здесь и сейчас. Харизма вообще исходит не из личных качеств лидеров (о чем наглядно свидетельствует пример самого Сталина, обделенного физическими данными и публичными талантами), а из всплесков массовой веры, ищущей и находящей себе кумиров.
В рассуждениях многих философов и писателей середины ХХ века о тоталитаризме и массовом обществе по понятным причинам довлеет травма высокообразованных современников, увидевших в разгуле и эмоций и насилия возврат к варварству. На самом деле это последствия Первой мировой войны, когда вышедшие из-под контроля технологии сверхмодернизма практически привели к самоубийству капитализма в самом центре миросистемы. Следом идет целая серия радикальных эскалаций в политике и идеологии: из краха социалистического II Интернационала возникли коммунистические движения; деколонизация в Азии вдруг стала реалистической целью; из уязвленного имперского национализма появились фашисты. Боюсь, прозвучит неожиданно, однако все это — разновидности нелиберальной демократизации, то есть резкого вторжения масс в политику со множеством уже необратимых последствий: Индия и Вьетнам никогда больше не будут колониальными; пережившая страшные потери Германия никогда больше не будет юнкерско-милитаристской, а Россия — царской и крестьянской. Прав в очередной раз мудрый Джеймс Скотт, показавший в своей книге «Благими намерениями государства», что тоталитарные проекты ХХ века восходят к модернизму Ле Корбюзье, а не к Чингиз-хану[15].
Революционные культы современности неизбежно наследуют от прежних религий многие ритуалы и типы представлений, то есть коллективные практики, генерирующие и направляющие эмоции. Но это все-таки не религии хотя бы потому, что массовые ожидания связаны с переустройством уже этого мира и своего места в нем. Вождь революционного культа есть не просто диктатор и вовсе не пророк потустороннего, а главная фигура на вершине новых государств и обществ, в которых больше нет, или по крайней мере не должно быть, правящих элит. Вождям революции придаются божественные черты, потому что они вознесены высоко над обществом — хотя вовсе не на небеса, а скорее на очень высокую трибуну или на верховный командный пункт. Вождь народа, вполне по Дюркгейму, есть самоотражение недавно еще аграрного общества, занятого переделкой самого себя и охваченного динамикой социальной мобильности.
Однако культ «революционного императора» есть преходящий исторический сюжет с точки зрения социальной эволюции. И разве это не обнадеживает? Заметим, что к концу ХХ века всевозможные культы (причем не только в политике, но также в областях искусства, спорта и поп-культуры) отчего-то заметно потускнели и измельчали. Споры как-то не спорятся, что, конечно, обидно. Жить стало в целом скучнее, по крайней мере в большинстве стран, где источники экстаза раздробились на множество субкультур. Даже террористический исламизм сегодня есть признак ослабления, а не усиления идеологии. Над этим следует серьезно задуматься, притом, не впадая в общие рассуждения о состоянии «постмодерна», что на самом деле ничего не объясняет.
Тут мы, наконец, переходим к разговору о будущем. Именно в перспективе будущего становятся различимы долгосрочные эволюционные достижения революции 1917-го. Одно из самых главных стало явным уже во второй половине ХХ века — это, конечно, преодоление аграрного общества. Военные модернизационные рывки по образцу Петра I или Сталина сделались попросту невозможны с (само)трансформацией массы бывших крестьян в городских образованных жителей. А в городах, по определению, возникают граждане.
Впервые историческое преобразование СССР, наряду со значительной частью всего мира, проявилось в 1960-х вместе с мощными импульсами гражданской активности образованной молодежи. Движения возобновились с еще большей силой в конце 1980-х, в головокружительные годы перестройки. Об этом сегодня приходится напоминать, потому что всем слишком неловко и крайне неприятно вспоминать последующий крах и глубочайшее поражение, обернувшиеся обескураживающим ростом неравенства и насилия.
Такой поворот истории не был фатально предрешен. Цепь ошибок и конструктивных неполадок обернулась катастрофой. Тот же Иммануил Валлерстайн до самого конца отказывался верить в окончательный выход национальных республик из СССР, считая это блефом. Конечной задачей горбачевской перестройки он считал возвращение в капиталистическую Европу на равных ради формирования крупного блока государств по оси Париж—Берлин—Москва, способного выступать самостоятельно в мировой экономике и политике.
Это был бы вполне консервативный исход для революционного государства, возникшего в 1917 году. Однако «скучный» размен сверхдержавной геополитической позиции, достигнутой такой громадной ценой в 1945 году, на комфортную коммерческую интеграцию с Европой, наверняка, одобрил бы и сам Ленин. Этот выдающийся политик, сегодня оказавшийся в тени Сталина, был силен как раз своим умением находить нетривиальные варианты на резких виражах истории и быстро переключать скорости. И, конечно, Ленин очень хотел видеть свою родину европейской.
Полезно в качестве политического практикума подумать, как выглядел бы мир последних 25—30 лет в случае объединения реформированного СССР и континентальной Европы, вынесшей свои уроки из потрясений первой половины ХХ века. Случились бы войны в Югославии и бывшем Советском Союзе? Разрушение Ирака? Как могла бы выглядеть Турция, вступившая в Евросоюз? Каков мог бы быть исход революций «арабской весны»? Прошел бы неолиберальный поворот на глобальном уровне? И насколько неизбежно было технократическое вырождение самого Евросоюза? Анализ альтернатив есть один из важных и, конечно, интереснейших методов исторической социологии. Но при ответственном подходе тут постоянно приходится сдерживать фантазию контролем за собственными политическими симпатиями. Вдобавок нельзя заходить слишком далеко, поскольку изменение в одних условиях чревато неявными изменениями во всех прочих, отчего с каждым умозрительным шагом неминуемо множится неопределенность. Можно заглянуть от силы за пару поворотов, пропущенных ходом реальных исторических событий. История слишком полна случайностей и сложных переплетений.
Предположительно в истории все-таки есть более предсказуемые глубинные структуры. Как могут выглядеть следующие 25—30 лет, то есть период до середины XXI века? Тут нас подстерегает громаднейшая неопределенность, поэтому с какой-то долей уверенности можно высказать лишь вполне тривиальные вещи. Многое, вероятно, будет выглядеть совсем иначе, потому что эволюционный темп продолжает ускоряться. Футурологи, к примеру, пугали нас взрывным ростом населения планеты. Сегодня не только стареющая Европа, но уже Китай и Иран начинают беспокоиться из-за грозящего им демографического спада. Это, несомненно, связано с продолжающимся отмиранием деревенского уклада жизни, или того же аграрного общества. Изменение климата планеты будет, несомненно, подстегивать переход от традиционного сельского хозяйства, с полеводством и животноводством, к каким-то совершенно новым видам производства продовольствия, не говоря уже о новых источниках энергии. Что все-таки нам сулит компьютеризация управленческих иерархий и роботизация промышленности? Массовую безработицу не только среди квалифицированных рабочих и технологов, но теперь и менеджмента? И это при росте продолжительности жизни?
Именно в конце ХХ века разворачивается новая техническая революция, чьи параметры пока видятся нам в полнейшем тумане. Мы выхватываем из него какие-то отдельные контуры, которые складываются в воображении во что-то взятое из утопической фантастики прошлого, ХХ, века. Здесь, кстати, наследие советской революции сохраняет едва ли не сильнейшее воздействие — хотя бы через литературные образы. Возможность всеобщей электронной слежки, конечно же, вызывает жутковатые ассоциации с Большим Братом и романом «1984» Оруэлла. И в то же время потенциальные возможности трехмерной печати, нанотехнологий и роботизации производства скорее отсылают нас к миру освобождения от обязательного рутинного труда в полях, цехах и офисах. Это уже напоминает скорее коммунистический мир из фантастического романа братьев Стругацких «Полдень. XXII век».
Как исторический социолог рискну дать не прогноз, а оценку шансов на реализацию прочих популярных ныне прогнозов. Получается, надо признать, неожиданно оптимистично. Техно-тоталитарные страхи основываются на простейшей функционалистской экстраполяции: раз появится возможность — значит, несомненно, будут отслеживать всех и промывать мозги. Только кто эти «все»? Смогут ли элиты исключиться себя из числа отслеживаемых и тем более договориться между собой о взаимном ненападении или им так же придется жить в постоянном стрессе от внутриэлитных интриг за верхние позиции, типичных для тоталитарных диктатур или олигархических корпораций сегодня? (Кстати, это напоминает скорее статусную конкуренцию в группах шимпанзе, чем людей, — вспомним Бёма и Де Вааля.) И как тогда быть с Интернет-партизанами, которые тоже, вероятно, смогут отслеживать и изобличать махинации элит? Даже если допустить, что правящие элиты решат свою проблему коллективного действия, а остальному населению окончательно промоют мозги или засадят его за эфемерные развлечения виртуальной реальности, какая политэкономия будет обеспечивать положение элит в обществе, где труд перестанет быть необходимостью? По части организационного контроля техно-тоталитарные утопии, может, и выглядят пугающе, но им пока, слава богу, сильно недостает детализации и реалистичности во всем остальном.
Как ни странно это прозвучит сегодня, в глубоко разочарованном 2017 году, технологические предпосылки скорее указывают нам на вероятную правоту (не убоимся сказать) коммунистических утопий. Что так же выглядит элегантно логически в перспективе социальной эволюции человечества.
Сто тысяч лет эволюционного успеха первобытного коммунизма, или кооперативного заготовительства, сформировали наш вид. Десять тысяч лет назад человечество по жесткой демографической необходимости втянулось в «бутылочное горлышко» (как теоретики называют кризис резкого сужения возможностей) и впряглось в аграрное производство. Но и тогда на протяжении еще нескольких тысячелетий наши предки избегали или активно сопротивлялись появлению наследственных аристократий и государств. Империи все же победили — в основном вооруженным принуждением к труду и «принудительной кооперации» (термин Майкла Манна), — превратив большинство людей фактически в тягловый скот и заставив их пахать свои поля, строить дворцы и пирамиды. Этому не самому радостному периоду истории, продолжавшемуся в большинстве мест от силы одну—две тысячи лет, приходит конец с наступлением эпохи модерна с его прогрессивными революциями. Еще двести—триста лет распространение капиталистического модерна по планете ведет к росту глобального неравенства, но также вызывает на периферии серию модернистских революций, которые становятся успешными в ХХ веке. Первым важнейшим среди этих успехов, во многом обеспечившим условия для успеха остальных, как раз и была советская революция. В общемировом плане она действительно великая.
Было бы замечательно, если еще удалось бы и избежать катастрофы на выходе из советской модели. Но, рассуждая трезво, в 1990-е годы не реализовались и худшие из вообразимых вариантов. История продолжается.
Если будущее в самом деле принесет новые возможности для устойчивого благосостояния, то, вероятно, приобретет устойчивость и социальное равенство. Тогда история классовых обществ будет выглядеть длительным эволюционным кризисом при переходе от первобытности к сознательному освоению внешней природы и внутренней природы самого человека. Крайние эмоции и насилие у нас тоже в крови. Великий и страшный ХХ век показал, до чего же нам всем необходимо беречься.
И последнее — в качестве политических выводов из обрисованной здесь эволюционной теории. Среди ее крупнейших представителей имена великих анархистов Петра Кропоткина и Джеймса Скотта возникают едва ли случайно. Анархизм не имел реальных шансов и выглядел попросту наивно в ХХ веке, с его чудовищными войнами и крайним напряжением сил в строительстве военных индустрий. Это по сути своей крайне деспотические задачи. Среди всех успешных революций до сих пор не случалось ни одной анархической. Но что если в достаточно близком будущем перед нами встанут совсем иные задачи, для которых как раз наиболее подходит безвластная добровольная самоорганизация? На ум сразу приходят экология, организация культуры и городской среды, воспитание детей и забота о стариках, которых будет все больше и которыми, надеюсь, мы все еще станем.
Но задумайтесь также о рыночной экономике, о которой с эволюционной точки зрения одними из первых начинали рассуждать Карл Поланьи и Фернан Бродель. (Случайно ли, что оба — учителя Валлерстайна?) Во-первых, рыночный обмен доказуемо древнее капитализма. Находки на палеолитических стоянках уже указывают на какие-то дальние обмены. Во-вторых, рынок есть, конечно же, могучий социальный механизм общественной кооперации. Тут Адама Смита никакой революцией не отменишь. Трудно вообразить, при каком эволюционном повороте мог бы исчезнуть такой механизм в будущем. Одно из типичных заблуждений ХХ века — это полная ассоциация рынков и капитализма. Так, конечно, считали и сторонники, и противники капитализма. Поскольку противники взяли в свои руки также очень могучие и по происхождению военные механизмы государственного планирования, появившиеся на заре ХХ века, то экономический план стал для них олицетворением рациональности, прогресса и самого коммунизма. Это была неизбежная, но тем не менее коренная ошибка.
Поланьи оставил нам интригующее озарение, назвав три вида товаров, которыми ради устойчивости самих рынков ни в коем случае нельзя торговать[16]. В свое время он их довольно метафорически определил как землю, человеческую жизнь и деньги. Все остальное непременно должно проходить через регулярные тесты рыночной конкуренции, за свободой которой остается следить с либертарианской требовательностью.
В наши дни первый вид товаров означает скорее экологию. Второе — условия социального воспроизводства, где типичная для ХХ века государственная поддержка образования, здравоохранения, общественного транспорта, науки, культуры и спорта (плюс не забудем и о полиции) уже сегодня начинает сменяться какими-то неправительственными организациями и кооперативами. Наконец, не подлежащие продаже деньги подразумевают финансовую систему на принципах общественной услуги, а не прибыли. Получается интересная инженерная проблема: возникают ли сегодня технические и морально-социальные предпосылки, позволяющие сконструировать такую анархо-кооперативную рыночную экономику?
Позвольте завершить притчей. Люди мечтали летать так же давно, как мечтали о социальной справедливости. Очень долго это оставалось полной утопией, а самые безрассудные и смелые Икары неминуемо гибли. Но вот пару столетий назад появились воздушные шары, дирижабли, какие-то забавные приспособления с машущими крыльями. Эксперименты продолжались с удивительным упорством, хотя и приводили к катастрофам. Тем временем знания продолжали накапливаться, пока в начале ХХ века новые типы двигателей и материалов не позволили создать самолет. Теперь мы летаем. Однако были также созданы и армады бомбардировщиков.
Первое столетие советской революции дает нам повод трезво подумать, что случилось в прошлом, чего стоит опасаться в будущем, на что следует надеяться и исходя из накопленных знаний куда можно и следует стремиться.
[1] Этот разговор, происходивший при довольно экзотических обстоятельствах в столице Мозамбика Мапуту, описывается в моей главе в совместной книге, переведенной сейчас на несколько языков (включая арабский, польский, чешский, словенский, немецкий, французский, финский, турецкий, китайский, корейский, румынский, русский и некоторые другие): Wallerstein I., Collins R., Mann M., Derluguian G., Calhoun C. Does Capitalism Have a Future? Oxford: Oxford University Press, 2012.
[2] Goldstone J. Revolutions. A Very Short Introduction. Oxford: Oxford University Press, 2013.
[3] Важнейшее из недавних исследований: Pincus S. 1688: The First ModernRevolution. New Haven: Yale University Press, 2009.
[4] Sterelny K. The Evolved Apprentice: How Evolution Made Humans Unique. Cambridge: MIT Press, 2014.
[5] Кропоткин П.А. Взаимная помощь как фактор эволюции. Санкт-Петербург: Товарищество «Знание», 1907; см. также эссе выдающегося теоретика и популяризатора палеонтологии: Gould S.J. Кropotkin was no Crackpot // Natural History. 1988. Vol. 97. № 7.
[6] Dawkins R. The Selfish Gene. Oxford: Oxford University Press, 1976.
[7] Wilson E.O. The Social Conquest of Earth. New York: Liveright, 2012.
[8] Boehm C. Hierarchy in the Forest: The Evolution of Egalitarian Behavior. Harvard: Harvard University Press, 2001; De Waal F. Primates and Philosophers: How Morality Evolved. Princeton: Princeton University Press, 2016.
[9] Finlayson C. The Improbable Primate. Oxford: Oxford University Press, 2011.
[10] Российские антропологи с помощью украинских художников представили на выставке наглядные доказательства эволюции человека // Газета.ру. 2014. 31 марта (www.gazeta.ru/science/2014/03/31_a_5970321.shtml).
[11] Flannery K., Marcus J. The Creation of Inequality: How Our Prehistoric Ancestors Set the Stage for Monarchy, Slavery, and Empire. Harvard: Harvard University Press, 2014.
[12] Diamond J. Guns, Germs, and Steel: The Fates of Human Societies. New York: W.W. Norton, 1997.
[13] Scott J.C. Against the Grain: A Deep History of the Earliest States. New Haven: Yale University Press, 2017.
[14] Gerschenkron A. Economic Backwardness in Historical Perspective: A Book of Essays. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1962.
[15] Scott J.C. Seeing Like a State: How Certain Schemes to Improve the Human Condition Have Failed. New Haven: Yale University Press, 1998 (рус. перев.: Скотт Д.С. Благими намерениями государства. Почему и как проваливались проекты улучшения условий человеческой жизни. М.: Университетская книга, 2005).
[16] Polanyi K. The Great Transformation. New York: Farrar & Rinehart, 1944.