Перевод с английского Андрея Степанова
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2017
Перевод Андрей Степанов
[стр. 37 – 69 бумажной версии номера]
Йохан Арнасон (р. 1940) — философ, историк и социолог, специализируется на социальной теории и исторической социологии, прежде всего сравнительном изучении цивилизаций, профессор Карлова университета (Прага).
Попытки провозгласить конец «эры революций» доказали свою несостоятельность, как, впрочем, и попытки разработать устраивающую всех модель изучения революций. Неожиданные исторические перемены побудили ученых снова обратиться к феномену революций и в то же время поставить фундаментальные вопросы о дефинициях и демаркациях в данной исследовательской области. Это по-своему касается и иранской революции 1979 года, и крушения коммунистических режимов в Восточной Европе десятилетие спустя. В обоих случаях заметны несомненные черты подлинно революционных изменений, такие, как массовость народных выступлений в Иране или ликвидация всего прежнего идеологического, политического и экономического порядка в странах советского блока. Однако эти черты сочетались с менее привычными особенностями: в Иране восторжествовала теократия, а жители Восточной Европы явно стремились вернуться к старому, господствующему во всем мире порядку.
События последнего времени так же показывают, насколько мифологизация революции может быть далека от реальной истории. Перемены, вызванные «арабской весной», которые европейские либералы и радикалы поначалу сильно преувеличивали, в действительности оказались весьма незначительными. Достаточно привести всего два примера. В Тунисе хрупкий парламентский режим по-прежнему не может решить, какую роль должен играть ислам в политической жизни. Что же касается Египта, то там военный режим, похоже, не только выжил, но и с течением времени заставил своих противников загнать самих себя в патовое положение, так что теперь им остается только решать, как лучше называть произошедшее — поражением или иллюзией?
Еще один пример — это «цветные революции» в постсоветских странах. События, там происходившие, отражали всего лишь внутреннюю борьбу нестабильных властных элит, и главной причиной мифологизации этих «революций» стало желание внешних сил использовать все случившееся для реанимирования политики «холодной войны». Однако те же неурядицы могут служить и напоминанием об оборотной стороне проблемы революций. Образ революции — важная часть истории, и не только потому, что он воздействует на революционные процессы. Его живущие собственной жизнью девиации проявляются как в сектантских субкультурах и донкихотских авантюрах, так и в геополитических маскарадах вроде тех, о которых только что было сказано[1].
Настоящая работа не ставит цель дать полный обзор современных дискуссий в данной области. Ее главная задача — выделить некоторые опорные точки для исторического и социологического анализа феномена революций. Речь пойдет об определении, равно как и об объяснении (или же — как предпочитают говорить некоторые ученые, включая автора этих строк, — о понимании) революций и о некоторых понятийных альтернативах. В этой связи последний раздел статьи будет посвящен особому — цивилизационному — подходу к изучению революций. Этот подход оставался до сего времени маргинальным в среде историков, однако, с моей точки зрения, он представляет собой весьма многообещающий аналитический инструмент.
Категоризация революций: дихотомии и другие проблемы
Начнем с обсуждения описательных категорий, способов определения революционных явлений, границ между ними и другими типами исторических событий или социальных процессов. Нам кажется уместным начать с очень простого разграничения краткосрочных и долгосрочных трансформаций. Обычно словом «революция» обозначают резкий поворот событий, за которым следуют широкомасштабные и разветвленные социальные последствия, как это было в 1789 году во Франции или в 1917 году в России, но так же и очень краткие, однако поворотные исторические эпизоды, такие, как февральская и октябрьская революции в России.
Вместе с тем термин «революция» обычно используется для описания трансформаций, охватывающих гораздо более протяженные отрезки времени: классический пример — «промышленная революция», или современная «научная революция», если ее понимать как процесс, начавшийся в XVI или XVII веках и продолжающийся до сих пор. Хотя изменить эти общепринятые трактовки нам вряд ли удастся, попытаемся все-таки предложить решение проблемы, переопределив революционные трансформации как долговременные процессы с более или менее ясно выраженной фазой резкого скачка или обновления. Такое определение применимо, например, к «юридической революции в эпоху Средневековья»[2], которую правильней всего опознавать как отправную точку долговременного процесса установления юридических норм. Более размытым представляется термин «урбанистическая революция», используемый для характеристики процессов урбанизации и подпадающий под ту же категорию, что и приведенные выше случаи. Однако это понятие, особенно когда речь идет о Средневековье, может относиться к появлению автономных городских общин и, соответственно, к имевшим политические последствия краткосрочным изменениям.
При ближайшем рассмотрении различие между кратко- и долгосрочными перспективами возникает и в более четко выраженной категории политической революции. Поясним это на примерах. Французскую революцию часто датируют 1789—1799 годами; верхним пределом служит совершенный Бонапартом государственный переворот. Однако если мы включаем поворот к империи в революционный процесс, то границей станет окончание наполеоновских войн в 1815 году. Есть и более широкая точка зрения: Франсуа Фюре в своей книге «Революция: 1770—1880»[3] приводит убедительные аргументы в пользу более длительного периода, заканчивающегося окончательным формированием Третьей республики примерно в 1880 году. Только в это время прекращается соперничество между монархией и республикой, сопровождавшееся крупными социокультурными сдвигами.
В случае России очевидны доводы, продлевающие период революции за пределы 1917 года и трактующие окончание гражданской войны в 1921-м как кульминацию большевистского переворота. Однако можно отстаивать и мнение, что окончательную точку в реализации большевистского проекта поставила начавшаяся в конце 1920-х годов сталинская «вторая революция»: именно она ввела режим государственного управления крестьянским хозяйством. Тогда остается только определить время окончания «второй революции». Наиболее убедительным представляется отнесение его к окончанию в 1938 году Большого террора, который представлял собой самоуничтожение большевиков и окончательное закрепление тоталитарного режима. Продолжить «длинную» революцию за пределы этой вехи гораздо проблематичнее, если только не трактовать весь советский период как путь от одного имперского крушения к другому (впрочем, и эту идею не стоит отбрасывать безоговорочно).
И, наконец, проблема китайской революции. Ее легче решать в долгосрочной, чем краткосрочной перспективе. События 1911—1912 годов, которые иногда называют революцией, не вполне соответствуют содержанию этого понятия. Они представляли собой разрушение старого порядка, за которым последовала неудача в построении нового. Победа коммунистов в 1949 году прекратила процессы распада и борьбы за власть, увенчав усилия, направленные на объединение страны. Реконструкция этих обстоятельств толкала авторов на то, чтобы продлить историю революции в прошлое. Так, Джон Кинг Фэрбэнк развил в своей монографии идею «длинной» китайской революции, продолжавшейся с 1850-го по 1949 год[4]. Более того, уже название книги наводит на мысль, что начало революционных процессов следует относить к 1800 году. Несомненной отправной точкой в данном случае является восстание тайпинов — исторический катаклизм, настолько ослабивший старый режим, что, несмотря на победу над восставшими, восстановление прежнего порядка стало невозможным. Впоследствии внутренние кризисы и геополитический регресс привели страну к коллапсу, но понадобились несколько десятилетий, чтобы возникло следующее единое и устойчивое государство. Такую периодизацию легко обосновать в разрезе геополитических задач и достижений. Не вызывает сомнений, что желание заново объединить китайское имперское государство и восстановить его в правах великой державы было главной движущей силой революционного процесса. Но если мы примем во внимание также и поиски нового социального порядка, и китайскую модель развития, то можно указать и на короткий процесс, следующий за описанным Фэрбэнком длительным процессом. В течение четверти века после победы коммунистов социальные задачи и проблемы развития страны решались за счет сочетания гиперболизированных советских рецептов с обреченными на провал доморощенными экспериментами, такими, как Большой скачок или Культурная революция. Эта фаза завершилась в конце 1970-х годов, когда Дэн Сяопин вернулся к власти и задал вектор развития страны в устойчиво-прагматическом направлении.
Таким образом, кажется вполне оправданным разделение политически ориентированных и социально значимых революций, с одной стороны, и долговременных процессов трансформации, с другой, но тем не менее внутри первой (политической) категории следует также различать кратко- и долговременные процессы. Более того, достаточно провести небольшой сравнительный анализ этих категорий, чтобы убедиться: подобное противопоставление надо заново переопределять для каждого специфического случая. Только учитывая все это, можно перейти ко второй дихотомии.
Часто предполагается или принимается на веру, что для соответствия определению «революции» в точном и полном смысле слова радикальные политические изменения должны сопровождаться высоким уровнем активности масс. Термин «социальная революция» иногда используют именно затем, чтобы подчеркнуть это обстоятельство. Вместе с тем широко распространено и понятие «революции сверху», и некоторые ученые пытались обосновать его как особую категорию революционных явлений[5]. При этом предполагается, что революции такого рода осуществляют правящие элиты при минимальном участии широких общественных движений или при их полном отсутствии. Обычно приводятся примеры из новой истории: революция Мэйдзи 1868 года в Японии и кемалистская революция в Турции после Первой мировой войны. Ранняя фаза военного режима в Египте, длившаяся с 1952-го по 1970 год, ранее рассматривавшаяся как основной пример такого рода, в данной перспективе кажется менее значимой.
В дискуссиях по этому вопросу особенно характерными представляются две линии аргументации, ведущие к определенной релятивизации различий между социальными революциями и «революциями сверху». По отношению к переменам как в Турции, так и в Японии учеными высказывались определенные сомнения относительно их исключительной направленности «сверху вниз». В наши дни историки подчеркивают преемственность между модернизационными течениями в Оттоманской империи с начала XIX века и далее, с одной стороны, и в постимперской кемалистской Турции, с другой. Националистический поворот был очевиден уже в революции младотурков, которая предшествовала падению империи. Позднейшие изменения показали, что кемалистское государство не справилось в полной мере с проблемой исламистского влияния на политику, как это предполагалось в период, когда революционная секуляризация казалась достигнутой. Одним словом, турецкая «революция сверху» теперь выглядит скорее как эпизод долговременного процесса имперской модернизации и последовавшего за ней возникновения национального государства.
Что касается Японии, то события 1868 года и их последствия получали самые разнообразные интерпретации. Помимо марксистских трактовок революции Мэйдзи как неполной и ущербной буржуазной революции (кстати сказать, такие трактовки были одно время весьма популярны и у японских историков), следует упомянуть провокативную переоценку, предложенную ученым, который рассматривает действия низшего слоя самураев во время этих событий как особо показательный пример глобальных тенденцией той эпохи[6]. При таком прочтении управленческо-бюрократическая логика современных революций, затемненная западным противопоставлением буржуазной и пролетарской стадий их развития, иллюстрировалась судьбой превращения феодального сословия самураев в прослойку служащих. Однако подобные рассуждения вызывают возражение: если создание модерной Японии связывалось в ключевой момент с требованием как можно лучше следовать главной линии всемирно-исторического развития, то почему же политические и культурные структуры японской модерности так разительно отличаются от тех, которые доминируют на Западе? Пристальное изучение этого вопроса может привести к заключению, что о переменах в Японии надо судить в контексте местных традиций и их культурных предпосылок. Такую точку зрения высказывал, опираясь на цивилизационный подход, Шмуэль Ной Эйзенштадт. Вместо западного термина «революция» он выдвинул на первый план японское понятие «исин», подчеркивающее традиционалистские устремления деятелей 1868 года. Иначе говоря, ученый предполагает, что перемены в Японии вовсе не являются примером «революции сверху», а наоборот, размывают четкое различие между революцией и реставрацией.
Пристальное изучение социальных революций показывает, что они действительно содержат элементы и эпизоды «революции сверху». Прекрасным примером для прояснения этой проблемы может служить история Французской революции. Она вызвала к жизни якобинство, убедительно описанное Эйзенштадтом как идеологически изменчивая модель, так или иначе повторяющаяся в столь несхожих явлениях, как коммунизм, фашизм и исламский фундаментализм[7]. Общепризнано, что наличие способного возродить общество просвещенного или высокодуховного политического центра, равно как и составленный им детальный план реформ, вовсе не обязательны для «революции сверху». Однако историческая траектория, заданная якобинской моделью (включая ее влияние на наполеоновскую версию имперского правления, что было замечено уже Карлом Марксом), показывает ее способность адаптироваться к различным обстоятельствам и впитывать различное содержание.
В рамках русской революционной традиции большевизм представлял собой явное возрождение якобинского мировоззрения, усиленное претензиями на научное понимание истории. Потенциал для «субстанционистского» смещения смысла революции был впоследствии — после 1917 года — доведен до максимума целым рядом событий, кульминацией которых стала сталинская «вторая революция». Эту последнюю часто и не без оснований представляют как «революцию сверху», однако подробный анализ ее хода указывает на существенные нюансы, в том числе на поддержку сталинского наступления на крестьянство горожанами.
Китай демонстрирует еще более явный случай «революции сверху», включившей в себя безрезультатное начало социальной революции. Ни Февраль, ни Октябрь 1917 года в России не находят параллелей в Китае: культурный, социальный и политический строй полностью распался, и вскоре, после окончания Первой мировой войны, начался рост общественных движений. Организация, которая в конечном счете восстановила центр власти, была закалена в этом горниле. Однако на первых порах за концом империи последовала борьба между претендующими на ее наследие соперничающими государственными образованиями — прежде всего Гоминьданом и коммунистами (хотя в схватке принимали участие и прояпонские силы), и на баланс власти между этими двумя главными претендентами оказывали существенное влияние региональные геополитические устремления. Желание Японии покорить Китай нанесло большой вред режиму Гоминьдана, и триумф противоположной силы — коммунистов — можно объяснить только с учетом этого обстоятельства. Очевидно, что определенное значение имела поддержка коммунистов крестьянами (которая, правда, сильно различалась в разных регионах страны), но не меньшее значение имело восприятие своего, местного, режима как более многообещающей модели для возрождения государства и, следовательно, как вызывающей большее доверие националистической силы. Интерпретация захвата власти коммунистами как крестьянской революции принадлежит к области политической мифологии. И, вопреки другой мифологеме, которая все еще широко распространена у левых на Западе, китайские коммунисты вовсе не достигли успеха потому, что были «борцами с японцами за национальную независимость»[8]. Они победили, потому что были более эффективны и казались лучше готовыми к делу государственного строительства по сравнению с соперником, на плечи которого легло основное бремя войны с Японией и который оказался безнадежно ослаблен.
Из всего вышесказанного, разумеется, не следует, что надо полностью отвергнуть понятие «революция сверху». Речь идет скорее о необходимости переосмыслить связанный с этим понятием исторический опыт и решить, как он соотносится с социальной революцией. Еще одна непростая тема для размышления и спора, имеющая отношение к предыдущей, — это вопрос о насилии и его роли в революциях. Здесь также полезно наметить две противоположные перспективы. Первый подход рассматривает захват власти насильственным путем в качестве определяющей черты всякой революции. Второй подход считает отсутствие или присутствие насилия вопросом исторических обстоятельств, который не следует предрешать на теоретическом уровне. Если обратиться к хрестоматийным, наиболее изученным примерам модерных революций, то в этом не останется никаких сомнений. Насилие было одной из центральных составляющих общей картины, но всякий раз осуществлялось по-разному, в разной степени и в разных формах. Однако здесь полезно несколько расширить круг рассматриваемых явлений и принять во внимание необычные или атипичные случаи.
С одной стороны, бывают ситуации полного коллапса прежних органов власти и следующей за ними вспышки насилия, которая, однако, не приводит к появлению нового порядка. Такие эпизоды происходили в самых разных исторических обстоятельствах. Один из самых ранних примеров — распад египетского Древнего царства в конце III тысячелетия до нашей эры. Этот переходный период, как его называют сейчас, несомненно, был временем упадка во всех смыслах, хотя историки до сих пор не могут прийти к консенсусу о степени регресса и уровне насилия. Тем не менее в наше время никто не утверждает, как раньше делали марксисты, что это была первая в истории социальная революция. Реставрированная в Среднем царстве монархия несколько отличалась от прежнего режима фараонов, но, несомненно, была его продолжением.
Второй, гораздо более поздний пример ближе подходит к проблемам современных революций. «Смутное время» в России начала XVII века было отмечено полным коллапсом государственной власти и повсеместным насилием. Однако в конечном счете ключевые структуры Московского царства были восстановлены — и при этом без тех эксцессов, которые происходили в царствование Ивана Грозного. Память об этом распаде сыграла определенную роль в восприятии и интерпретациях революций в России XX века. Реформаторам, действовавшим после 1905 года, приходилось учитывать страх перед «новой Смутой», которая могла последовать за революцией, если бы ее ход не был прерван. Приложение этой модели к событиям 1917 года и их последствиям оказывается менее однозначным. При изучении гражданской войны, длившейся с 1918-го по 1921 год, аналогия помогает увидеть разницу между процессами, происходившими в Петрограде в 1917-м, и тем режимом, который вышел победителем из схватки в разрушенной стране. Другая интерпретация указывает, что в последние месяцы 1917 года над страной нависала угроза, которая была устранена только благодаря захвату власти большевиками. Есть даже трактовки большевистской революции как способа предотвращения неуправляемого и разрушительного бунта[9]. Споры о том, чем могли бы закончиться события, продолжаются, однако едва ли кто-нибудь сомневается в том, что главной целью Ленина было отнюдь не предотвращение коллапса. Эта перспектива еще даже не просматривалась, когда он предложил план быстрого захвата власти.
С другой стороны, есть примеры крупномасштабных и быстрых макросоциальных перемен, в которых насилие не играло существенной роли или вовсе отсутствовало. Среди самых заметных примеров — изменения в Восточной Европе в конце XX века. Очевидно, что они не были результатом постепенного перехода к западной модели, как поначалу ожидалось многими, а возникли в результате стремительной смены основных институций и полной дезинтеграции имперского режима, управлявшего всем регионом. За исключением Румынии, это были бескровные революции (последующие конфликты в Югославии разворачивались уже в ином, не имперском контексте). Роль народных масс была различной в разных странах. Наиболее примечательный ненасильственный переворот, и в то же время в наименьшей степени связанный с народными выступлениями, совершился в Венгрии, где правящая партия отказалась от своей монополии на власть. Поскольку это событие вызвало цепную реакцию в центральной и юго-восточной части советского блока, его никак нельзя считать маловажным или нетипичным. Кроме того, можно добавить, что длительный опыт пребывания Венгрии под властью коммунистов заслуживает особого внимания: это единственная страна, дважды пытавшаяся положить конец монопольному правлению компартии — сначала во время народного восстания 1956 года, а затем в результате отказа элит от власти в 1989-м. Асимметричный компромисс между партийным государством (восстановленным в результате советского вторжения) и обществом не достиг желаемых целей: жизнеспособная модель реформированного социализма, которую могли бы взять на вооружение другие страны, так и не была создана. Однако при ретроспективном взгляде кажется, что события 1956 года вымостили дорогу для спокойного и бескровного финала. Иной вопрос — как этот путь соотносится с позднейшим возрождением национализма? Однако это уже тема для другого исследования.
Итак, данный аспект широкой проблемы определения понятия «революция» остается неоднозначным. Есть сильная и все еще широко распространенная традиция считать насилие ключевым фактором, и это заставляет отказаться от применения данного термина к событиям 1989 года в Восточной Европе. Однако радикальность и удивительная быстрота перемен говорят о том, что такой отказ был бы ошибкой. Споры о дефинициях в чистом виде редко бывают плодотворными. Важный урок, который можно извлечь из нашего обзора, лучше всего выразить в традиционных понятиях: если мы сохраним определение революции как крупномасштабной и быстрой социальной перемены посредством насилия, то нам придется отнести упомянутые выше события к более широкому понятийному диапазону. На одном его конце расположатся взрывы насилия, которые не трансформируют, а разрушают социум, а на другом — сочетания акторов и структур, которые в конечном счете приводят к широкомасштабным, но ненасильственным переменам, таким, как цепь событий 1989 года.
Четвертая и последняя пара альтернатив наиболее тесно связана со скрытыми за ними концепциями истории. Революции часто ассоциировали с прогрессом — наиболее явно в марксизме, но не только: были и те, кто подчеркивал просветительские и освобождающие последствия одних революций, одновременно осуждая другие за отступления от правильного курса (некоторые сравнения демократических революций конца XVIII века с позднейшими коммунистическими проводились раньше именно в таком духе). Развитие России и в какой-то степени Китая считалось отклонением от западного, устремленного к демократии пути к менее перспективным направлениям, произошедшим из-за различных идеологических, структурных и ситуационных факторов[10]. В последнее время часто повторялось одно замечание об иранской революции: она подорвала распространенные на Западе представления о связи между революцией и прогрессом. Однако здесь надо говорить не об оппозиции безусловного или избирательного отождествления революции и прогресса. Скорее речь идет о самой соизмеримости этих двух понятий. Утверждению, что революции всегда более или менее прогрессивны, мы можем противопоставить понимание революционных эпизодов как в первую очередь поворотов, проблематизирующих социально-исторические процессы, как отступления от готовых путей развития, открывающие многочисленные иные пути в будущее. За ними следует разрушение господствовавших прежде институций, хотя степень этого разрушения может быть разной. Разными могут быть и формы новых институций; революции выводят на сцену новых акторов, готовых и к союзу, и к конфликту между собой. Прямо или обходным путем, но революции всегда приводят к переделке государств и обществ. Иначе говоря, революции подразумевают переход от крушения к воссозданию, который осложняется тем, что в такую эпоху всегда повышается роль случайности и открываются альтернативные пути. Нельзя сказать, что подобный взгляд на революции был изложен так же четко, как прежде утверждалась их связь с прогрессом. Но похоже, этот момент присутствует в большинстве переосмыслений «главных» революций, в особенности французской и русской: их сложность и несводимость к линейной логике стала гораздо очевиднее. Вопросы о связи революции с прогрессом, если у кого-то осталось желание по-прежнему их задавать, относятся только к некоторым отдельным аспектам революционного процесса. И это предполагает уменьшение масштаба самой идеи прогресса, что наилучшим образом сформулировал Норберт Элиас: «Es gibt Fortschritte, aber keinen Fortschritt»[11]. В вольном переводе это означает: можно говорить о продвижении в определенных областях, но никак не о повсеместном движении вперед как всеобъемлющей и непрерывной тенденции, называемой tout court[12] прогрессом. Помня об этом, тем не менее имеет смысл различать прогрессивное и регрессивное движение внутри революционной трансформации — однако сохраняя при этом должную осторожность, поскольку эти две тенденции часто сложным образом переплетаются.
Объяснения и интерпретации: спорные альтернативы
Обсуждавшиеся выше терминологические проблемы касались способов определения революций. На другом уровне анализа можно указать на аналогичные расхождения между попытками их описания: иногда это делается в терминах причинности, а иногда с помощью интерпретативных моделей. Здесь, как и прежде, я буду различать четыре типа противоречий, и, хотя в данном случае не существует строгой корреляции с вопросами дефиниций, некоторые переклички все-таки присутствуют.
Наиболее заметные разногласия у теоретиков революции вызывает вопрос о сравнительной важности власти и идеологии, и голоса, ставящие в центр внимания власть, в последние годы звучат все громче. Мы лучше поймем их доминирование и их специфику, если выйдем за пределы марксизма. Здесь чрезвычайно важной представляется эволюция от концепции Бэррингтона Мура[13] к работам Теды Скочпол[14]. Марксистский взгляд на революцию как высшую форму классовой борьбы был весьма влиятельным далеко за пределами ортодоксального марксизма, и написанная Муром сравнительная история все еще оставалась в зоне этого влияния. Ученый утверждал, что объяснение переходов к современному миру вообще и к политической модерности в частности возможно только в терминах более сложного, чем у Маркса и его последователей, подхода. Это особенно относилось к более важному, чем представлялось историкам прежде, участию в этом процессе землевладельцев и крестьян — как самих по себе, так и в меняющихся классовых союзах. Что касается Скочпол, то она вовсе вышла за пределы классового подхода, сконцентрировавшись на проблемах власти и рассматривая государство как главный противовес понятию «класс». Отсюда ее сравнительный анализ трех великих модерных революций с акцентом на важных изменениях в структуре государств. Во Франции, России и Китае революционные кризисы охватили государства, ослабленные вовлеченностью в международные конфликты. Кризисы вели к мобилизации социальных сил, чьи конфликты и инициативы приводили к широкомасштабным трансформациям социального порядка. Затем революционные процессы заканчивались, сменяясь реконструкцией затронутых ими государств в новых и более мощных формах.
Книга Скочпол о революциях, по-видимому, повлияла на последующие дискуссии по данному вопросу в большей мере, чем какая-либо другая. Некоторые отклики на нее ставили задачу дать более точное определение властным полномочиям и проблемам государства. В этой связи полезны замечания, сделанные Джеффом Гудвином[15]. Он различает четыре варианта «этатистской модели» в интерпретации революций. Подход с точки зрения государственной автономии выделяет особые «идентичности, интересы, идеологии и… линии действия» государственных чиновников. Второй подход подчеркивает важность ресурсов, которыми государство обладает или которые может мобилизовать. Третий сосредоточен на политических возможностях, создаваемых государством для политических групп. И, наконец, есть еще «государственно-конструкционистский» подход, при котором подчеркивается вовлеченность государства в создание гражданского общества. Но при более пристальном взгляде все эти подходы предстают просто различными эманациями одной основной исследовательской перспективы, и при желании их перечень может быть продолжен. Можно добавить, например, важные для понимания исторических событий и небесполезные для анализа революций замечания Майкла Манна о внутренних конфликтах и дисфункциональностях государственных структур. Однако общим знаменателем в любом случае является подход с позиций автономии государства, который был бы неполным без отсылки к возможностям и ресурсам, а также односторонним, если бы учитывал только характеристики и возможности элит, не принимая во внимание логику институций и преуменьшая, а то и вовсе не признавая роль деструктивных факторов внутри самого государства. Роль государства в создании гражданского общества — особенно важный аспект в понимании автономии самого государства.
В критических отзывах о работе Скочпол — слишком многочисленных, чтобы обсуждать их здесь подробно, — указывалось на односторонность ее тезисов и на определенные тематические пропуски. Принятый исследовательницей сравнительный подход оказался под двойным ударом. Одни считали недопустимым выводить устойчивые, близкие к законам корреляции на основании всего трех примеров, каждый из которых нуждается в дальнейшей контекстуализации. Другие критики — те, кто полагал, что каждая революционная ситуация по-своему сложна и неповторима, — выдвигали на первый план два фактора: лидерство и идеологию, оказавшиеся маргинальными в концепции Скочпол, которая старалась переключить внимание от теоретизирования об акторах на структуры.
Идеология для наших целей важнее: по большому счету, именно она определяет и взгляды лидеров, и их привлекательность для последователей. Но идеологию можно анализировать и на более общем уровне как конститутивный коррелят власти, поскольку последняя всегда детерминирована культурой. Вплоть до нашего времени, однако, идеологические аспекты революций изучались в основном только по отношению к отдельным случаям. Франсуа Фюре, предложивший переоценку идеологической подоплеки и наследия Французской революции, рассуждал так: революционный миф — включающий, что немаловажно, и якобинский фантазм, — является уникальным историческим образованием, и созданный в XX веке коммунистический миф был производным от него[16]. Сходным образом историки, изучающие большевистский переворот и его сталинское продолжение как обретение власти «идеократией», подчеркивают навязывание идеологии разрушенному и фрагментированному обществу[17]. Насколько мне известно, до сих пор не доказана возможность аналогичного подхода к китайскому коммунизму. Что касается иранской революции, то одни авторы подчеркивали решающую роль идеологии воинствующего ислама[18], в то время как другие пытались показать, что изменения в государственном строительстве были более фундаментальными[19], даже если в их ходе традиционалистская религиозная элита сумела «оседлать» революционные силы. Трудно указать работу, содержащую сравнительно-исторический анализ роли идеологического фактора в революциях, которую можно было бы противопоставить рассуждениям Скочпол о властных структурах в период кризиса и трансформаций. Не предпринималось и систематических попыток совместить и теоретически осмыслить результаты углубленного исторического исследования этих двух сторон революционных явлений.
Мы еще вернемся к вопросу о соотношении идеологии и власти. Пока же надо высказать несколько важных предварительных замечаний. Беглый обзор классических источников убеждает, что данный вопрос связан с предложенным Максом Вебером разделением между интересами (материальными и нематериальными) и идеями. Как указывал Вебер, интересы — это факторы, прямо определяющие человеческие действия, в то время как идеи[20] задают варианты и пути развития, из которых акторы, движимые своими интересами, делают свой выбор. Тут остается добавить, что стремление к реализации интересов поднимает вопрос о власти и что, как бы ни менялись ее концепции, способность достигать целей, диктуемых интересами, есть неотъемлемая часть любой концепции власти. Следующий шаг — акцент на культурной вариативности власти, которая признается некоторыми авторами[21]эмпирически, но до сих пор не осмыслена должным образом теоретически. Восприятие, понимание и использование власти культурно обусловлено, и теоретическое осмысление может начинаться с краткого обзора простейших альтернатив, сочетающих дихотомические структуры с амбивалентными, дискретными и неопределенными процессами.
Очевидная отправная точка — это противопоставление воплощенной и невоплощенной власти. Эта оппозиция была применена Клодом Лефором в книге «Изобретение демократии»[22] к раннемодерным формам монархии (и тоталитарным поворотам в революциях XX века) в противопоставлении демократической революции. Однако она релевантна также и для длительных революционных процессов, достигающих кульминации в деперсонализированном государстве. Если появление государства как такового обычно связано с «воплощенной» королевской властью, то деперсонализация — это вторичный процесс, в котором, как демонстрирует лефоровский анализ тоталитаризма, воплощения власти в социокультурно изменившемся мире могут привести к крайним последствиям.
Сходные черты имеет и второе ключевое различие: противопоставление сакрального и секулярного. Сакральная аура, которой окружали себя ранние формы государства, кажется незыблемой. В то же время этим формам всегда требуется хотя бы минимальная структурная согласованность, и в этом смысле государственной власти всегда свойственна необходимая для ее существования секулярная составляющая. Сложность процессов, которые должны усиливать последнюю, становится ясна, когда мы принимаем во внимание весь смысл понятия «секуляризация»: оно означает не только отход от религии, но и постоянное присутствие религиозных коннотаций в мирском обличии и их трансформацию путем проекции на социальные и — что более важно — политические силы и институции. (Обсуждением последнего аспекта чрезмерно увлеклись историки и социологи модерных революций.)
И, наконец, политическая власть — наиболее важный вид власти в контексте нашей темы — подразумевает различие между политическим центром, который мы здесь можем идентифицировать с государством, и политическим сообществом, признающим (с теми или иными оговорками) власть центра и до определенной степени вовлеченным в его деятельность. Взаимосвязь и напряжение между двумя полюсами можно отыскать повсюду в истории (Эйзенштадт сводит их к взаимодействию центра и периферии). В архаических государствах было сильно стремление к неограниченной власти, но на практике их возможности уравновешивались различными противовесами. Греческий полис представлял собой исторически новое образование, где дистанция между государством и обществом сократилась, и дальнейшее движение в сторону демократии можно рассматривать как усилия, направленные на их слияние. Модерные революции ввели представительную демократию в качестве нового способа утверждения суверенности политического сообщества, но во многих отношениях они усилили также и политические центры. Ход русской революции демонстрирует самые крайние полюса данного спектра. На ранней фазе в ней преобладала концепция поглощения государственной власти политическим сообществом путем передачи всей власти Советам и создания некой видимости «отмирания государства». Однако впоследствии историческое развитие привело к формированию сверхавтократического государства. Работа Ленина «Государство и революция» — лучший пример пограничного случая демагогии самообмана, которая присваивает и извращает утопию самоуправляющегося общества так, чтобы та не противоречила принципу партийного руководства и на этой основе могла быть полностью выхолощена.
Завершая эти замечания об идеологии и власти, нужно отметить еще один важный момент. Власть всегда культурно детерминирована, но верно и обратное: общие контуры культуры поддерживаются властью. Если снова вспомнить веберовскую дихотомию идей и интересов, то можно сказать, что в данном случае идеи — это интерпретации, задающие направление развития культуры. В качестве таковых эти идеи — через власть — влияют на социальную жизнь. Общее положение, сформулированное в таком виде, не указывает ни на какие-то специфические основания власти, ни на ее конкретных носителей. Как было замечено выше, окончательный итог дискуссий о власти в социальной теории, похоже, заключается в том, что это понятие неотделимо от множественности действующих в мире акторов. Взаимодействие последних, осложненное различными ситуативными факторами, порождает констелляции, развивающиеся по собственной логике, и это развитие несводимо ни к структуре действия, ни к какому-либо одному коллективному макроактору. Исследования социальной власти требуют реляционного подхода, и главные споры историков сегодня ведутся о его различных версиях. Для наших целей, чтобы наметить некоторые общие выводы, достаточно указать на введенное Норбертом Элиасом понятие «фигурации» — первую попытку эксплицитно обосновать реляционный характер власти. Фигурация — это баланс власти в процессе изменения. В этом смысле данное понятие применимо ко всем уровням социальных отношений, от взаимодействия отдельных лиц до соперничества институциализированных властных центров. Оно относится к явлениям различного масштаба и различной степени связанности, от мелких групп до глобальных сетей. И хотя об этом не говорится в исходной концепции, понятие фигурации можно понимать и как теорию, учитывающую природные и социокультурные факторы (момент, развитый с других позиций акторно-сетевой теорией). Коалиции и конфронтации акторов в фигурациях основаны на различных, как говорит Майкл Манн, «источниках социальной власти» и оказывают воздействие на процессы в частично совпадающих с ними сетях. Сходным образом эти разнородные переплетения включают изменения пространственных и временных контекстов, которые никогда не сводятся к стандартной самодостаточной модели общества как системы.
Итак, есть веские причины отвергнуть идею культурных моделей, строго программирующих социальный порядок и историческое развитие. Следует скорее говорить о ничем не ограниченном взаимопроникновении явлений культуры и власти, слияние которых порождает новые структуры и события. Такое слияние не сводится ни к «программирующей», ни к причинной роли одних явлений по отношению к другим. С этой точки зрения, в социальном анализе могут найти применение теоретические находки как в области творческого потенциала культуры, так и в области продуктивности власти.
Мы привели эти общетеоретические соображения потому, что они прямо относятся к вопросу, который был поставлен выше: к чему должны прежде всего обращаться сравнительно-исторические исследования революций — к идеологиям или к властным структурам? Как мы видели, теоретические положения говорят в пользу подхода, учитывающего взаимодействие тех и других. Понятие революции, целью или результатом которой является идеократия, столь же неправдоподобно, как и заявление о том, что никакая революция не способна выйти за пределы власти одной и той же олигархии[23]. В недавних и совсем свежих публикациях превалирует более продуманный подход, не отвергающий с ходу идеологию, но явно отдающий предпочтение объяснениям, основанным на понятии властного центра. Однако по причинам, приведенным выше, нам кажется, что следует избегать подобных заранее заданных представлений. Если говорить конкретнее, это означает, что надо придерживаться трех основных принципов интерпретации. Во-первых, нужно рассматривать переплетение явлений культуры и власти как основополагающую черту социально-исторического мира, а идеологии, понимаемые как интерпретации, вписанные во властные структуры и переведенные в стратегии социальных акторов, как один из аспектов этой двойной конструкции. Во-вторых, в этих общих рамках можно описывать как широкомасштабные и долговременные конфигурации[24], так и следующие одна за другой вариации, возникающие в результате относительно быстрых изменений. Наконец, prima facie[25] доказательство из истории революций предполагает разграничение между ситуациями, в которых превалирует острая борьба за власть, и ситуациями, в которых берут верх концентрированные выражения идейных воззрений. Если ограничиться двумя хорошо известными примерами, то можно вспомнить, что гражданская война в России представляла первый тип, а переворот, совершенный сталинской диктатурой в конце 1920-х годов, лучше объясним в рамках второго. Сравнительное изучение революций еще не достигло той стадии, на которой возможны обоснованные обобщения.
Теперь укажем кратко на другие возможности выбора объяснительного инструментария, так или иначе скрытые в проблематике идеологии и власти. Когда речь заходит о власти, нельзя не заметить разброса акцентов, особенно явного в тех случаях, когда интерпретируются войны и революции. Двойственная роль войн в процессе создания государства — хорошо известная тема: войны могут ускорять такие процессы, но могут и приводить к крушению государственных структур и заканчиваться ситуациями, когда все приходится начинать заново. Оба аспекта учитываются в сравнительном анализе, который проводит в своей книге Скочпол. Однако исторические исследования большинства революций, похоже, выдвигают на первый план другую перспективу. Они теснее связывают революции с войнами, интегрируя то и другое в общие нарративы об эскалации насилия, и акцентируют скорее специфические для данной эпохи констелляции сил, чем векторы долговременных процессов. Краткий обзор ключевых примеров прояснит значение нового подхода.
В истории стало общим местом считать, что начиная с XVIII столетия важнейшие революции не только были связаны с гражданскими войнами, но и что эти войны велись между великими державами. Марк Алданов, возможно, первым обратил внимание на то, что началу русской революции способствовала общеевропейская война, в то время как французская революция предшествовала подобному конфликту[26]. Позднейшие работы стремились подчеркнуть определенные сходства между ситуациями конца XVIII и начала XX веков. Глобальные аспекты Семилетней войны (1756—1763) сейчас изучены так подробно, что это событие часто рассматривают как первую всемирную войну. На глобальном уровне Британская империя одержала решительную победу над Французской, но это имело два осложняющих последствия. Усилившаяся Британия попыталась получить более эффективный контроль над своими трансатлантическими владениями, и это поставило ребром вопрос о балансе власти между колониями и метрополией[27]. Быстрая эскалация имперского кризиса привела к попыткам реванша со стороны Франции за счет поддержки американских инсургентов. Однако операция оказалась дорогостоящей и превратилась в основной фактор предреволюционного кризиса французского государства. Такое течение событий историки обычно признают главной составной частью генеалогии Французской революции. Более спорным оказывается вопрос, были ли должным образом проанализированы ее последствия.
Попытки перестроить и усилить французское государство предпринимались на всем протяжении революции, несмотря на все политические повороты и перемены идеологических моделей. Процесс достиг кульминации во время рискованного наполеоновского имперского предприятия. Это был новый раунд соперничества с Британией (как оказалось впоследствии, ведущий в конечном счете ко второму расцвету Британской империи), но в то же время и попытка приструнить континентальные империи Габсбургов и Романовых. Неудача последнего рывка Франции к гегемонии привела к преобразованию системы европейских государств, результаты которого оказались достаточно прочными, чтобы вплоть до конца XIX столетия избегать вспышки еще одной войны с участием сильнейших держав[28]. Эта неудача сыграла также важную роль в сдерживании процессов, прорвавшихся наружу только в 1848 году. Однако следует заметить, что разочарования 1848-го породили радикальный революционный миф, компенсировавший поражение обещанием колоссального прорыва в будущем.
Еще одна волна войн и революций определила направление европейской — и косвенным образом всемирной — истории в первой половине XX века. Их взаимосвязь наиболее четко прослеживается в случае русской революции: полный распад власти и ее стремительная смена в 1917 году были в основном следствием Первой мировой войны[29]. Но, как доказали историки, распад имперского порядка нельзя считать просто разрушением отсталого общества модерной войной. Поздняя царская Россия не была насквозь отсталым государством, и в годы войны она переживала даже некоторый экономический подъем. Коллапс стал следствием целого ряда проблем начиная со всегда непростой задачи снабжения продовольствием городов и до неспособности политического центра организовать необходимое сотрудничество различных сил в условиях беспрецедентного военного напряжения. Все это привело к взрыву протеста против царского режима со стороны разных сил. Действия выступавших за политические реформы элит сталкивались с крестьянскими выступлениями — и уступали им. В игру включились национальные меньшинства, городской рабочий класс, а также — последнее, но немаловажное обстоятельство — солдаты действующей армии, не желавшие более соблюдать воинской дисциплины. Представление о «крестьянах в военной форме», отчасти верное, но не описывающее картину во всей полноте, обычно отвлекало внимание от отсутствия дисциплины, однако теперь ученые все чаще отдают должное этому вопросу. Итак, победе большевиков способствовало как временное слияние, так и конечное расхождение указанных сил. Коалиция либералов и социалистов, поначалу пришедшая к власти, потерпела сокрушительное поражение в результате попыток продолжить войну во имя новой, демократической, России.
Одним словом, это была революция, полностью обусловленная обстоятельствами войны. Можно, конечно, указать на то, что русский империализм созрел для революционного переворота и путь реформ в любом случае не имел перспектив. Однако столь же ясно и другое: не будь поражения в войне, революция развивалась бы иначе. Эти замечания о перевороте в России заставляют обратиться к более широким контекстам и более длительным процессам. Была еще одна мировая война, и ее воздействие на Европу часто рассматривают как революционное, хотя и не совсем в том же смысле, как события 1917 года. В данной статье я упомяну только об одной, но наиболее аргументированной интерпретации из числа предложенных до сего дня в данной области. Андреа Грациози датирует период «войны и революции в Европе» 1905—1956 годами[30]. Первая цифра указана приблизительно, однако, предлагая ее, автор намекает на целый набор эпохальных событий: наиболее очевидным образом — на русскую революцию 1905 года, а также на начало революции младотурков в Оттоманской империи, эскалацию соперничества России и империи Габсбургов на Балканах и просматривавшееся в недалеком будущем столкновение Сербии и Австро-Венгрии. В отличие от этого, 1956 год является точным хронологическим водоразделом. Произошедшие в этом году изменения можно рассматривать сейчас как начало конца политического и идеологического влияния русской революции. Половинчатая, но необратимая демифологизация Сталина на XX съезде КПСС положила начало процессу делегитимизации, который можно было приостановить, но который нельзя было повернуть вспять. Венгерская революция показала, что коммунистический режим можно разрушить изнутри. Следует добавить — хотя Грациози этого не делает, — что геополитические бури, предвещавшие эти события, стали еще ближе после Суэцкого кризиса, положившего конец имперским амбициям европейских государств на Ближнем Востоке.
Грациози полагает, что в это время происходили необыкновенно массовые, быстрые и мощные трансформации социальных, этнических и региональных структур в восточной части европейского континента, которые лучше всего обозначить как «распад цивилизации». Он объясняет действия вовлеченных в этот процесс политических сил как воплощение крайних государственнических и националистических проектов. Однако при этом историк отвергает понятие тоталитаризма как неисторичное, минимизирует значимость и оригинальность имперских перемен по сравнению с национальными и находит полезным бытовавшее в межвоенный период понятие «эра тираний»[31]. На мой взгляд, аргументы Грациози в последних трех пунктах совершенно неубедительны, однако здесь нет места для подробного обсуждения данного вопроса. Я даю только общую отсылку к большой теме войн и революций XX века, которая может, разумеется, дать повод для дальнейшего обсуждения.
Вопрос об отношениях между войной и революцией с особым акцентом на периодах их интенсивного взаимодействия выводит нас к более широкой проблематике. Ученые, занимающиеся исследованием этих вопросов, критически относятся к традиционным темам внутренних социальных корней революций; по их мнению, войны между государствами — наиболее явный знак того, что в общую картину должен быть привнесен межнациональный контекст. Более широкий геополитический подход подтверждает обоснованность такого взгляда. Ряд военных конфликтов, упомянутых выше в качестве мотивирующих факторов революций XVIII и XX веков, был лишь частью модерной европейской экспансии — долговременного процесса, который перекроил границы и оказал влияние на соседние регионы и по-разному повлиял на жизнь вовлеченных в него ведущих держав. На Западе и на Востоке, через Атлантику и на границе Евразии, интенсивное применение силы европейскими государствами оказывало прямое и непрямое воздействие на другие страны, сопровождаемое распространением и адаптацией культурных моделей. Завоевания в Америке положили начало поселениям колонистов, чье значение по отношению к центрам в метрополии непрерывно росло[32]. На востоке наиболее важной переменой была продолжающаяся модернизация Российской империи. Это находившееся в стадии становления государство, расположенное на скрещении различных сил как в геополитическом, так и цивилизационном смысле, основывалось на европейском опыте и инновациях (хотя действовало крайне непоследовательно) и приступило к собственной имперской экспансии во внутренние регионы Евразии. В конечном счете меняющее форму сочетание вестернизации и местной имперской модернизации привело к появлению трех различных социокультурных течений. Для одного из них первичным императивом было строительство империи — в этом его представители видели значение русской истории и главную цель в условиях тогдашнего соревнования между государствами. Другое течение выступало за политические и общественные реформы, сближавшие Россию с европейскими образцами модерности. И, наконец, существовала еще и третья традиция, связанная с революционной вестернизацией. Она опиралась на идеологические контркультуры западного происхождения, чтобы выработать стратегии для фронтальной атаки на существующий порядок. Это сочетание сил возникло на раздираемом конфликтами социальном фоне, способном либо сорвать планы всех сторон, либо смешать их самым непредсказуемым образом. Такова была внутренняя ситуация в Российской империи на пороге геополитических потрясений XX века. Как показывает этот пример, международное окружение страны, в которой происходят революционные трансформации, немаловажно, поскольку играет определенную роль в распространении идеологий.
Более широкий взгляд на транснациональные и в ключевых случаях глобальные сочетания сил поможет прояснить последний вопрос об объяснительных моделях. Концепции революции должны содержать более или менее эксплицитные предпосылки, касающиеся ее акторов. Широко распространена трактовка революционного субъекта как единого и даже — в самых амбициозных версиях — универсального. Так, «Манифест Коммунистический партии» предлагал рассматривать европейскую историю начиная с раннего Средневековья как смену господства двух макроисторических субъектов — буржуазии и пролетариата. Это, конечно, самая известная формулировка подобных взглядов, влияние которой вышло далеко за пределы движений, непосредственно вдохновлявшихся этим политическим посланием: идея буржуазной революции, хотя и сильно видоизмененная, принималась и теми, кто отвергал как мираж понятие пролетарской революции. Однако какие-то аналоги этой последней, похоже, предвидели даже некоторые из тех, кто отвергал марксистский классовый анализ. Трудно объяснить, как может сочетаться идеал «гражданского общества» и готовность увидеть его в самых несопоставимых с ним явлениях, если только не понимать этот термин как альтернативу тем надеждам, которые ранее возлагались на универсальный революционный субъект. Майкл Манн справедливо напомнил о нацистских корнях гражданского общества веймарской Германии, и это хороший антидот против всех подобных умопостроений[33].
Все рассмотренные выше эмпирические и концептуальные сдвиги — и особенно акцент на множественности факторов, сочетаниях исторических сил и сложном взаимодействии идеологии и власти — предполагают новый подход к вопросу об акторах революции. Силы и процессы, участвующие в создании революционной ситуации, ведут к возникновению неустойчивых коалиций. Здесь может показаться уместным предложенное Грамши понятие «исторический блок», хотя на самом деле этот термин предполагает более прочный альянс, нежели те, которые до сих пор возникали в условиях революций. Революционные преобразования приводятся в движение множеством коллективных акторов, элит и более широких групп, и их взаимоотношения представляют собой смесь конвергенции, соперничества и конфликтов. Если еще раз обратиться к примеру русской революции, то можно вспомнить, что на решающем этапе в ней действовали множество пересекающихся политических движений и социальных сил. Ключевым моментом для большевиков оказалось то, что им удалось стать во главе восстаний в городах и в армии — при частичной поддержке крестьян; гораздо хуже большевики справлялись с крестьянскими восстаниями, развивавшимися по собственной логике. Официальная идеология впоследствии преподносила это непростое сочетание городской и деревенской революций как нерушимый союз рабочих и крестьян. Но реальность была ближе к тому, что видный историк Советского Союза Андреа Грациози называет великой крестьянской войной, длившейся с 1918-го по 1933 год[34].
Цивилизационный подход
Остается сказать несколько слов о цивилизационном подходе и его значении для сравнительного изучения революций. Связать эти рассуждения с приведенными выше легче всего через историческую аргументацию. Можно согласиться с тем, что революции — это особый класс тех явлений, которые называют «семейным сходством»[35], добавив при этом, что они представляют собой также и парадигматические структуры, задающие параметры более широкой области. Выше мы постоянно обращались к широко известным примерам революционных преобразований, которые более показательны для демонстрации основных законов, действующих в этой области, чем не столь значимые локальные эпизоды. Историки, изучающие революции, похоже, практически единодушны в отношении так называемых (и справедливо) «великих революций». Остаются, правда, некоторые сомнения в том, было ли восстание в Нидерландах в конце XVI века раннемодерным предвестием позднейших революций. Не совсем ясен и вопрос о революции в Англии XVII века. Но в последнем примере аргументы за включение этого события в число революций подкрепляются недавним исследованием, доказывающим, что «Славная революция» 1688 года была более радикальной, чем считалось прежде[36]. Что же касается американской, французской, русской и китайской революций, то по поводу их общей оценки споров не возникает. Мексиканская, кубинская, алжирская, турецкая и вьетнамская революции рассматриваются по-разному в зависимости от контекста, развертывания и влияния каждой из них, но все они, безусловно, считаются важными историческими уроками. Есть еще по крайней мере два отдельных, но показательных случая, отдаленных друг от друга в пространстве и времени: события 1868 года в Японии и 1979-го в Иране. И те и другие не соответствуют разработанным на западном материале стандартам, но в последнем случае ученые все же склоняются к названию «революция».
Внимание к парадигматическим и радикальным случаям характерно для цивилизационного подхода к революциям, предложенного Шмуэлем Эйзенштадтом. В своих первых работах по этому вопросу ученый трактовал революции как разновидность социальных трансформаций[37]. Однако затем он обратился к цивилизационному подходу и сосредоточил внимание на примерах, помогающих очертить широкое исследовательское поле. При чрезвычайном разнообразии акторов, событий и процессов, мешающих дать общее определение революции, имеет смысл остановиться на самых крупных и всеми признанных исторических типах революционных изменений, и в этом случае цивилизационный подход особенно эффективен. Главный исследовательский интерес Эйзенштадта лежал в области «великих революций», и, хотя он допускал некоторые разночтения в их списке (например, иногда исключал вьетнамскую и иранскую революции), все вышеупомянутые «опорные» случаи неизменно в нем присутствовали. Можно, однако, заметить, что Эйзенштадта гораздо больше привлекали демократические революции атлантического мира, чем коммунистические перевороты XX века, и это имело некоторые концептуальные последствия. Но уже сама по себе характеристика «великих революций» предполагает, по его мнению, следующее:
«[Это] отчетливые макрообщественные изменения, [при которых] смена политического режима сочетается с кристаллизацией новых космологий и онтологических понятий, а также с далеко идущими институциональными последствиями, то есть с новыми цивилизациями»[38].
Другими словами, революции есть ключевые эпизоды в формировании и институционализации «культурной и политической программы модерности»[39]. Последняя формулировка выглядит сомнительной, но ее легко скорректировать, если вникнуть в детали аргументации Эйзенштадта. Говорить о культурной и политической программе — значит использовать концептуальные инструменты прежней теоретической традиции, не годящейся для новой почвы, вспаханной цивилизационным анализом. Поэтому и на уровне культуры, и на уровне политики понимание цивилизации в работах Эйзенштадта лучше выражает понятие культурной и политической «проблематики». «Проблематика» — это констелляция тем, проблем и перспектив, открытая для различных и часто противоречивых интерпретаций. Она может выкристаллизоваться в сравнительно стабильные альтернативные структуры, и при этом в нее входят периферийные и спорные аспекты, способные в определенных обстоятельствах сыграть и более важные роли. Одним словом, «проблематика» указывает на качества неопределенности и креативности, в то время как функционалистское понятие «программы» отражает эти качества неадекватно.
С учетом этих терминологических поправок можно сказать, что «великие революции» представляют собой не столько реализацию — или очередное подтверждение — единого цивилизационного шаблона, сколько различные варианты развития некой общей, хотя и спорной «проблематики», определяемой такими культурными ориентирами, которые характеризуют модерность как новую цивилизацию и в то же время порождают идеологические конфликты, наиболее выпукло проявляющиеся в политической сфере.
Цивилизационный стержень модерности — это совокупность значений, ведущих к эпохальному рывку в человеческой автономии. Этот новый акцент на автономии неотделим, однако, от занимающих важное место в теории Эйзенштадта «антиномий модерности» (термин заимствован из философии и прежде использовался для характеристики расходящихся интерпретаций общих культурных предпосылок). Либеральная, социал-демократическая и тоталитарная версии политической модерности — варианты подобного сущностного расхождения, а их меняющиеся конфигурации получают отражение в траекториях модерных революций. Вместе с тем революции — и в особенности великие — хотя и разворачиваются в различных контекстах и на разных исторических перекрестках, могут тем не менее рассматриваться как наглядное проявление макроисторической тенденции. Опыт более ранних революций, по-разному интерпретированный и в большей или меньшей степени мифологизированный, вливается в теорию и практику более поздних. Разнородная, спорная, но все же отчетливая революционная традиция — неотъемлемая составная часть современной истории, и вопрос о нереволюционных путях развития следует рассматривать именно в таком контексте. Периоды реформирования, стремительного или постепенного, повторяются в модерном мире снова и снова, и происходит это во все более глобальных условиях, отмеченных революционными прорывами. Предложенная Эйзенштадтом концепция «великих революций» как моментов кристаллизации новой цивилизации выглядит вполне убедительной.
Чтобы показать значение кратко охарактеризованного здесь цивилизационного подхода, сделаем несколько замечаний на темы, затронутые в первых двух разделах нашей работы. Совершенно очевидно, что данный подход предполагает релятивизизацию различий между внутренними и внешними факторами, ведущими к революционным потрясениям. Цивилизационный контекст революции, по определению, многонационален и отмечен соперничеством между государствами. Иначе говоря, здесь всегда играют роль геополитические и геокультурные процессы, и именно с помощью сравнительно-исторического анализа можно оценить влияние этих процессов на кризисы и конфликты внутри находящихся в центре событий обществ. Как отмечалось по разным поводам выше, «великие революции» происходили в основном в расширявшемся европейском мире, а также в кризисных зонах, возникавших в результате его столкновений с другими цивилизациями. Особенно существенно было влияние европейского мира на Восточную Азию, имевшее совершенно разные последствия для Китая и Японии. Если рассмотреть примерно двухсотлетний период (одна из возможных периодизаций начинается с революционной вспышки в Америке в 1776 году и кончается исчезновением маоизма в 1976-м), то становится очевидна нарастающая роль международной расстановки сил в осуществлении революций. Эти обстоятельства были, безусловно, важнее для российской или китайской, чем для североамериканской или французской революций. Не столь очевидно, что это относится также и к исходам революций. Американская революция подготовила почву для беспрецедентного геополитического сдвига[40]. Во второй половине XX века временами казалось возможным, что русская революция закончится таким же или еще более судьбоносным сдвигом, но финал «холодной войны» положил конец этим ожиданиям. Долговременные последствия китайской революции в геополитическом и геоэкономическом отношениях до сих остаются неясными.
«Великие революции» — это особые и важные вехи на путях в модерность[41]. В качестве таковых они представляют собой реакции на формирующие современный мир долговременные процессы и неразрывно с ними связаны. Чтобы избежать терминологической путаницы, было бы точнее называть эти явления не революциями, а трансформациями, но понятия промышленных, демократических и научных революций уже настолько глубоко укоренились в сознании, что разделить эти термины, по-видимому, невозможно. В любом случае революции, с полным основанием так названные, и прежде всего те, которые рассматриваются в работе Эйзенштадта, образуют отдельный класс важнейших социально-исторических явлений, и их современная переоценка способствует корректировке некоторых привычных, но односторонних или вредных положений. Революции, в которых новые концепции мироустройства и человеческого существования сочетаются с институциональными мутациями, относятся к сферам и политического, и социального: их мишенью всегда является политический центр, но их влияние не ограничивается политической сферой — последствия затрагивают весь социальный уклад. Сложное взаимодействие элиты и широких социальных движений, хотя и варьируется от случая к случаю, обычно столь велико, что стирает различие между социальной революцией и «революцией сверху». Но поскольку в конечном счете всегда «все решает политика» (как сказал свергнутый революцией китайский император), то все революции — это «революции сверху». Все «великие революции» приводились в движение острыми конфликтами и влекли за собой драматические перемены. Однако их история показывает также, что насилие — не просто повторяющийся исторический факт. Оно входит в культурные контексты, и каждая революция изобретает собственные исторические формы насилия.
Разнообразие революций, таким образом, следует рассматривать в более широкой перспективе. Идея множественности модерностей предполагает и определяет понятие модерности как цивилизации. Как отмечалось выше, возможные варианты заключены в ключевой «проблематике», определяющей ту или иную модерную культуру, но конкретное выражение этой «проблематики» зависит от исторических факторов. Различные пути развития и ипостаси модерности затрагивают все уровни и компоненты «проблематики», включая революционные преобразования. Революции, оказавшие цивилизационное воздействие на мир, были прежде всего продуктами европейского комплекса, как называет это Эйзенштадт[42], однако ученый причисляет к данной категории также китайскую, а иногда и вьетнамскую революции, мимоходом упоминая об их конфуцианской основе[43]. Здесь, таким образом, поднимается вопрос о долговременных, премодерных истоках революции. Сравнительный анализ Эйзенштадта в этой области основан на понятии «осевых цивилизаций», которого в данной работе я не имею возможности подробно обсуждать. Достаточно сказать, что «осевой» аспект цивилизационных структур имеет отношение к новым интерпретациям исторически сложившегося порядка, которые способствуют дистанцированию от заданной реальности и поиску разного рода альтернатив, от политических реформ до религиозного спасения. Традиции этого типа восходят к культурным трансформациям, происходившим в первом тысячелетии до нашей эры, и одним из главных отличительных критериев, позволяющих их классифицировать, является значение, которое придавалось тогда в политической сфере действию, с одной стороны, и «воспитанию», с другой.
Эйзенштадт утверждает, что общим для греческой и китайской версий «осевого» скачка был акцент на политическом аспекте, хотя и с очень разными интенциями и коннотациями. В случае Китая он предлагает рассматривать политическую доминанту в свете конфуцианской традиции. Что касается Запада, то здесь все сложнее. Греческие источники политической мысли вошли в европейские традиции через сложное взаимодействие с христианством. Кроме того, картина осложняется еще одной линией культурной преемственности: Эйзенштадт подчеркивает роль христианских ересей в формировании и чаяний революций, и революционной образности. Неортодоксальные учения, считает он, были важной чертой «осевых цивилизаций», и особенно мощная волна ересей в христианстве явилась одной из причин того, что именно Европа прошла через уникальную историю революционных изменений. С точки зрения Эйзенштадта, дело здесь в общей структурной характеристике ересей, а не в деталях отдельных доктрин: ереси так или иначе преобразуются в мечту о радикально новом порядке. Нужно, однако, заметить, что один из аспектов этой генеалогии не получил у Эйзенштадта должного внимания. Книга, о которой мы говорим[44], гораздо реже, чем прежние работы ученого, обращается к гностическим источникам, и такая осторожность вполне обоснована. Исследования гностицизма выявили сложность и разнообразие соответствующих религиозных течений, и их позднейшее влияние оказалось весьма противоречивой темой, не в последнюю очередь благодаря попытке Ганса Блуменберга показать, что модерность, включая ее революционные версии, можно рассматривать как преодоление гностических тенденций в религии и культуре позднего Средневековья[45].
Все эти замечания о древнем происхождении модерной революционной традиции следует воспринимать как всего лишь гипотезы, требующие более детальной сравнительно-исторической разработки. Однако даже на этой предварительной стадии они свидетельствуют, что цивилизационный подход открывает перед историками новые горизонты.
В заключение я попробую кратко наметить ряд вопросов, оставшихся нерешенными в работах Эйзенштадта. Если цивилизационные поиски революционных традиций восходят к «осевым» истокам, то сравнительный анализ революционных процессов предполагает их осмысление в рамках теории множественных модерностей. Эйзенштадт ссылался на опыт Северной и Южной Америки как на первый пример множественных модерностей, указывая, что две произошедшие в XVI веке реформации — протестантская и католическая — создали в атлантическом регионе новый цивилизационный потенциал и задали два вектора движения к модерности. Североамериканский опыт должным образом вписывается в его типологию «великих революций», но по-прежнему неясно, насколько эта теория подходит для событий в Латинской Америке. Ясно, что они не принадлежат к тому же классу явлений, что «великие революции» Северного полушария, однако и они могут оказаться полезны для сравнительно-исторического исследования, поскольку здесь известные тенденции приобретают иногда необыкновенную протяженность во времени. Так, мексиканская революция демонстрирует, с одной стороны, крайний случай того, как национальное и политическое единство рухнуло под напором многочисленных и разнообразных, но по преимуществу сельских движений, а затем возродилось, превратив революцию в миф, положенный в основание развивающегося государства. Если мы усомнимся в революционном характере войн за независимость, то можно припомнить четыре случая, которые обычно приводят в качестве примеров больших революций: мексиканскую (1910—1920 и далее), боливийскую (1952), кубинскую (1959 и далее) и никарагуанскую (1972—1979). С другой стороны, как показал Пьер Вэсьер[46], эти революции, как и другие, менее убедительные, примеры, должны изучаться в соотношении с типично латиноамериканской традицией авторитарной власти (часто откровенных диктатур), известной как caudilloismo[47]. Наиболее полное смешение двух этих течений произошло на Кубе, которую следует рассматривать как атипичный случай латиноамериканского комплекса из-за ее сравнительно позднего освобождения от испанского колониального правления и весьма ограниченного характера последовавшей за этим независимости. В трех других упомянутых выше примерах «каудильская» альтернатива была — по самым разным причинам — остановлена или отвергнута. На Кубе же она приняла уникальную «советскую» форму. Другие коммунистические режимы на долгий или краткий срок превращались из партийных государств в диктатуры, но на Кубе харизматичный диктатор, не вышедший из партийных рядов, подчинил партию своему личному видению ее программы. В результате получилась не «великая революция» в том смысле, как ее трактует Эйзенштадт, а нечто, наспех мифологизированное и превращенное в новую главу истории коммунизма («революция в революции»)[48].
Другой ключевой вопрос касается претендующих на революционность фашистских движений и режимов. Здесь Эйзенштадт делает два замечания, которые нуждаются в дальнейшей разработке. Во-первых, фашистские проекты сумели противопоставить присущие западным традициям «частные» и «специфичные» элементы «универсальным», при этом сильно гиперболизировав и радикализировав первые[49]. Этот анализ связан с уже ставшей классической давней работой Аурела Колнаи, в которой национал-социализм был представлен как «война с Западом»[50]. Однако война с Западом — это еще и война внутри Запада. Во-вторых, Эйзенштадт считает, что фашистские проекты могли с определенными поправками адаптировать якобинскую составляющую политической модерности.
Наконец, остается еще вопрос об исламских революциях. Здесь замечания, сделанные Эйзенштадтом в его последних трудах, не выходят за рамки простых наблюдений. С одной стороны, он постоянно упоминает в качестве убедительного примера подлинной премодерной революции «аббасидскую революцию» VIII века, изменившую природу раннего исламского халифата[51]. Но, с другой стороны, краткий экскурс в исламскую цивилизацию заставляет вспомнить о трактовке сектантско-новаторской традиции в сочинениях Ибн-Хальдуна. Остается неясно, прибавляет ли это что-либо к пониманию специфики революционной традиции, — еще одна интересная тема, ожидающая более развернутого цивилизационного анализа.
Перевод с английского Андрея Степанова
[1] См. прекрасное исследование, где убедительно продемонстрирован онирический по сути характер революционной образности, связанной с Эрнесто Че Геварой: Koenen G. Traumpfade der Weltrevolution. Das Guevara-Projekt. Köln: Kiepenheuer & Witsch, 2008.
[2] Berman H. Law and Revolution. The Formation of the Western Legal Tradition. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1983.
[3] Furet F. La révolution: 1770—1880. Paris: Hachette, 1988.
[4] Fairbank J.K. The Great Chinese Revolution 1800—1985. New York: Harper, 1986.
[5] См., например: Trimberger E. Revolutions from Above: Military Bureaucrats and Development in Japan, Turkey Egypt and Peru. Livingston, NJ: Transaction Books, 1978. Автор этой монографии прямо указывает на то, что стремится дополнить труд Теды Скочпол о государствах и социальных революциях: Skocpol T. Statesand Social Revolutions. A Comparative Analysis of France, Russia and China. Cambridge: Cambridge University Press, 1979.
[6] Huber T. The Revolutionary Origins of Modern Japan. Stanford, CA: Stanford University Press, 1981.
[7] Eisenstadt S.N. Fundamentalism, Sectarianism and Revolution. The Jacobin Dimension of Modernity. Cambridge: Cambridge University Press, 1999.
[8] Therborn G. Foreword // Foran J., Lane D., Zivkovic A. (Еds.). Revolution in the Making of the Modern World. London: Routledge, 2008. P. XIV—XVII (цит. р. XVI).
[9] См., например: Rosenberg A. Geschichte des Bolschewismus. Frankfurt а. M.: Europäische Verlagsanstalt, 1962.
[10] Malia M. Comprendre la révolution russe. Paris: Seuil, 1980.
[11] «Есть прогрессы [продвижения], но нет [одного] прогресса» (нем.).
[12] Просто-напросто (фр.).
[13] Moore B. Social Origins of Dictatorship and Democracy. Lord and Peasant in the Making of the Modern World. Boston, MA: Beacon Press, 1967.
[14] Skocpol T. States and Social Revolutions…
[15] Goodwin J. State-Centered Approaches to Social Revolutions: Strengths and Limitations of a Theoretical Tradition // Foran J. (Ed.). Theorizing Revolutions. London: Routledge, 1997. P. 11—37 (цит. на p. 12—13).
[16] Furet F. Interpreting the French Revolution. Cambridge: Cambridge University Press, 1981.
[17] Наиболее системную версию этой аргументации см.: Malia M. The SovietTragedy. A History of Socialism in Russia, 1917—1991. New York: Free Press, 1995.
[18] Arjomand S.A. The Turban for the Crown. The Islamic Revolution in Iran. Oxford: Oxford University Press, 1989.
[19] Skocpol T. Rentier State and Shia Islam in the Iranian Revolution // Theory and Society. 1982. № 2(3). P. 256—283.
[20] Здесь мы, в отличие от Вебера, включаем в понятие «идеи» идеологии в широком смысле как всеобъемлющие интерпретативные рамки.
[21] См., например: Pye L. Asian Power and Politics. The Cultural Dimensions ofAuthority. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1988.
[22] Lefort C. L’invention démocratique. Les limites de la domination totalitaire. Paris: Fayard, 1994.
[23] Если первый подход опирается на советский опыт и его революционные истоки, то locus classicus второго — это труд Рональда Сайма об эволюции, разрушившей Римскую республику, см.: Syme R. The Roman Revolution. Oxford: Oxford University Press, 2002.
[24] Отношения между культурой и властью оказываются разными в рамках всемирных религий, внутри более узких традиций, в империях и кластерах городов-государств.
[25] При отсутствии доказательства в пользу противного (лат.).
[26] Aldanov M. Deux révolutions: La révolution française et la révolution russe. Paris: Imprimerie Union, 1921.
[27] Теодор Дрейпер глубоко исследовал эти геополитические аспекты Американской революции, но его работа не была должным образом включена в исторический исследовательский мейнстрим. См.: Draper T. A Struggle for Power: The American Revolution. New York: Vintage Books, 1997.
[28] Крымская война была «половинчатым» исключением, которое подтверждает правила.
[29] Из последних работ см. об этом: Lieven D. Towards the Flame. Empire, War and the End of Tsarist Russia. London: Allen Lane, 2015. (См. рецензию на книгу в этом номере «НЗ». — Примеч. ред.)
[30] Graziosi A. Guerra e rivoluzione in Europa, 1905—1956. Bologna: Mulino, 2001.
[31] Halévy E. L’ère des tyrannies. Études sur le socialisme et la guerre. Paris: Gallimard, 1990.
[32] В случае Латинской Америки войны за независимость в начале XIX века были инициированы не этим процессом, а временным коллапсом испанского имперского центра под влиянием наполеоновских войн.
[33] Mann M. Fascists. Cambridge: Cambridge University Press, 2004; см. также: Riley D. The Civic Foundations of Fascism in Europe: Italy Spain and Romania, 1870—1945. Baltimore, MD: Johns Hopkins University Press, 2010.
[34] Graziosi A. The Great Soviet Peasant War. Bolsheviks and Peasants, 1917—1933. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1997.
[35] Kumar K. The Future of Revolution: Imitation or Innovation // Foran J., Lane D., Zivkovic A. (Еds.). Op. cit. P. 222—236.
[36] Pincus S. 1688: The First Modern Revolution. New Haven, CT; London: Yale University Press, 2009.
[37] Eisenstadt S.N. Revolution and the Transformation of Societies. A Comparative Study of Civilizations. New York: Free Press, 1978.
[38] Idem. The Great Revolutions and the Civilizations of Modernity. Leiden; Boston, MA: Brill, 2006. P. 4. Данная книга является во многом неоконченной работой, отдельные главы которой проработаны в разной степени. Однако она открывает новую фазу исключительно амбициозного исследовательского проекта Эйзенштадта и дает очень богатый набор тем для дальнейшего обсуждения.
[39] Ibid.
[40] Такая трактовка особенно убедительна, если рассматривать в качестве финального эпизода революции гражданскую войну 1861—1865 годов, как это делают некоторые историки.
[41] Ср. впервые использованное множественное число — «пути» — в заглавии работы: Nelson B. On the Roads to Modernity. Conscience, Science and Civilizations. Lanham, MD: Lexington Books, 2011.
[42] Eisenstadt S.N. The Great Revolutions and the Civilizations of Modernity. P. 4. В данном контексте речь идет о России и обеих Америках.
[43] Есть все основания сомневаться в возможности включения вьетнамской революции 1945—1946 годов в число «великих». Ее влияние было совсем не таким, какое принято ассоциировать с последними. Однако нет сомнений, что это был отчетливо выделенный и важный эпизод, до сих пор недостаточно изученный в сравнительно-историческом плане. Вьетнамская революция — первая совершенно независимая и в конечном счете успешная попытка захвата власти коммунистами после 1917 года. В результате конфликта и очень краткого сосуществования соперничающих колониализмов, французского и японского, в условиях особого властного вакуума было создано новое государство. Более того, это было первое успешное смешение коммунизма и национализма и, возможно, самое долговечное из всех союзов такого рода (ср. алжирскую революцию, которая многократно доказывала свою неспособность достичь такого рода слияния).
[44] Eisenstadt S.N. The Great Revolutions and the Civilizations of Modernity.
[45] Blumenberg H. The Legitimacy of the Modern Age. Boston, MA: MIT Press, 1985.
[46] Vayssière P. Les révolutions d’Amerique latine. Paris: Seuil, 2002.
[47] Вождизм (исп.).
[48] Гаитянская революция конца XVIII века была совершенно особым случаем, и ее едва ли можно поставить в один ряд с латиноамериканскими. Если принять во внимание ее влияние на социальные структуры, то, возможно, прав Юрген Остерхаммель, который описывает ее как самую радикальную революцию всех времен. Но в плане идеологии она во многом следовала за Французской революцией. См.: Osterhammel J. Die Verwandlung der Welt. Eine Geschichte des19. Jahrhunderts. München: C.H. Beck, 2011.
[49] Eisenstadt S.N. The Great Revolutions and the Civilizations of Modernity. P. 210.
[50] Kolnai A. The War Against the West. London: Victor Gollancz, 1938; заметим, что нет признаков того, что Эйзенштадт прямо опирался на эту работу.
[51] Eisenstadt S.N. The Great Revolutions and the Civilizations of Modernity. P. 13, 80.