Перевод с английского Андрея Захарова
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2017
Перевод Андрей Захаров
[стр. 242 – 264 бумажной версии номера]
Рональд Григор Суни (р. 1940) — американский историк, профессор политической и социальной истории Чикагского университета.[1]
War and Revolution: Rethinking the 20th Century
Domenico Losurdo
London; New York: Verso Press, 2015Fire and Blood: The European Civil War 1914—1945
Enzo Traverso
London; New York: Verso Press, 2016The Left Side of History: World War II and the Unfulfilled Promise of Communism in Eastern Europe
Kristen Ghodsee
Durham, NC: Duke University Press, 2015
Когда я, намереваясь работать над диссертацией, прибыл в Советский Союз в середине 1960-х годов, меня удивила поразительно спокойная, но вместе с тем очень живая реальность этой страны, ничуть не похожая ни на мрачные картины западных теоретиков тоталитаризма, ни на лубочные образы восхваляющих себя советских «строителей коммунизма». Схематичные, богатые в теоретическом отношении, но эмпирически убогие построения, выдаваемые за «науку» в тумане «холодной войны» — вспомним, например, о том, как Маргарет Мид и Грегори Горер пытались объяснять советский авторитаризм особенностями пеленания русских младенцев или как политологи-талмудисты замысловато выводили сталинизм из работ Маркса или из брошюры Ленина «Что делать?», — никак не подготовили меня и моих товарищей к восприятию открывшегося перед нами богатства и разнообразия жизни. Объективное наблюдение осложнялось не столько препятствиями, которые чинили нам советские власти, сколько преобладанием негативных предубеждений, привезенных с собой американскими студентами. Впитанные нами предрассудки вкупе с когнитивным диссонансом магически влияли на восприятие того, что мы переживали. Лишь продолжительное пребывание в изучаемой среде и постепенное осознание дистанции между повседневным и вымышленным позволили сломать границы предвзятых суждений, усвоенных нами в Америке.
Несмотря на то, что консенсус относительно советского опыта 1960—1970-х годов, отмеченного надеждами и разочарованиями, едва ли был возможен, мы, молодые западные ученые, начали всерьез оспаривать устоявшиеся парадигмы, господствовавшие тогда в изучении СССР. Мы быстро перешли от политической истории к истории социальной и, сосредоточив внимание на народных силах, участвовавших в революции, во-первых, полностью отбросили трактовку Октября как заговора или государственного переворота, а во-вторых, признали, что сталинизм, каким бы жестоким и неэффективным он ни был, пользовался значительной поддержкой масс. Молодые политологи, отталкиваясь от нового «полевого» опыта, стремились предложить альтернативную оптику, призванную сменить те инструменты, посредством которых Советский Союз рассматривался их предшественниками. Прежде всего речь шла о пересмотре тоталитарной модели, которая объединяла советский эксперимент с нацистским режимом, предсказывая Советам аналогичные итоги во внешней политике, да и в судьбе государства в целом. Наше поколение было ориентировано на разрядку в международных отношениях, и наши надежды на ослабление напряженности между Востоком и Западом начали оправдываться в конце 1980-х — начале 1990-х годов. Но с распадом коммунистической империи истины, извлеченные нами из непосредственного опыта, начали отступать под натиском старых концептуальных конструкций, обретавших вторую жизнь. Вновь появилось множество неототалитарных теорий; одновременно Советскому Союзу приписывались как родство с колониальными империями, так и постмодернистский пессимизм в отношении социальных реформ. История Советского Союза и Восточной Европы оставалась подчиненной дисциплиной, трактуемой в свете модальностей, преобладающих в западной историографии. Историкам, живущим в этих странах, как и историкам, занимающимся этими странами, полагалось осваивать историческую классику Запада, в то время как работы, подготавливаемые нами, молодыми западными историками-славистами, не входили в круг обязательного чтения. Подчиненный преимущественно либеральному прочтению прошлого, в рамках которого Россия и Восток воспринимались как политические пространства, не сумевшие освоить западных практик современного, демократического и успешного строительства гражданской нации, опыт «второго мира» — даже после того, как само это понятие исчезло в качестве отдельной категории, — был осмыслен как история провала и краха.
Четверть столетия отделяет нас от последних лет СССР, но посмертное наследие реально существовавших социалистических систем продолжает отбрасывать свою тень на наше восприятие «короткого ХХ века». Вопросы о том, как понимать минувшие сто лет, что стояло за грандиозной борьбой между коммунизмом и фашизмом и какой смысл имел последующий триумф, пусть даже и временный, либерализма, буржуазной демократии и рыночного капитализма, вмещают в себя больше, нежели просто академический интерес. Доминирующие трактовки всех этих событий воодушевляют политиков и журналистов, педагогов и активистов, которые постоянно обращаются к прошлому, утверждая себя в настоящем и стараясь предвидеть будущее. Представленные в этой рецензии три современные теории, разработанные в рамках различных дисциплин — философии (Доменико Лосурдо), истории (Энцо Траверсо) и антропологии (Кристен Годзее), — бросают вызов устоявшемуся нарративу «мы выиграли “холодную войну”» и, более того, подвергают обстоятельному препарированию ту частную разновидность исторического ревизионизма, которая в последние десятилетия подрывала революционную традицию 1789—1991 годов. Так, итальянский философ Доменико Лосурдо предлагает переосмыслить ХХ век, занимаясь контр-историей либерализма, которая разрушает привилегированное место Запада и вплетает повествование о нем в более широкий и жестокий контекст империализма и колониализма[2]:
«XX век стал веком, когда тоталитарное господство и практики геноцида, глубоко укорененные в европейской колониальной традиции, обрушились на тот самый континент, где эта традиция возникла. Первейшим проявлением этого стала попытка Гитлера построить в Центральной и Восточной Европе колониальную империю, подчиняющую, уничтожающую и порабощающую “дикарей”, которые населяли эти территории, и истребляющую тех из них (евреев и большевиков), на кого возлагалась ответственность за подъем “неполноценных рас”» (Losurdo, p. 145).
Главным объектом критики для Лосурдо выступает феномен, называемый им «историческим ревизионизмом»; под ним имеется в виду интерпретация ХХ века, предложенная такими историками, как Эрнст Нольте и Франсуа Фюре, и «предполагающая ликвидацию революционной традиции с 1789 года до наших дней» посредством постулирования ее фатальной связи с террором начиная с Французской революции и до сталинизма (Losurdo, p. 5). Для сторонников ревизионистской парадигмы вполне очевидно, что прагматичное, хотя и жесткое применение государственного насилия против оппонентов, явленное в ходе и после иностранных вторжений в революционную Францию и внешнего вмешательства в гражданскую войну в России, имеет интеллектуальные истоки, обнаруженные еще Эдмундом Бёрком. «Идеологическая интоксикация», о которой говорят ревизионисты, типична для революционных амбиций, движений и режимов, которые угрожают «цивилизации», то есть капиталистической демократии передовых индустриальных стран.
Как утверждал Бёрк, левые изначально были одурманены универсализмом, утверждавшим наличие «неких прав человека» и «абсолютного равенства всех людей» (Losurdo, p. 35). В революционную традицию с XVIII века и до сегодняшнего дня было встроено не только уничтожение привилегий, основанных на праве рождения; она влекла за собой и утверждение формального политического равенства, всеобщее право голоса, упразднение рабства, гендерное, расовое и этническое равноправие, отказ от колониализма. Великие государственные деятели, как неоднократно отмечает Лосурдо, незамедлительно осознавали все эти следствия, стоило им только столкнуться с большевизмом. Уинстон Черчилль, например, обвинял большевиков в «низвержении человека из цивилизации ХХ века в состояние варварства, причем еще более худшего, чем в каменном веке» (Losurdo, p. 57). Ленин уподоблялся им «флакону с микробами тифа или холеры, который опорожняется в водопроводную систему большого города». Он называл вождя русской революции «главным жрецом и вождем» «потрясающей секты, самой потрясающей секты в мире», которая старается «уничтожить все религиозные верования», насаждая вместо них языческое поклонение «международному совету русских и польских евреев» (Losurdo, p. 195).
Исторический ревизионизм, как утверждает Лосурдо, оценивает длившуюся с 1914-го по 1945 год «тридцатилетнюю войну» не по сражениям и революциям, которые велись за сохранение и укрепление демократии, а исходя из сходства двух разновидностей тоталитаризма — нацистского и советского. Политическая зашоренность тех, кого Лосурдо называет ревизионистами, вынуждает их отрицать различные цели двух режимов и фокусироваться на сходстве их результатов: «Кошмар “третьего рейха” блекнет благодаря тому, что его сравнивают с ужасами сталинской России» (Losurdo, p. 28—29). Подобно ее противникам, ревизионисты видят в октябрьской революции, во-первых, не настоящую революцию, а верхушечный переворот, а во-вторых, продукт азиатского экспорта, призванный подорвать европейское, или, говоря более широко, «белое», доминирование. По мнению Лосурдо, от подобного страха перед призраком коммунизма до биологического расизма и антисемитизма Адольфа Гитлера и нацистского концепта иудо-большевизма — всего лишь один маленький шажок. Согласно Лосурдо, подобно тому, как 1798—1815 годы стали временем международной гражданской войны между теми, кто стремился поддержать старый порядок, и теми, кто желал его уничтожить, так и «Октябрь нельзя отделить от международной гражданской войны», которая сначала столкнула между собой «две стороны, вовлеченные в Первую мировую войну, а потом распространилась за пределы Европы на весь колонизованный мир» (Losurdo, p. 89).
«Вторая мировая война началась как колониальная война — в защиту тех территорий, которые агрессоры намеревались превратить в собственные колонии. Здесь можно сослаться на итальянское вторжение в Эфиопию, японское завоевание Китая, немецкий захват (пусть даже легализованный Мюнхенским соглашением) Чехословакии» (Losurdo, p. 104).
Упомянутые ревизионисты пренебрегали колониальным и национальным вопросом, а также сопротивлением жителей колоний имперскому господству, делая, таким образом, «невозможным понимание великого демократического и освободительного значения Второй мировой войны» (Losurdo, p. 115). Самым грандиозным колониальным проектом в современной истории, которому Красная армия положила позорный и кровавый конец, стало безумное намерение Гитлера этнически «очистить» Восточную Европу от евреев, славян, цыган и прочих народов. Их предполагалось депортировать, поработить, уничтожить, а на освободившихся восточных землях расселить «добрых немцев». Гитлер с гордостью сравнивал свой план с успешным вытеснением коренных американцев и порабощением насильственно привезенных в Америку африканцев. Называя порой «недочеловеков» Восточной Европы «индейцами», он фактически выделял Соединенные Штаты как образцовый случай того, как создаются успешные имперские государства-нации.
В то время как большевизм и СССР реализовали в отношении этнических групп особую политику, учредив многонациональный псевдофедеративный союз, нацисты занимались «натуралистической деспецификацией» в духе эссенциализма, которая облекалась в форму расистской идеи о наличии «высших» и «низших» человеческих общностей. Именно эта программа послужила основой геноцида. По словам Гитлера, евреи были разносчиками большевистского вируса, великими уравнителями рас, противниками колониализма, которые со времен апостола Павла подстрекали «рабов против элиты, против хозяев и господствующей власти»:
«Они везде настраивали плебс против правящих классов. Они повсюду сеяли недовольство существующими порядками. […] Они повсеместно раздували пламя ненависти между людьми одной и той же крови. Именно евреи изобрели классовую войну» (цит. по: Losurdo, p. 196—197)[3].
Тирады фюрера, обращенные к ближайшим единомышленникам, напоминают мне плакат, который я видел сорок лет назад на демонстрации крошечной ультраправой секты, выступавшей против первомайского шествия на площади Юнион-сквер в Нью-Йорке. Текст был лаконичен: «Карл Маркс был евреем». Возможно, кто-то добавил бы: а также христианином.
Как пишут ревизионисты, подобные Нольте, нацизм стал реакцией на большевистский «красный террор». Примерно в том же русле рассуждает и Тимоти Снайдер в своей широко читаемой книге «Кровавые земли»[4], говоря о нацистской реакции на эксцессы сталинизма. Таким образом доказывается, что нацисты лишь повторили то, что прежде сделали коммунисты. Причем в указанной парадигме дело не ограничивается лишь констатацией того, что оба режима и их убийственные практики вполне сопоставимы друг с другом; Советы, как предполагается, сами взращивали своих непримиримых врагов. Но Лосурдо не приемлет подобных сопоставлений, считая их морально подозрительными:
«Для релятивизации ужаса тотального истребления евреев исторический ревизионизм избрал самый легкий путь: Холокост был приравнен к “политическому геноциду” или “классовому геноциду”, в котором обвинялась якобинско-большевистская традиция» (Losurdo, p. 199).
Лосурдо утверждает — правда, не слишком доказательно, — что, хотя коллективизация сельского хозяйства действительно явилась продолжением гражданской войны с крестьянством, одновременно она была и войной против «повстанческого движения», то есть средством уничтожения прежде всего политических противников.
«Все это не имеет никакого отношения к бюрократически организуемому геноциду в отношении строго определенных социальных групп, членам которых не предоставляется никаких вариантов выбора и которые истребляются независимо от их поведения. Скорее на ум приходит что-то вроде колониальной войны» (Losurdo, p. 202).
Впрочем, даже если она и была «колониальной», возможности крестьян сопротивляться объединенному натиску коммунистической партии, армии и примкнувших к ним рабочих оставались минимальными. Аргументация Лосурдо звучит более убедительно, когда он признает, что украинский Голодомор, унесший миллионы жизней, нельзя рассматривать в качестве примера этноцида, поскольку он не был направлен против специфической национальной группы. Однако, сопоставляя сталинскую политику, которая оборачивалась гибелью множества людей от голода, с британской политикой в Ирландии в 1840-х годах или в Бенгалии в 1940-х, он увлекается теми же вырванными из исторического контекста сопоставлениями, за которые сам критикует ревизионистов. Согласно его выводу, «международная гражданская война способна порождать крайне ожесточенные конфликты и ужасающие бойни, но она тем не менее никогда не выливается в геноцид в строгом смысле этого слова» (Losurdo, p. 212). Почему? Из-за того, заявляет Лосурдо, что революционеры не допускают ренационализации и ренатурализации собственных врагов. Приверженность классовым критериям и ориентация на актуальные практики индивидов и групп, вместо сосредоточения на нациях и расах, всегда, по умолчанию, формировали позицию левых[5].
Лосурдо указывает, что ностальгия ревизионистов по империи, наиболее красноречивым глашатаем которой сегодня выступает Ниал Фергюсон, воспроизводит классические постулаты ориентализма: превосходство Запада, неполноценность всех остальных, цивилизационные преимущества «хорошего империализма»[6]. Сквозь эту искаженную призму невозможно разглядеть преступлений Запада, среди которых ужасающее истребление колониальных народов, не говоря уже об экономической деградации, сопутствовавшей имперским практикам управления. Фергюсон осуждает «плохой империализм», например, японское порабощение Китая, которое сопровождалось среди прочего убийством сотен тысяч мирных жителей Нанкина, но восхваляет добродетели капиталистического империализма, несущего народам блага рыночной экономики и процветание. Главная проблема, по его мнению, в том, что те, кто мог бы и дальше распространять блага западной цивилизации на пребывающий во мраке невежества «третий мир» — в первую очередь Соединенные Штаты Америки, — занимаются этим либо неохотно, либо вообще никак.
«США стали империей, но американцам не хватает имперского склада ума. Они предпочитают потреблять, а не покорять. Им больше нравится строить торгово-развлекательные центры, а не новые нации»[7].
С точки зрения Фергюсона, западная цивилизация-остров, умеющая сочетать добро с материальным достатком, остается последней надеждой человечества. При этом Фергюсон считает, что выбор антиколониальных лидеров в пользу советской модели делался сугубо из-за большевистского алгоритма захвата власти, а не по причине традиции, представленной октябрьской революцией и отвергающей колониальное высокомерие и расовые предрассудки.
Тема международной гражданской войны, длившейся с начала Первой мировой до конца Второй мировой, присутствовала в умах людей уже во время первого глобального катаклизма 1914—1918 годов. Рассматриваемая столь различными мыслителями, как Исаак Дойчер, Ханна Арендт и Эрик Хобсбаум, она послужила организующей концепцией и для более консервативных историков, подобных Нольте и Фюре, нападавших на большевизм и советский эксперимент. Предпринятая в книге Лосурдо переоценка понятий «международной гражданской войны» и «новой тридцатилетней войны» была продолжена и в историческом исследовании Энцо Траверсо, который сосредотачивается на констелляции войн и революций первой половины ХХ века. Подобно Лосурдо, он тоже стремится сконструировать нарратив, который противостоял бы доминирующей версии в историографии, восхваляющей либерализм в качестве главнейшего оппонента фашизма, уравнивающей коммунистический тоталитаризм с фашистским тоталитаризмом и отказывающейся признавать в антифашизме силу, спасшую демократию и капитализм. Траверсо заимствует у Фернана Броделя модель трехчленной исторической темпоральности, в рамках которой «время большой длительности» (longue durée) рассекается «циклами», знаменующими крупные структурные сдвиги, а также «событиями», зачастую эфемерными, но решающими. Более ранняя европейская история уже знала две «тридцатилетние войны»: первой из них стал разгоревшийся в XVII веке конфликт между католиками и протестантами, который завершился Вестфальским мирным договором 1648 года и учреждением современных суверенных государств, а вторую составил кризис, инициированный Французской революцией 1789 года и завершившийся окончательным разгромом Наполеона в 1815 году, который серьезно потряс основания ancientrégime и открыл дорогу для становления либеральных и республиканских государств.
«Вестфальский мир породил абсолютизм; а Венский конгресс начал процесс его похорон. […] Если первую “тридцатилетнюю войну” исторически можно трактовать как решительный шаг в совершенствовании цивилизации, то вторая “тридцатилетняя война” предстает в виде ее кризисного пароксизма» (Traverso, p. 36, 34).
Две эти эпохи конфликтов и противостояний породили Европу и Соединенные Штаты Америки как цивилизацию, которую ее творцы считали особенной и наилучшей.
«В пространстве за пределами Европы, представляемом как территория, открытая для колонизации, насилие можно было применять без каких бы то ни было ограничений и правил» (Traverso, p. 36).
Третья «тридцатилетняя война», выступающая главным предметом исследования Траверсо, изображается как единый континуум насилия, который включает обе мировые войны, сталинизм и фашизм. Этот феномен прекрасно иллюстрирует распространенный ныне тезис о том, что «бойни, которые сопровождали историю колониализма, стали моделью для тотальных войн ХХ столетия» (Traverso, p. 70).
Траверсо раскрывает понятие международной гражданской войны в качестве основы, отталкиваясь от которой, он пытается объяснить, каким образом «симбиоз культуры, политики и насилия […] формировал менталитет, идеи, представления и практики политических акторов» (Traverso, p. 1). В гражданском противостоянии третьей «тридцатилетней войны» столкнулись революция и реакция, защитники Просвещения и его враги; одновременно она включала в себя целый ряд межгосударственных и внутригосударственных войн. Так, российская гражданская война 1918—1921 годов представляла собой целый набор конфликтов:
«[Это была] революционная война советского государства с международной коалицией его врагов; классовая война городского пролетариата с промышленной и аристократической элитой; национальная война русских с нерусскими народами и, наконец, социальная война города с деревней» (Traverso, p. 50).
Точно так же испанская гражданская война 1936—1939 годов вобрала в себя иностранную интервенцию, борьбу одних классов против других, города против деревни, реакции против реформы и революции и множество других внутренних размежеваний и разграничений, из которых возникло понятие «пятой колонны». Европейская гражданская война не закончилась со Второй мировой войной, но продолжилась в виде «холодной войны» до самого крушения Советского Союза.
Траверсо видит в гражданской войне радикальную трансформацию столкновения между государствами:
«[Это] противостояние между людьми, нациями и цивилизациями, которое приобретает самые разные формы, но при этом ни одна из форм не предполагает взаимного уважения враждующих сторон. Принцип “jus inbello” был уничтожен сначала немецким попранием нейтралитета Бельгии и Люксембурга, затем пренебрежением к статусу нейтральных вод на море, потом блокадой “центральных держав”, обстрелами мирных городов и безразличием к судьбе их жителей» (Traverso, p. 69—70).
В условиях «разрушения внутреннего порядка, лишившего государства былой монополии на насилие», участники этой гражданской войны «стремились не к справедливому миру с признанным противником, но скорее к полному уничтожению врага» (Traverso, p. 71, 75).
«[В гражданской войне] насилие никогда не является чисто инструментальным. У него неизменно есть символическое измерение, которое имеет собственную динамику и само питает себя. Иными словами, экстремальное насилие превращается в немыслимую жестокость» (Traverso, p. 86).
Закон молчит; у власти оказываются харизматики; устанавливаются диктатуры; оправдывается террор как средство, необходимое для навязывания воли одной стороны другой стороне. «Фашистская диктатура упразднила закон для того, чтобы сделать исключительный порядок перманентной нормой» (Traverso, p. 100). В практику вошла тотальная война, «в которой армии уничтожали гражданское население и не признавались никакие правила, за исключением полного уничтожения врага» (Traverso, p. 167). Возможными стали массовые депортации и геноцид: сначала на географической периферии Европы в отношении армян, а затем на самом континенте, некогда провозгласившем себя эпицентром цивилизации. «Именно европейская гражданская война создала условия, которые сделали возможными продумывание и осуществление Холокоста» (Traverso, p. 63).
Результатом мировой войны и гражданской войны в Европе стал отказ многих интеллектуалов и политиков от либеральной, демократической и гуманистической традиции, отождествляемой с Французской революцией. Геббельс самоуверенно провозглашал: «1789 год будет вычеркнут из истории» (Traverso, p. 260). Сражаясь одновременно с ультралевым ленинизмом и ультраправым фашизмом, либеральная демократия оказалась слишком слабой, чтобы противостоять как самой революции, так и тому, что Муссолини называл «революцией против революции». Широко расхваливаемый сегодня Карл Шмитт превозносил «отказ от правового государства в пользу государства властного, сопровождаемый ограничением личных свобод и упразднением определенных фундаментальных прав человека» (Traverso, p. 238). Между тем по другую сторону баррикад Вальтер Беньямин предлагал «ввести настоящее “чрезвычайное положение”, которое позволит эффективно бороться с фашизмом — иными словами, революционным образом изменить развитие мира» (Traverso, p. 245). Наконец, Лев Троцкий отчаянно пытался «отделить большевизм от сталинизма и тем самым развести по разным сторонам революционное насилие и насилие термидорианской власти, узурпировавшей, по его мнению, революцию». При этом он всячески восхвалял Октябрь, автором которого был, и проклинал сталинский Термидор — «во имя социалистической морали, освобождающей человека» (Traverso, p. 249).
Вместо того, чтобы осуждать людей, обратившихся к насилию ради сопротивления антидемократическим атакам со стороны фашизма и сталинизма, Траверсо защищает «политику вовлеченности», исходящую из необходимости действовать.
«Консервативный дух нашего времени представляет гуманизм как закономерное порождение либерализма, невосприимчивое к идеологиям и возрождающееся из пепла после целого столетия нескончаемого ужаса» (Traverso, р. 8).
При этом игнорируется, что именно насилие остается «повивальной бабкой» истории (Traverso, р. 9). Он заново интегрирует антифашистские движения в исторический процесс, из которого их вычеркнули:
«Противостояние фашизма и антифашизма определяло политическую культуру 1930-х и 1940-х годов, облекшись в форму драматичного выбора, с которым столкнулась Европа» (Traverso, р. 6).
В борьбе не на жизнь, а на смерть, которой стала европейская гражданская война, политические симпатии левых интеллектуалов нередко ставили их в ситуации трудного морального и политического выбора, с которым сталкивался и сам Траверсо, выросший в семье антифашистов, воочию видевшей ужасы войны и освобождения. В ходе испанской гражданской войны тройственная оппозиция фашизма, коммунизма и либерализма «свелась к единственной конфронтации — между фашизмом и антифашизмом» (Traverso, р. 256). В интерпретации правых, усвоенной и значительной частью современной историографии, антифашизм либо вовсе вычеркивался, либо смешивался с коммунизмом. Не соглашаясь с этим, Траверсо показывает, что «антифашизм интеллектуалов отнюдь не был побочным продуктом, порожденным принятием коммунистическими партиями политики Народного фронта; напротив, он предшествовал этому единению левых сил» (Traverso, р. 262). Будучи гораздо шире ленинизма или сталинизма, антифашизм противопоставлял «пацифистский космополитизм мистицизму нации и войны», боролся с магической привлекательностью национализма, отстаивая «принципы равенства, демократии, свободы и гражданства в противовес реакционным ценностям власти, иерархии и расы» (Traverso, p. 203). Как в культуре, так и в политике, кульминацией которой стала деятельность Сопротивления, антифашизм «организовал и артикулировал сопротивление демократических обществ XX века приходу современных диктатур» (Traverso, p. 264). Трагедия, однако, заключалась в том, что антифашизм утверждался в неразрывной моральной и политической связи с коммунизмом. Коммунисты были по существу антифашистами; без них справиться с фашизмом было нельзя.
«Никакая массовая мобилизация против нацистской угрозы не была бы возможной, если бы ее возглавили старые либеральные элиты. Борьба против фашизма нуждалась в надежде, в вести об универсальной эмансипации, которая, как казалось в то время, могла исходить только из страны Октябрьской революции» (Traverso, p. 270).
Траверсо сожалеет о том, что антифашизм не сталкивался с советским режимом напрямую; в своем благодушии он зачастую взирал на сталинизм в слепом восхищении. Левые стремились не замечать того, чего не могли принять.
Закалившись после прихода нацистов к власти и консолидировавшись в испанской гражданской войне и Сопротивлении Второй мировой войны, антифашизм в послевоенные годы трансформировался в «своеобразную “гражданскую религию”, вдохновлявшую демократические режимы, имевшие опыт Сопротивления». Сейчас, по словам Траверсо, «это выглядит пережитком прошлого» (Traverso, p. 10).
«Антифашистское единство начало разрушаться с наступлением “холодной войны” и разделом Германии в 1949 году, а окончательно оно рухнуло в ходе советского вторжения в Венгрию в 1956-м. Некоторые антифашисты тогда попробовали остаться нейтральными и не выбирать между СССР и “свободным миром”, но в идеологически поляризованной среде они вскоре оказались политически не востребованными. Либералы же повсеместно представляли себя в качестве врагов тоталитаризма, означавшего прежде всего антикоммунизм; соответственно, антифашизм идейно отождествлялся с коммунизмом» (Traverso, p. 271).
Кто-то мог бы добавить (так, впрочем, считаю скорее я сам, нежели Лосурдо или Траверсо), что немалый вклад в искажение памяти о героических жертвах левых сил и Советского Союза, сражавшихся с фашизмом, внесли историки. То, что СССР и советскому народу пришлось пережить в годы второй «Великой отечественной войны», либо вообще замалчивалось, либо перетолковывалось в духе «холодной войны» — через подтасовки, предвзятые акценты, сознательные недомолвки. По имеющимся оценкам, в той войне погибли от 25 до 27 миллионов советских граждан. И все же среди нарративов, раз от разу повторявшихся, неизменно оказывалась история о том, как Советы затушевывали Холокост, пытаясь интегрировать страдания евреев в общий массив страданий советских людей. Или, скажем, рассказ об участии СССР в освобождении Польши подменялся повествованием о расстреле 22 тысяч польских офицеров в Катыни и других местах по приказу Сталина и Берии (что действительно не признавалось советскими властями до Горбачева) и отказе Сталина помочь варшавскому восстанию. История миллионов советских военнопленных, умиравших от голода в нацистских лагерях и обреченных на каннибализм, была забыта на полвека. Наконец, массовые изнасилования немецких женщин советскими солдатами также запятнали их победу над Германией. Многократное подчеркивание жестокости советских войск, которую ответственные историки должны были бы не только признать, но и объяснить, окрасили вклад в победу Советского Союза в мрачные тона, омрачив эйфорию и дух товарищества, которые сопутствовали торжеству союзников. Когда я десять лет назад ходил с экскурсией по Освенциму, польский гид сорок минут рассказывала нам о страданиях, пережитых поляками, и лишь потом упомянула евреев. Завершая рассказ, она бегло сообщила, что лагерь был освобожден в конце января 1945 года, — не упомянув о том, кто это сделал. Я тогда провокационно спросил, кто же на деле положил конец Холокосту. Пристально взглянув на меня, она вынуждена была ответить: «Красная армия» — и продолжила экскурсию.
История неизбежно формируется настоящим, иногда даже в большей степени, чем прошлым, которое историки так тщательно стараются запечатлеть в своих хрониках. День, когда советские солдаты вошли в Освенцим, 27 января, сегодня отмечается как Международный день памяти жертв Холокоста; однако Владимир Путин после осуществленного им присоединения Крыма не был приглашен на празднование 70-летия этого события. Плодовитый и популярный историк советско-германской войны Энтони Бивор, комментируя в газете «The Guardian» отсутствие Путина, заметил: «В отношении России эта особенная глава в истории Второй мировой войны была и остается полной противоречий»[8]. Когда освободили Треблинку, пишет он, журналистов попросили не упоминать об особых страданиях евреев или о том факте, что охрана этого лагеря состояла преимущественно из украинцев. Еврейский антифашистский комитет и военные корреспонденты, подобные Василию Гроссману, который одним из первых начал писать о массовом уничтожении евреев, были проинструктированы не акцентировать внимания на этнической или религиозной принадлежности узников. «Не надо разделять погибших! Евреи не должны считаться какой-то особой категорией жертв. В них видели исключительно граждан СССР и Польши». После того, как заключенные Освенцима вышли на свободу, первые сообщения о лагере появились в советской прессе лишь пять месяцев спустя. Бивор продолжает:
«Таким образом, Сталина можно считать первым из тех, кто отрицал Холокост, даже если его антисемитизм и отличался от антисемитизма нацистов. В основе его ксенофобии лежала скорее боязнь всемирных сетей и связей, а не расовая ненависть».
Действительно, сталинский антисемитизм «отличался от антисемитизма нацистов», но это не мешает аналогии — и Сталин попадает в ряды тех, кто отрицает Холокост, причем еще до того, как Холокост был признан в качестве такового. В конце своей статьи Бивор рассуждает о том, что Путин есть лишь «бледная копия его героя» — все того же Сталина. Впрочем, справедливости ради надо отметить, что он не заходит столь далеко, как некоторые журналисты или даже историки, которые, подобно Тимоти Снайдеру, сравнивают российского президента с Гитлером. На деле же Путин критически относится как к Ленину, так и Сталину; его гораздо больше восхищает последний компетентный премьер-министр царской России Петр Столыпин. Но, несмотря на это, поверхностные и неисторичные сравнения российского лидера с самыми отчаянными тиранами ХХ века стали сегодня чуть ли не банальностью.
Злоупотребление историческими аналогиями, выводимыми в частности из параллелей, которые предлагает Мюнхенский пакт, многократно сказывалось и продолжает сказываться на политике различных государств и на международных отношениях. Уместно сослаться на то, как такие сравнения использовались в нынешнем украинском кризисе. Особенно злостно искажая исторические факты, Тимоти Снайдер, например, сравнивает политический курс Путина с действиями Сталина в период позорного советско-нацистского пакта.
«Подобно тому, как Сталин в свое время пытался поднять наиболее радикальные силы европейской политики, возглавляемые Адольфом Гитлером, против самой Европы, так ныне и Путин блокируется с пестрой компанией ненавидящих Европу популистов, фашистов и сепаратистов. Именно его союзники из числа крайне правых сегодня выступают в роли политических сил, которые желают положить конец современному европейскому порядку, покончив с Европейским союзом»[9].
Не желая замечать того, что сталинский альянс с Гитлером был скорее тактическим маневром, предпринятым после того, как Запад пренебрег советскими заигрываниями, и имел целью выиграть время, не позволив немцам воспользоваться уязвимостью СССР, Снайдер утверждает, что Сталин имел сходные с Гитлером цели и что именно их альянс сделал Холокост возможным. Исходя из такой логики Путин даже хуже Сталина, который по крайней мере столкнулся с реальной угрозой со стороны Гитлера. «Путин, с другой стороны, не имеет врага в Европе, — пишет Снайдер. — В 2013 году без какой-либо видимой причины российское правительство впервые определило Европейский союз как противника». Этот автор уверен, что российское вмешательство в дела Украины было преднамеренным и неспровоцированным; его нисколько не интересуют причины, побудившие Путина пойти на такой риск, а предположения, согласно которым Кремль опасался прихода НАТО в Крым, где базируется российский Черноморский флот, для него вообще не существуют.
Хотя российские власти и бóльшая часть официальных СМИ бездумно заклеймили протестующих на киевском Майдане, а потом и новое украинское правительство как «фашистов», Снайдер настаивает на том, что Путин и евразийская идеология, которую он продвигает, на самом деле вдохновляются фашистскими философами типа Карла Шмитта или российских писателей и мыслителей правых взглядов.
«Этническое очищение того наследия, которое осталось от коммунизма — это определенно мотив национал-большевизма, который сегодня выступает главным носителем идеологии евразийства. А сам Путин восхищается философом Иваном Ильиным, желавшим, чтобы Россия была националистической диктатурой»[10].
По-видимому, Снайдер исходит из того, что цитировать Ильина, консервативного монархиста, отвергавшего демократию как не подходящую для России модель, и славянофила, полагавшего, что у его страны абсолютно особый духовный и политический путь, это все равно что признавать себя фашистом. Но для большинства историков слово «фашизм» имеет вполне конкретный и точный смысл: им обозначают движение и идеологию в межвоенной Европе, которые исходили из того, что бывают расы высшие и низшие, а война выступает главным инструментом государственного могущества. Пренебрежение сложностью и противоречивостью мыслей, высказываемых отдельными личностями, будь то политики или полемисты, влечет за собой вольное и безответственное применение эпитета «фашист» для дискредитации оппонентов. Опасаясь не имеющего никакого отношения к истории смешения совершенно непохожих друг на друга событий, обстоятельств и режимов, я присоединяюсь к той школе изучения гитлеризма, которую представляет американский комик и телеведущий Джон Стюарт. По его мнению, единственный человек, которого можно называть «Гитлером», — это сам Гитлер[11].
В послевоенные десятилетия вера в великие нарративы, пропагандирующие прогресс, была поколеблена; Макс Хоркхаймер и Теодор Адорно видели в Освенциме символ «саморазрушения рационализма»[12]. Размышляя в том же русле, Траверсо пишет:
«Нацизм уже изменил лицо столетия и образ самого человека. Признание Освенцима как полнейшего разрыва цивилизационной ткани было неразрывно связано с радикальным вызовом идее прогресса. Но если нацизм пытался истребить наследие Просвещения, то и он сам должен быть понят диалектически, как продукт самой цивилизации, в лице которого техническая и инструментальная рациональность перестала служить освобождению человека и превратилась в орудие доминирования» (Traverso, p. 275).
В свое время сталинизм похоронил критический потенциал марксизма; сегодня пережитки революционной традиции за пределами советской империи, в особенности западный интеллектуальный марксизм, тяготеют к пессимизму, наиболее ярко представленному в работах Перри Андерсона[13]. И вот здесь, в этой безнадежности, оставленной Холокостом, Траверсо покидает нас.
Хотя Кристен Годзее начинает в том же пессимистическом духе, в котором Траверсо заканчивает, позже, по мере развития повествования, она все более вдохновляется примером смельчаков, дерзнувших вступить в противоборство с фашизмом. Она начинает с личных воспоминаний — так делают многие этнографы — о том, как «по воле случая» написала свою последнюю книгу, получившую название «Левая сторона истории». Работая в архивах над совершенно другой темой, она была поражена, с каким недоверием и разочарованием в Болгарии, да и в остальной Восточной Европе, относятся к неолиберальному капитализму, сочетаемому с «демократией». При этом, однако, во многих восточноевропейских странах вновь поднимают голову правые националисты и ксенофобы, рьяно нападающие на левые силы и клеймящие коммунистическое прошлое:
«Используемая ими жесткая антикоммунистическая риторика демонизирует любого, кто когда-то называл себя “коммунистом” или просто верил в коммунистический идеал. После 1989 года в городах и деревнях по всей Болгарии памятники местным героям, которые погибли, сражаясь в годы Второй мировой войны против союзного с нацистами болгарского режима, ниспровергались и демонтировались только потому, что увековеченные ими люди были членами коммунистической партии. Тысячи и тысячи болгарских партизан сегодня зачастую вспоминаются как “красные подонки”» (Ghodsee, p. хvi).
Годзее взялась заново пересмотреть личные истории людей, подобных британскому коммунисту Фрэнку Томпсону, который, чтобы сражаться с фашистами, присоединился к болгарским партизанам в 1944 году, или членам семейства болгарских коммунистов Лагадиновых, которые, как и Томпсон, рисковали жизнью ради своих идеалов.
«Пока я писала эту книгу, я осознала, что, оказывается, множество мужчин и женщин боролись за то, чтобы сделать коммунизм гораздо лучше того, чем он стал в конечном счете. И среди них было много мечтателей — а ведь меня в свое время приучали видеть в них своекорыстных лицемеров» (Ghodsee, p. хх).
Нарратив Годзее подтверждает те контуры антифашизма, которые ранее очертил Траверсо. Младший брат Фрэнка Томпсона, видный историк Эдвард Томпсон, в письме другу детства своего брата, математику Фримену Дайсону, писал, что, оставаясь с болгарскими партизанами, его брат считал себя в первую очередь антифашистом, хотя и состоял в британской компартии:
«Поскольку “Отечественный фронт” [коалиция болгарских партий, противостоящая “монархическо-фашистскому” режиму Бориса III] был антифашистским альянсом, я думаю, что Фрэнк скорее всего называл себя именно так, как об этом рассказывают [то есть антифашистом]. Более того, во многих его последних письмах есть неявные указания на то, что он: а) стал более просвещенным в отношении сталинизма и б) начал ценить антифашистский Народный фронт в целом больше его коммунистической составляющей» (Ghodsee, p. 19).
Годзее продолжает:
«Почти все мужчины и женщины, которые уходили в горы или рисковали своими жизнями, доставляя партизанам продукты, медикаменты или информацию, мечтали о лучшем мире. Не все они были коммунистами, среди них попадались анархисты, аграрии или социал-демократы, но все без исключений разделяли общий идеал будущего, в котором рабочим и крестьянам будет принадлежать бóльшая доля власти и национального богатства. Фрэнк Томпсон, Лагадиновы и бессчетное множество молодых идеалистов во всей Европе вдохновлялись этой мечтой, вселявшей в них мужество и надежду» (Ghodsee, p. 65).
«Партизаны не были ни героями, ни злодеями. Они были обычными мужчинами и женщинами, пытавшимися улучшить мир, перевернутый вверх дном» (Ghodsee, p. 68).
Истории, о которых повествует Годзее, глубоко трагичны. Фрэнка Томпсона особо фанатичный болгарский генерал-монархист приказал казнить всего за месяц до освобождения страны Красной армией, причем, несмотря на то, что он считался военнопленным, а не партизаном; Асена Лагадинова, попавшего в засаду, устроенную болгарскими жандармами, обезглавили; идеалистические чаяния многочисленных партизан и антифашистов были растоптаны сталинистами, пришедшими к власти в послевоенной Восточной Европе. Жестокость гражданской войны раскрывается в историях беспримерного мужества и невероятной стойкости партизан, безнадежно уступавших по численности болгарской армии и полиции, неоднократно предаваемых теми крестьянами, за которых они сражались, перемолотых в абсолютно бессмысленной мясорубке, которая лишь со временем обрела вид героической революционной борьбы. Узнав о судьбе своего брата, Эдвард Томпсон написал отцу, что смерть Фрэнка не была напрасной: «Своими поступками он внес вклад в благополучие и процветание будущих поколений». Размышляя о жертвах, принесенных павшими героями, автор, однако, не может удержаться от грустного вывода:
«К сожалению, глядя из 2012 года, я почти не вижу подтверждений тому, что ранняя смерть людей, подобных Фрэнку Томпсону и Асену Лагадинову, действительно смогла способствовать “благополучию и процветанию будущих поколений”» (Ghodsee, p. 97—98).
Тем не менее, когда Годзее брала интервью у 80-летней Елены Лагадиновой, перед ней предстала идеальная коммунистка — человек того типа, о котором так много говорила партия. Эта женщина ушла в горы и присоединилась к партизанам в возрасте четырнадцати лет, после того, как ее дом сожгли жандармы. В долгое правление Тодора Живкова она занимала высокие посты и успешно работала над улучшением качества жизни болгарских женщин, препятствуя запрету абортов, который в те годы практиковался в соседней Румынии; поощряя декретные отпуска и развивая сеть детских дошкольных учреждений. По ее мнению, коммунистическая Болгария стала образцовой страной в плане прав женщин, утратив многие из этих достижений только с крахом государственного социализма в 1989 году. Коммунизм, объясняла Лагадинова своей собеседнице, не означал равенства — он подразумевал справедливость: «Мы строили общество, призванное работать на всех, а не обогащать немногих» (Ghodsee, p. 194). Елена показывает рукой за окно:
«А теперь, видите, что с нами стало? Множество людей не имеют медицинской помощи. Многие дети болтаются по улицам и вообще не ходят в школу. Проститутки зарабатывают больше, чем врачи и судьи. Молодежь уезжает на Запад и надеется никогда не возвратиться назад. Люди беднее сейчас, чем до войны, а богатеи живут в особняках и виллах с бассейнами. […] Мы сражались вовсе не за это» (Ghodsee, p. 124—125).
В увлекательной главе о встрече женщин, которые делились своими воспоминаниями о коммунизме, Годзее собирает контрастные впечатления об их сложном и трудном опыте. Ей рассказывали о принудительной модернизации, улучшении жизни простых людей, выгодах государственной системы социальной защиты, гарантированной работе, дешевом и субсидируемом государством жилье, бесплатном высшем образовании, цензурных ограничениях интеллектуальной жизни, навязывании марксизма-ленинизма, обязательном почитании Советского Союза, показательных процессах и репрессиях в отношении инакомыслящих. Реальность капитализма в посткоммунистической Болгарии контрастна и противоречива. Женщина-пропагандист, которая десять лет писала о язвах капитализма, после смены строя осталась безработной и едва не лишилась квартиры, которую у нее хотел отобрать банк:
«Раньше я думала, что это было ложью. Но только представьте, все мои пропагандистские рассказы оказались правдой! Коммунизм был подобен Кассандре: он твердил истину, но это никак не влияло на будущее, потому что никто ему не верил» (Ghodsee, p. 150, 154).
Освобождение от приукрашенной и лживой истории европейского коммунизма и антифашизма влечет за собой опрокидывание в стремительный поток новейшей официальной ревизии недавнего прошлого. В ходе этого пересмотра новые националистические мифологии выдаются за аутентичные истории народов, а на дело антикоммунизма работает целая индустрия, состоящая из некоммерческих организаций и институций, финансируемых США, монументов и памятных дат, посвященных жертвам коммунизма, огромного количества публикаций. Многие из этих жертв, конечно, были фашистами, коллаборационистами и антисемитами, помогавшими организовывать Холокост. Среди них оказались, например, палачи Фрэнка Томпсона и Асена Лагадинова. Ведь нынешнее очернение коммунизма, полагает Годзее, включает в себя и прославление тех, кто сражался за болгарскую монархию и ее гитлеровских союзников. В Болгарии, как и на Украине, в Эстонии, Латвии и других государствах Восточной Европы, прежнее официальное и коммунистическое толкование истории было не просто вытеснено, но полностью погребено под толщей столь же официальной новейшей антикоммунистической истории. Среди жертв этого процесса оказалась сама историческая истина.
Какими бы ни были ужасы коммунизма в Восточной Европе, как бы жестко он ни репрессировал, цензурировал или ограничивал живущих здесь людей, наихудшие эксцессы сталинизма случились гораздо раньше: их надо искать в советской коллективизации, украинском Голодоморе, депортациях и казнях сотен тысяч кулаков, представителей нерусских народов и прочих невинных жертв Большого террора. Победа во Второй мировой войне обошлась в десятки миллионов жизней, бессчетное число раненых, множество разрушенных судеб, но, какой бы однозначной она ни была, сокрушение фашизма не в состоянии стереть память о бессмысленных и неоправданных преступлениях, совершенных во имя принудительного прогресса. Восточная Европа страдала под советским и коммунистическим гнетом, даже несмотря на то, что ее общество шло вперед, становясь все более модернизированным, индустриализированным, урбанизированным и образованным; это продолжалось до тех пор, пока господство стареющего псевдосоциалистического аппарата не стало полностью бессмысленным. Когда Горбачев убрал с шеи Восточной Европы «тяжелую руку» советской армии и спецслужб, которые, собственно, и были главными защитниками восточноевропейского коммунизма, марксистские режимы один за другим начали рушиться.
Как показывают наши авторы, для тех, кто воспринял позитивный смысл социализма, он был утопией — не в смысле недосягаемой цели, но скорее в смысле направления, придерживаясь которого, люди могли бы работать над воплощением своих политических устремлений. Их желания, независимо от того, можно ли их было реально достичь, заключались в наделении властью всех людей, обеспечении социальной справедливости и равенства (равенства не только потенциального, в какое верили либералы, но практически реального). Даже в нашу эпоху разочарования в утопиях социализм по-прежнему противостоит центральному постулату классической либеральной (а теперь консервативной) экономической идеологии, согласно которому личная жадность будет магически производить величайшее благо для максимального числа людей, а капитализм окажется концом истории. Более того, воскрешая представления о политике, нацеленной на достижение общественного блага, социализм — в контрапункт с либерализмом, но в определенный унисон с некоторыми формами консерватизма, религии и национализма — прилагает усилия к восстановлению социальной солидарности, разрушаемой в рыночной конкуренции. Таким образом, утопия по-прежнему вдохновляет социалистическую политику.
Историки и другие ученые также действуют в утопическом контексте. Как дисциплина история обеспечивает знанием о том, как складывалось настоящее и что человеческие существа могут сделать (или не сделать) в будущем. Она одновременно вносит вклад в наше понимание как наций и сообществ, так и интеллектуального устройства нашего воображения, касающегося политических сообществ, которые не могут существовать без нарративов, приукрашивающих национальную и социальную истории. Несмотря на то, что историки пытаются предложить объективное понимание прошлого и критикуют то, что кажется им «мифологическими» представлениями, они вынуждены соглашаться с тем, что сами тоже оказываются продуктами прошлого и исторически утверждаемого настоящего. Дилемма историка или иного исследователя-обществоведа прекрасно изложена Траверсо, использующего предложенные Антонио Грамши понятия «органического» и «традиционного» интеллектуала:
«Интеллектуал (в частности, историк), “органично” связанный с классом, меньшинством, группой или партией, рискует забыть о критической автономии, присущей его профессии. С другой стороны, я не верю, что историк, прежде всего историк настоящего, способен оставаться просто наблюдателем, парящим над схваткой. Для того, чтобы практиковать свои научные навыки, он должен соблюдать определенную критическую дистанцию; но при этом ему приходится осознавать и собственную связь с объектом исследования, которая всегда предполагает толику субъективности, индивидуально преломляющей события прошлого и концентрирующей, подобно призме, его внимание» (Traverso, p. 18—19).
Всякий воспитатель в свое время где-то воспитывался. Точность и взвешенность могут стать самым коротким путем к объективности и нейтральности. Но все-таки никто из нас не может жить без политических привязанностей, причем некоторые более вовлечены в политику, чем другие. И эти обязательства самым серьезным образом могут сказаться на том, как мы «делаем» историю и социальные науки в целом.
После двадцатипятилетнего триумфа Запада, гордящегося тем, что капитализм и демократия выиграли «холодную войну», а социализм выброшен на свалку истории, Лосурдо, Траверсо и Годзее представляют нам «левую сторону истории», возрождая первоначальный гуманизм, вдохновлявший столь многих антифашистов, и привнося толику здравого смысла в историографию, преобладающую сегодня на Западе и в бывших коммунистических странах. Эти авторы убеждены, что политика, этика и приверженность идеальной модели будущего способны просвещать и даже вдохновлять качественную социальную науку. Смотреть на коммунизм объективно и нейтрально сложно или даже вообще невозможно, но внедрение взвешенного и нюансированного видения, осознание всех его противоречий, сложностей и аномалий являются важнейшими начальными шагами к честной исторической реконструкции. Разумеется, сказанное не означает, что историки не могут испытывать возмущения или негодования по поводу того попрания человечности, которым был отмечен минувший век, или, напротив, что они должны оставить любые попытки найти оптимистичную альтернативу темной стороне современности. Возможно, утверждение, что забывший прошлое обязательно повторит его, в избытке фаталистично, но историческое невежество, безусловно, облегчает такой исход, а выбор, совершаемый необдуманно, открывает путь к ошибке. Или, как это полагает канадская актриса, кинопродюсер, журналист и телеведущая Саманта Би: «Порой говорят, что те, кого история не учит, обречены повторить ее, хотя, как мне кажется […] они просто обречены»[14].
Перевод с английского Андрея Захарова,
доцента факультета истории, политологии права РГГУ
[1] Перевод осуществлен по изданию: Suny R.G. The Left Side of History: The Embattled Pasts of Communism in the Twentieth Century // Perspectives on Politics. 2017. Vol. 15. № 2. P. 455—464.
[2] Образец этого нарратива представлен в собрании рассуждений Адольфа Гитлера: Hitler A. Hitler’s Table Talk, 1941—1944. London: Weidenfeld & Nicolson, 1973. (Рус. перев.: Пикер Г. Застольные разговоры Гитлера. Смоленск: Русич, 1993. В 2008 году эта книга по решению суда была включена в Федеральный список экстремистских материалов, составляемый Министерством юстиции Российской Федерации. — Примеч. ред.)
[3] Лосурдо цитирует здесь «Застольные разговоры Гитлера».
[4] См.: Snyder T. Bloodlands: Europe between Hitler and Stalin. New York: Basic Books, 2012 (рус. перев.: Снайдер Т. Кровавые земли: Европа между Гитлером и Сталиным. Киев: Дулиби, 2015. — Примеч. ред.).
[5] Одним из немногочисленных примеров противоположного подхода, когда левые силы подошли к врагу с «эссенциалистских» позиций (причем последствия этого оказались катастрофическими), стала кампания большевиков против казачества в годы гражданской войны в России. См.: Holquist P. «Conduct Merciless Mass Terror»: Decossackization on the Don, 1919 // Cahiers du Monde Russe. 1997. Vol. 38. № 1—2. Р. 127—162; Idem. Making War, Forging Revolution: Russia’s Continuum of Crisis, 1914—1921. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2002. P. 166—205.
[6] См.: Ferguson N. Civilization: The West and the Rest. London: Penguin, 2011.
[7] Ibid. P. 237.
[8] Beevor A. Why Vladimir Putin Should Be at the Auschwitz Memorial Ceremony // The Guardian. 2015. January 20 (www.theguardian.com/commentisfree/2015/jan/20/vladimir-putin-auschwitzme…).
[9] Snyder T. Fascism, Russia, and Ukraine // New York Review of Books. 2014. March 20 (www.nybooks.com/articles/archives/2014/mar/20/fascism-russia-and-ukraine/).
[10] Ibid; Idem. How a Russian Fascist is Meddling in an American Election // New York Times. 2016. September 20 (www.nytimes.com/2016/09/21/opinion/how-a-russian-fascist-is-meddling-in-…). См. также критику того, как Снайдер использует цитаты Ильина, озвученные Путиным: Robinson P. Quotations, Quotations(https://irrussianality.wordpress.com).
[11] См.: Stewart J. The Daily Show. 2005. June 16 (www.cc.com/video-clips/xrdazj/the-daily-show-with-jon-stewart-a-relative…).
[12] Adorno T., Horkheimer М. Dialectic of Enlightenment. Stanford, CA: Stanford University Press, 2002.
[13] См.: Anderson P. Considerations on Western Marxism. London: NLB, 1976.
[14] См.: Bee S. Full Frontal with Samantha Bee. Episode 25. 2016. October 5 (www.youtube.com/watch?v=UB1bSJB3n10).