Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2017
[стр. 3 – 12 бумажной версии номера]
Per aspera ad astra
В результате октябрьской революции родилась «народная демократия» как альтернатива «буржуазной». Яков (Джейкоб) Тальмон в сущности принял эту типологию и сопоставил обе версии демократии как деноминации одного корня. Он только предложил другие этикетки для их обозначения — «либеральная» и «тоталитарная»[1].
Еще одну редакцию этой же типологии находим у Жоржа Бюрдо. То, что Тальмон назвал «либеральной демократией», Бюрдо называет демократией «управляемой» (démocratie gouvernée). Ее образцами он считал Америку, Британию до конца Первой мировой, Третью Французскую республику. Когда он строил свою теорию, то склонен был думать, что ей на смену пришла (и в СССР тоже) «правящая демократия» (démocratie gouvernant)[2].
Ни одна из этих типологий не прижилась ни в обыденно-политическом дискурсе, ни в магистральной политологии. Кремлевско-марксистский вариант никогда не был авторитетным за пределами официального советского «истмата», а когда стоявшая за этим представлением агентура отказалась от своих убеждений (или сошла со сцены), о нем вообще забыли[3]. Эта версия была демонстративно оценочной. Она объявляла «народную» демократию подлинной, а «буржуазную» — ложной. К концу ХХ века стало авторитетным мнение, что все было как раз наоборот[4].
Терминология Жоржа Бюрдо для нынешней рутинной науки неудобна, потому что она спутывает ей карты. Бюрдо противопоставляет не советскую демократию западной, а раннюю демократию на Западе поздней и не настаивает на разнице между поздней западной версией и советской. К тому же теперь принято называть «управляемой» демократией демократию постсоветскую, а отождествление (даже робкое сближение) ее с западной ранней демократией — что было бы вполне приемлемо для Бюрдо — скорее всего вызовет полное непонимание, если не возмущение, у политкорректного профана и стандартного научного работника.
Что же касается предложенного Тальмоном понятия «тоталитарная демократия», то оно в тени понятия «тоталитаризм» востребовано не было, а в России даже, кажется, вообще осталось неизвестно. Робкому школярскому сознанию это словосочетание кажется оксюмороном. Ведь слово «тоталитаризм» заведомо означает «плохое», а слово «демократия» — «хорошее». Они как будто несовместимы. Тоталитаризм не может быть демократическим. Демократия не может быть тоталитарной[5].
Но, какими бы этикетками (ярлыками) мы ни обозначали конкурирующие концепции демократии, их действительно две[6]. Тальмон объясняет, в чем между ними разница[7]. Обычно думают, говорит Тальмон, что либеральная демократия признает свободу, а тоталитарная ее отрицает. На самом деле они различаются самим пониманием политики.
Либеральное понимание толкует политику (politics) как конкуренцию разных социальных и хозяйственных стратегий (policies), а устройство политической сферы — как продукт человеческой творческой импровизации, пребывающей в поисках баланса конфликтных интересов разных агентур. Оно также признает разные уровни индивидуального и коллективного инициативного действия за пределами политической сферы. Иначе говоря, делит жизнь на политическую и частную сферы.
Адепты тоталитарной демократии, напротив, исходят из того, что никаких альтернатив в политической жизни нет. Политика понимается не как эмпирическая проверка разных модусов совместной жизни индивидов, а как реализация всеобъемлющей и связной единственно правильной философии. Они верят в предопределенный гармонический порядок, в сторону которого человек неумолимо движется. Они также верят, что этот порядок заранее известен. Неизбежная импликация этого представления — полное исчезновение границы между политикой и частной жизнью, что Тальмон называет «тотальной политизацией жизни»[8], откуда, видимо, и возникает этикетка «тоталитарная» для этой версии демократии.
Что же касается свободы индивида, которую якобы предусматривает либеральная демократия и якобы не предусматривает тоталитарная, то они просто по-разному ее понимают. Одна концепция понимает ее как свободу одних от принуждения со стороны других (liberty), а другая — как свободу следования абсолютной коллективной цели (freedom). В старом обществе господствующий слой не дает народу выйти на «в царство свободы дорогу», а революция, ликвидировав все привилегии и неравенство, приносит ему освобождение и открывает путь к искомой цели — гармоничному справедливому порядку. На этот путь становятся все и каждый, так сказать, в порыве «общей воли».
Понимание демократии, близкое к ее «тоталитарной» версии, как напоминает Тальмон, можно увидеть уже у Платона. А затем в раннем модерне у Томаса Мора или Кампанеллы. А как практика она характерна для движений хилиазма в Средневековье и в крайних вариантах церковной реформации, например, у кальвинистов-пуритан или анабаптистов Мюнстера. Новую редакцию тоталитарной демократии предложили мыслители французского Просвещения (в особенности Руссо, Морелли, Мабли, Кондорсе) и собирались реализовать лидеры радикального якобинского крыла Французской революции (Сен-Жюст, Буонаротти, Бабёф).
С тех пор, по мнению Тальмона, к ней ничего существенного не добавилось:
«В XIX веке теория тоталитарной демократии только откровенно заменила индивида как центральную предпосылку своего дискурса на коллектив. А естественный порядок, первоначально мыслившийся как абсолютная справедливость, имманентная единой воле общества и выраженная в решениях суверенного народа, был заменен доктриной со статусом объективной научной истины, на основе которой решаются все проблемы морали, политики, истории и эстетики»[9].
Указание на предреволюционных французских философов и левых якобинцев как на создателей той концепции демократии, которую он назвал «тоталитарной», а большевики — «народной», было совсем не тривиально. Никто не указывал на этот источник более поздних революционно-демократических инициатив[10]. Они чаще всего не называются и сейчас; вспоминают Руссо, но только приписывая ему роль вдохновителя «тоталитаризма». Насколько в большевистских кругах были знакомы с интеллектуальным наследием радикального крыла Французской революции, кажется, плохо известно, но сходство между ними поразительно.
У двух концепций демократии оказалась разная историческая судьба. Чтобы выжить, обе должны были иметь адекватный институциональный скелет.
Либеральная демократия рано институционализировалась, даже, вероятно, раньше, чем концептуализировалась как альтернатива тоталитарной. Вероятно, потому, что она возникала оппортунистически в обществе с имущественным неравенством и по импликации с разными материальными интересами, поддававшимися калькуляции и, стало быть, допускавшими компромиссы. Она также использовала опыт старой элиты, накопленный в борьбе за влияние при дворе и в органах коллегиальной власти. Она приспособила к демократии старый феодальный институт — парламент.
Тоталитарная демократия была, наоборот, чисто профетической концепцией и должна была институционализироваться заново по ходу своего становления, что требовало исторического времени некоторой длительности. На Западе у нее такого шанса не оказалось.
Осуществлять эту концепцию на практике стали позже и не там, где она зародилась, а в России[11]. И что же? В каких институтах воплотились философия «народной демократии» и в частности два (названных Тальмоном) ее представления: концепция политики и концепция свободы?
Если политическая сфера — это не сфера выяснения отношений между агентурами разных интересов и ценностей, как думают либералы, то ей совершенно без надобности политические партии, конкурирующие за поддержку народа, и парламент, где они маневрируют, формируя правительство. Если это сфера реализации единой воли народа, то ей нужны совсем другие институты. И прежде всего институт, очищающий народ от тех, кто подрывает его единую волю. Такой институт возник — Чрезвычайная комиссия (ЧК). Он появился почти сразу и продолжал развиваться под разными именами.
Но это так только согласно пониманию политики той политической философией, которая считает настоящей демократией только тоталитарную. По критериям же либеральной политической теории, ЧК есть не подлинно политический, а, наоборот, внеполитический институт. А если так, то «народная демократия» никак не институционализирована вообще, то есть фактически ликвидирует политическую сферу.
Со свободой в условиях «народной демократии» дело обстоит сложнее. Как замечает Тальмон, из трудностей примирить свободу индивида с идеей абсолютной цели вытекают все проблемы тоталитарной демократии[12]. Их нет, если мыслить людей не такими, как они есть, а такими, какими они должны быть в правильных социальных условиях. В правильных условиях, дескать, конфликт спонтанности и долженствования исчезает, а вместе с ним — и надобность в принуждении. Для этого, впрочем, нужно, чтобы условия в самом деле были «правильные» и чтобы люди понимали их правильность, то есть были бы конформны. Тогда они подчиняются, оставаясь свободными. Как говорил Энгельс, «свобода — это осознанная необходимость».
Если они этого не понимают, то им это надо разъяснить. Этим занят институт инициации, существующий с незапамятных времен. В Европе этим занималась церковь. Теперь повсюду — современная школа, формирующая социальный характер индивида, конформного общности, то есть «сознательного гражданина»[13]. Эта политизация школы тоже стирает границу между политической сферой и сферой культуры, что, даже если считать это «тотальной политизацией» (Тальмон), означает ликвидацию автономной политической сферы.
Адепты тоталитарной демократии, однако, слишком легкомысленно относятся к «правильности» условий. Считается, что народ делает правильный выбор инстинктивно — его правильность «имманентна единой воле» народа, как выражается Тальмон. Либо народ благоразумно соглашается с теми, «кто лучше знает». Неопределенность и неизвестность того, что «правильно», при этом не допускается. Тут-то и возникает проблема баланса (синтеза) свободы и подчинения. Общность, которая ежедневно артикулирует текущие задачи и должна их выполнять, принимая решения, будет демократией только в том случае, если сумеет устранить отношения управления-подчинения, то есть разделения людей на управляющих и управляемых. Если этого не удается сделать на холистический манер, это нужно сделать редукционистским образом.
Это возможно в двух вариантах. Или все индивиды по кругу временно занимают позиции управляющих. Или управляющие, каким бы образом они ни попадали на свои позиции и как бы ни были определены их прерогативы, должны оставаться под контролем управляемых, как бы ни определялись их контрольные полномочия.
Первый вариант даже почти не обсуждается, поскольку, по всей видимости, непрактичен. Второй вариант осуществляется в либеральной демократии, где разные конкурирующие партии, имеющие возможность сменить друг друга у власти, контролируют друг друга. В деполитизированной «народной демократии» этой возможности нет. Здесь нужно что-то другое.
Агентура советской демократии проблему осознавала, и попытки ее решить просматриваются в концепциях «демократического централизма» и в опыте Рабоче-крестьянской инспекции (Рабкрин) и других контрольных органов под разными наименованиями. Но они сорвались («децистов» истребили, Рабкрин расформировали в 1934 году), и отношения обоюдного управления-подчинения между индивидами (людьми) так и остались не институционализированы, так что советская «народная демократия» не выжила. Либо советский строй перестал быть демократией, поскольку отношения господства, которые он собирался ликвидировать, стали только еще более радикальными[14]. Либо советский строй остался демократией, но не обеспеченной институционально. В силу этого общество оказалось обреченным не только на регулярные ошибки при выборе стратегии (они вероятны при любом строе), но и неспособным их исправлять. Что и свело в свой час его в могилу.
Почему так случилось? Может быть, тоталитарная демократия вообще не может быть никак институционализирована? Как не может быть вычислена квадратура круга? Допустим. Но прежде, чем пытаться ответить на этот вопрос, надо взглянуть на особые условия, в которых большевики пытались эту концепцию реализовать. Во-первых, долгая жизнь в условиях чрезвычайного положения. Во-вторых, дефекты российского общественного сознания.
Наведение элементарного порядка после «смуты» затянулось. Затем возникла угроза войны, а затем эта война действительно разразилась. Одновременно, взяв курс на коллективизацию и ускоренную индустриализацию, самоназначенный «передовой отряд» народа то ли по неопытности и невежеству, то ли в силу догматического авантюризма не учел, что это приведет к массовой безработице и стихийному перемещению населения, что неизбежно потребовало жесткого административно-полицейского контроля, и в этих условиях, конечно, всякие социально-политические эксперименты оказались не уместны и пресекались в зародыше. Иными словами, долгое время, предоставленное большевикам историей, вовсе не было таким уж долгим.
Что же до дефектов российского умозрения, обратимся к наблюдениям замечательного более раннего комментатора русской революции и раннего советского общества. Это Рене Фюлоп-Миллер. Как и официальный советский нарратив, он признавал, что агентурой русской революции были сами «массы», пусть и возглавляемые «авангардом». Но, в отличие от апологетов русской революции, это вовсе не приводит его в восторг. Он тут же спрашивает:
«Чего можно ждать от “массового человека”, кроме рычания и мародерства, кроме агрессии? […] Какие новые ценности он может привнести в историю человечества? […] Мы не находим почти никаких признаков конструктивных творческих возможностей, без чего историческая миссия масс не возможна».
Стало быть, как же будет реализована смутная и фантастическая идея «механизированного коллективного человека» — так он называет агента, которого радикальные демократы в духе Руссо и Бабёфа видели как рациональное существо, способное свободно отождествить себя с общностью, реализующей «естественный порядок».
Фюлоп-Миллер:
«Первые идеи объединения людей в большие сообщества (Gemeinschaften) возникли на ранних стадиях истории и связаны со своеобразным “предлогическим” интеллектом примитивных людей, с их тотемизмом, их особыми “коллективными представлениями” и “совместностью” их мышления, предшествовавшего абстрактному мышлению».
Позднее этот чувственно-духовный мир приобрел новый, более графически четкий образ. Изощренное представление о коллективности и участии мы видим в концепции Civitas dei у Августина и даже в «царстве целей» у Канта.
«В Западной Европе примитивная тотемистическая идея коллективного и животного единения довольно скоро сублимировалась в представлении о духовном единстве, тогда как масса русских так и не смогла подняться до представления об умственной общности; русский представляет себе коллектив как физическое чувственное соучастие… Поэтому они никогда не могли подняться до идеи духовной общности, и под общностью они понимают только экономическое равенство, совместное удовлетворение повседневных потребностей всего народа, тогда как высший духовный смысл коллективности — для них закрытая книга. […]
Фундаментально этическая концепция братского единения всех людей превратилась в причудливое представление, будто все индивиды могут включиться в механически-телесную хозяйственную общину». […]
[В результате грубого утилитаризм в России] любую идею пытаются воплотить практически; ничего не остается абстрактным, всему тут же придается конкретная форма. В России даже мыслительные ошибки должны быть телесно воплощены; высказанная мысль начинает дышать, двигаться, созидать и разрушать»[15].
Так стилизовано русское сектантство и русский вариант популярного марксизма. И этому примитивно-магическому сознанию лучше всего соответствует большевизм. Ленин так и говорил: любое теоретическое знание должно быть немедленно воплощено в практику.
В России эта ментальность была глубоко укоренена не только в массах, но и в таких правящих корпорациях, как церковь и государство, равно как и в сознании интеллигенции. Русская, и особенно советская, интеллигенция была склонна превращать этот порок в добродетель. Об этом говорит ее ориентация на поэзию, эстетику, интуитивизм, иррационализм и, можно сказать, глубокий страх перед рационализацией, редукцией, условными суждениями и, конечно, абстрактным мышлением.
Между тем навыки абстрагирования и редукции были очень нужны в силу того, что «единая воля» как сущность «народной демократии» («всенародного государства») была именно абстракцией, которой предстояло найти форму земного существования, а русское сознание просто вернуло абстрактную идею к той конкретности, которая когда-то эту абстракцию породила.
Буквализм и холизм русского умозрения, диагностированные Фюлоп-Миллером, имели роковые последствия для институционализации собственных ценностей «народной демократии». Отвращение к политическим партиям — прямое следствие буквального понимания единства: оно не может представить себе солидарность людей с разными интересами и мнениями, поскольку не может увидеть единство на более высоком уровне образа мира, нежели самый низкий уровень соседского быта. И — обратно — неспособность к редукции мешает заменить конформизм как гарантию обоюдных отношений «свободы/подчинения» какой-либо институциональной структурой. Восприятие девиантов как опасных врагов вытекает из восприятия инакомыслия как прямого враждебного действия, а искоренение инакомыслия понимается как устранение, вплоть до физического уничтожения, ее живого агента-носителя. Результат: беспартийность, исключение из общества инакомыслящих меньшинств, бесконтрольность органов целеполагания и оперативного руководства обществом.
К середине 1950-х один из этих факторов отпал — хаос и война кончились, Сталин как главный инерционный фактор сложившегося порядка умер. Казалось бы, поиски институтов, адекватных идее «народной демократии», могли быть, наконец-то, начаты (возобновлены). Казалось бы, ригористический сциентизм советской культуры и школы должен был развить навыки мышления и способность определять, на каком уровне абстракции составляются проекты, и уметь передвигаться с одного уровня на другой, принимая оперативные решения. Александр Лурия уверял, что обнаружил эту эволюцию сознания у ходивших в советскую школу узбеков[16]. Однако, судя по тому, что произошло после 1990 года, когда народу было разрешено думать вслух, вакуум быстро заполнили магическое и паранаучное сознание. Такое впечатление, что дефекты сознания, замеченные Фюлоп-Миллером, остались, как будто вся грандиозная перевоспитательная деятельность советской власти оказалась впустую. Или?
Так или иначе в 1960-е и 1970-е годы никакого оживления социального изобретательства в СССР не заметно. Вместо этого сначала возникает диссидентская периферия, а затем и сам партийный истеблишмент проникся убеждением, что необходимо заменить советскую демократию на буржуазную. Что и произошло в ходе перестройки. Тут обнаружилось еще одно свойство российского сознания — склонность к заимствованию и подражанию. Оно срифмовалось с магическим сознанием: массы поверили в магическую силу формул либерализма точно так же, как раньше в магическую силу формул марксизма.
Этого, вероятно, следовало ожидать, поскольку буржуазная демократия издавна имела репутацию альтернативы «народной демократии» — в чем были согласны обе стороны. Неудача в создании партийно-парламентской политической сферы после капитуляции КПСС быстро получила конспирологические объяснения — заговор закулисной власти, саботировавшей эту трансформацию. Эти подозрения не совсем лишены оснований, но, даже если это так, заговор вряд ли удался бы, если бы в нем не был силен, так сказать, провиденциальный элемент. Время для построения либеральной (по Тальмону) демократии ушло. Буржуазная (либеральная) демократия в свое время возникала в Европе (тоже, кстати, совсем не гладко) в условиях, которых теперь уже нет. Ни в России, ни на Западе. Не удастся вырастить сад-огород на участке, где смыта почва.
Не случайно так называемая либеральная демократия как раз в момент своего триумфа обнаруживает сильные признаки глубокого кризиса. Об этом теперь говорят все и наперебой. Но мало кто замечает, что она ироническим образом становится все больше похожа на советскую демократию. То есть, пока в России думают, что догоняют евроамерику, последняя догоняет былую Россию. В частности, партии власти все больше сливаются в единый господствующий истеблишмент («картель власти») и превращаются в «авангард», ожидающий от народа «просвещенной конформности». Этот возникающий порядок пытается саботировать популистская фронда — главная агентура той демократии, которую Жорж Бюрдо назвал «правящей демократией», но она кончит тем же, чем кончили большевики, а затем антисоветская перестройка либо лишь укрепит истеблишмент, либо сама в него превратится, ничего не изменив.
Советское общество должно было бы не отступать назад в сторону партийно-представительной демократии, изживающей себя, а двигаться вперед, изыскивая новые варианты институциональной конкретизации неистребимой идеи народоправия, «народной» или тоталитарной демократии, или всенародного государства.
И тут мы возвращаемся к вопросу о принципиальной возможности «народной демократии». Неудача ее институционализации в российском исполнении не должна обескураживать. Если мы не хотим от демократии отступить к старому режиму, поиски должны продолжаться[17]. И они продолжаются.
Но, коль скоро эта заметка приурочена к 100-летию Русской революции, самое время напомнить, что дает опыт советской демократии для этих поисков и в чем может быть его ценность для России.
Попытки институционализировать общественную дискуссию в духе формулы «демократический централизм» одновременны концепции «публичной дискуссии» (Public Debate) Джона Дьюи и предвосхищают набирающую ныне авторитет концепцию постлиберальной «делиберативной демократии»[18]. А попытки встроить в советскую систему эффективную контрольную инстанцию предшествуют многим современным внеполитическим практикам, все более необходимым в связи с нарастающей импотенцией партийно-представительной демократии в этой роли и растущим авторитетом экспертократии как агентуры рациональности par excellence.
И даже партийная монополия (фактическая беспартийность) советской демократии — главный козырь ее изобличителей — представляется шагом вперед, поскольку теперь оказывается, что, если не торопиться запрещать партии, они в свой (и не такой уж далекий) час ликвидируются сами. А отделение функции управления от борьбы за власть и тем самым ликвидация политической сферы в ее либеральном понимании, может быть, вообще есть магистраль социогенеза.
На сайте агентства, продвигающего концепцию делиберативной демократии, читаем:
«Идею делиберативной демократии выдвинул основатель консерватизма Эдмунд Бёрк, полагавший, что парламент должен быть делиберативной ассамблеей. По крайней мере один американский президент (Барак Обама) считал, что американская Конституция есть конституция делиберативной демократии. А теперь даже некоторые фигуры в руководстве китайской компартии думают, что на местах следует разрешить делиберативную демократию без конкурентных выборов»[19].
В этой референции рядом с китайскими товарищами, кажется, самое место российским «децистам».
О своих инициативах в этом направлении российству стоит напомнить всем и прежде всего самому себе, коль скоро оно намерено сохранить высокое достоинство собственной истории.
[1] Talmon J. The Origins of Totalitarian Democracy. London: Secker & Warburg, 1952. Vol. 1; 1960. Vol. 2. Две другие книги его трилогии: «Political Messianism — Romantic Phase» (1960) и «The Myth of the Nation and the Vision of Revolution» (1981). Прекрасный реферат «Истоков», сделанный Б.Н. Новоселовым, можно найти в книге: Тоталитаризм: что это такое? М.: ИНИОН, 1993. Ч. 1. С. 191—214.
[2] Burdeau G. La Démoctratie. Bruxelles, 1956. Р. 30—37: подробнее о либеральной ограниченной демократии см. мое эссе: Кустарев А. Демократия: наше все или только половина // Неприкосновенный запас. 2007. № 5(55). С. 3—9.
[3] Какая из них «настоящая», спорить бессмысленно. Изобличать как «ненастоящие» нетрудно и ту и другую. И, между прочим, их оценка зависит от того, считаем ли мы саму демократию естественной и желательной.
[4] Понятие «народная демократия», между прочим, есть не что иное, как тавтология, вроде знаменитого «маслом масленого», на что когда-то указывали язвительные оппоненты. Оно возникло скорее всего в головах усталых и небрежных, а то и просто неграмотных политических полемистов, нуждавшихся в антониме более содержательному понятию «буржуазная демократия», которое ввели в обиход они же сами. Впрочем, заменить его нелегко. Отчасти поэтому с ним все свыклись, оно стало устойчивой лексемой, и никто не обращает внимания на его почти комическую бессмысленность.
[5] Третьяков В. О внешней политике в эпоху тоталитарной демократии // РИА «Новости». 2016. 11 апреля (https://ria.ru/analytics/20160411/1407984694.html): «Для меня демократия — это хорошо, а вот тоталитарная демократия — это уже совсем другое качество и внутренней и внешней политики».
[6] Если сопоставление двух демократий именно как вариантов демократии так и не станет темой сравнительной политологии (что будет жаль), то проблема с этикетками для их обозначения не возникнет. Но если это все-таки произойдет (что хотелось бы), то появятся разные предложения. Потребность заменить этикетки «народная» или «тоталитарная» будет сильнее, поскольку оба они полемичны и политически одиозны, интеллектуально небрежны («народная») или темноваты по смыслу («тоталитарная»). Этикетка «либеральная» сама по себе имела бы больше шансов сохраниться. Но ее скорее всего придется заменять вслед за этикеткой ее антипода. Тут возникнут как лексические, так и теоретические трудности. Заменителей уже сейчас много, и их сопоставление было бы полезно для теории демократии.
[7] Talmon J. Op. cit. Р. 1—3, 38—50.
[8] Ibid. P. 2.
[9] Ibid. P. 252.
[10] Billington J. Rival Revolutionary Ideals // Arieli Y., Rotenstreich N. (Eds.). Totalitarian Democracy and after. Jerusalem: Frank Cass Publishers, 1984. Р. 57.
[11] Каким образом в России пришли к власти ее адепты-большевики и как им удалось так долго оставаться у власти, сейчас обсуждать не будем. Нам на этот раз довольно простого факта, что «советское» общество существовало в условиях объявленной народной демократии достаточно долго, чтобы она могла институционализироваться.
[12] Talmon J. Оp. сit. Р. 2.
[13] Трактовка советского общества как тоталитарного считает такое разъяснение-воспитание нелегитимной и даже криминальной «промывкой мозгов». Беллетристы идут дальше, рассказывая в антиутопиях о химической наркотизации и оперативной стерилизации мозга. Реальность не так инфернальна и не так экзотична. Любая общность держится на конформном ей индивиде. Конечно, культурный гегемон (как у Грамши) использует свою гегемонию в собственных интересах, но участие самого индивида в воспроизводстве культуры, которой он принадлежит, гораздо более двусмысленно. Состояние «свободного согласия», в котором пребывает конформное обществу большинство, еще очень слабо отрефлексировано наукой, и некоторые инициативы в разработке этой темы так и не получили развития. См., например: Hoffman J. The Coercion/Consent Analysis of the State under Socialism // Harding N. (Ed.). The State in the Socialist Society. Oxford: Basil Blackwell, 1984. Р. 129—149.
[14] Что и сделало советскую практику легкой добычей обличителей, имевших все фактурные основания называть ее деспотией, тиранией, диктатурой, полицейским государством, тоталитаризмом и прочее, и прочее.
[15] Fülöp-Miller R. Geist und Gesicht des Bolschevismus. München, 1926. S. 4, 16—21.
[16] Лурия А.Р. Об историческом развитии познавательных процессов. М., 1974.
[17] Если демократия — наше кредо. Те, кто не верит в демократию как естественный порядок, могут предлагать другие варианты. Стоит напомнить, что консервативная и особенно либерал-консервативная критика демократии — солидный и содержательный дискурс и его адептов неосторожно считать простыми врагами народа и обскурантистами.
[18] Термин первым использовал авторитетный толкователь американской Конституции Джозеф Бессетт в 1980 году. Об этом см.: Elstub S., McLaverty P. (Eds.). Deliberative Democracy: Issues and Cases. Edinburgh: Edinburgh University Press, 2014. P. 4.
[19] Dryzek J., Niemeyer S. What is Deliberative Democracy? (http://deldem.weblogs.anu.edu.au/2012/02/15/what-is-deliberative-democracy/). Главные авторитеты этой школы нормативной политологии — Эдмунд Бёрк, Джон Стюарт Милль, Юрген Хабермас, Джон Ролз, Эрнест Баркер.