Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2017
[стр. 269 – 274 бумажной версии номера]
Александр Ефимович Смулянский (р. 1981) – психоаналитик.
Работой «Инстанция буквы в бессознательном, или Судьба разума после Фрейда» Жак Лакан подводит черту под эпохой дискуссий, посвященных дискурсу науки и его отношений с психоанализом. Черта эта подведена таким образом, что носитель научного дискурса волен продолжать ее игнорировать. Это и делает лакановский текст собственно психоаналитическим, поскольку анализ не производит высказываний того типа, на который привыкли реагировать представители западноевропейской научности, возводящие каждое свое утверждение в факт, всеобщее и обязательное признание которого является лишь вопросом времени. Лакан ни на что подобное не претендует: он лишь указывает, что представитель дискурса научности обращается с попавшим ему в руки рычагом влияния совершенно особым образом – помимо объективно установленных в его практике обстоятельств, субъект науки извлекает из своего дискурса иллюзию, что происходящее в нем совершенно независимо от инстанции желания. Другими словами, научное высказывание требует воспринимать и использовать себя так, словно никакого желания за ним нет.
Это позволяет дать дискурсу науки определение, которое – вполне доброкачественный трюк – выполняло бы требования самого этого дискурса и представало бы по отношению к нему как к объекту чисто внешнему, находящемуся за пределами своего собственного поля. Именно на подобный взгляд наука по отношению к собственным объектам и претендует, и, хотя без пристрастности с ее стороны здесь не обходится, создаваемой ей погрешностью вполне можно пренебречь, не пытаясь сделать то, что, к справедливому негодованию субъекта науки, делает социальный философ, отказывая научности в любой объективности и требуя рассматривать ее через призму условий, в оценке которых оставила свой существенный след социальная среда. В подобном гуманитарном рессентименте нет никакой нужды. Достаточно того, что для определения дискурса науки не подойдут определения научности, данные изнутри самой науки, которая чрезвычайно склонна сама заведомо указывать на то, каковы ее критерии и как ее следует оценивать.
Напротив, определение науки извне предполагает, что этими критериями мы не пользуемся. С этой точки зрения дискурс науки – независимо от его содержания и притязаний – находится там, где предполагается, что за субъектом научной речи на первый взгляд действительно не стоит никакого желания. Он просто рассказывает нечто такое, что обладает связностью и отвечает сложившемуся в системе порядку; это не означает, что говорить он может все что угодно и нести любую околесицу. Напротив, околесица в этом дискурсе исключена, но не по той причине, что он непосредственно связан с принципом реальности, а потому, что, как замечает Лакан, говорящий субъект должен в нем отказаться от любого фантазма, кроме того, который требует повторного удостоверения полученных результатов на глазах у Другого. Приоритет этого удостоверения сам по себе с неизбежностью приведет субъекта к тому, чтобы считаться только с явлениями, образующими свод научности, что происходит в этом дискурсе автоматически.
Именно по этой причине Лакан заявляет, что наука, тщательно борясь в своем опыте с любой «субъективностью», субъекта вовсе не лишена. Кто-то неизменно стоит за той уверенностью, которую наука в отношении качества своей практики постоянно излучает. Тем не менее никаких вопросов к субъекту, вершащему эту практику, нет – напротив, сам ее субъект получает неограниченное право запрашивать всякую активность на предмет того, соответствует ли она этой практике.
Сегодня это право стало настолько привычным, что его никто не оспаривает – неамбициозному участнику поля публичности проще отойти в сторону и оставить науке ее вотчину в полное распоряжение. Тем не менее имеет смысл спросить, откуда это право берется и что его обеспечивает.
Мы ошибемся, если примем как данность характерную для научного высказывания тавтологию, согласно которой к науке принадлежит то, что демонстрирует качество научности. Вопреки тому, что обычно думает гуманитарий, чье самолюбие бывает наукой задето, тавтология эта появилась не от бессилия. Напротив, в ней заключено послание, которое людьми, далекими от интеллектуальных баталий, обычно считывается почти что безошибочно – речь идет об исходящем от науки требовании (Demande). Требование это гласит, что к институту науки субъект должен питать особое отношение и признавать, что она не чета всему прочему, в чем этот субъект может быть замешан.
Источником этого требования является не пресловутая «объективность научного знания» – ибо никакая объективность не означает, что на ее основе нужно чего-то требовать. Напротив, момент, когда это требование появляется на исторической сцене, ознаменован тем, что Лакан наблюдает совсем в другой области – там, где наука, только зарождаясь, требует себе всего субъекта целиком, особо посягая при этом на то место, где он говорит о себе «я».
«Значение формулы “Я мыслю, следовательно, я существую” [“cogito ergo sum”] тем, что в точке исторического апогея рефлексии над условиями возможности науки она стала связующим звеном между прозрачностью трансцендентального субъекта и его экзистенциальным утверждением, отнюдь еще не исчерпывается.
Пусть я всего-навсего объект или механизм (а значит, просто феномен и ничего больше), но, поскольку я так мыслю, я и еcмь – абсолютно и безусловно. Однако уходить от этой проблемы, ссылаясь на ее философский характер, было бы просто-напросто симптомом подавления. Ибо в обращении с такой наукой, как стратегия (в современном смысле этого слова), чьи расчеты исключают всякий “субъективизм”, без понятия субъекта просто не обойтись»[1].
Нетрудно заметить, что с психоаналитической точки зрения это ставит науку в совершенно особые условия, где она, претендуя на самое чувствительное место в субъекте, в то же время получает этого субъекта не полностью. Признавая свое происхождение в том числе из философских опытов определенного рода, современная наука тем не менее настаивает, что речь идет всего лишь об уточнении понятия достоверности, которого на определенном этапе ей не хватало.
Переломное значение, которое традиционно этому моменту в истории становления науки приписывается, с точки зрения Лакана до сих пор все еще не было оценено в полной мере. Без достоверности в науке действительно невозможно ступить и шагу, но какую достоверность принимает она в качестве опоры? Очевидно, что эта достоверность в той области, где наука ставит себя от субъекта в неведомую до того ни в одной другой общественной практике зависимость. Даже глубоко повлияв на этого субъекта и внушив ему, что без науки он обречен брести впотьмах, сама наука гораздо сильнее зависит от благорасположенности этого субъекта к тем формам проверки, которая она предлагает.
Это хорошо заметно в сферах, где из самого существования науки пытаются сделать широкие этические выводы относительно характера общества, где науке отводится то или иное место. Та крайняя уязвимость положения науки в сообществах, где прогресс не является последним аргументом, обязана не столько отсталости этих сообществ, сколько отсутствию в дискурсе науки механизмов, позволяющих обеспечить его связь с наслаждением. Энтузиазм, которого наука требует от субъекта, не имеет к наслаждению никакого прямого выхода. Именно по этой причине наука не присутствует в череде феноменов, без которых присутствие человеческого субъекта в его среде немыслимо. Ни политика, ни религия, ни общий бытовой мистицизм, проявление которого представителя науки так раздражает, никогда не находились в столь сильной зависимости от переменчивых политик желания как наука.
Именно это вызывает процессы, в ходе которых наука оказывается практически единственной практикой, предлагающей себя в качестве означающего. Невозможно представить себе, чтобы та же политика или религия функционировали как свое собственное означающее – ни от кого не требуют быть «религиозным вообще», поскольку у каждой религии есть имя; точно так же ни от кого не требуют быть вовлеченным в «политику» как таковую, поскольку политик много. Лишь «наука» предстает в своем роде именем универсальным, делящим поле на тех, кто в науку не вовлечен и потому воспринимает ее деятельность как добрую услугу, и на тех, кто имеет перед ней какие-то обязанности.
Что с этой точки зрения означает попытка дать дискурсу науки полный отчет, убеждая его носителей, что тот же психоанализ критериям научности, пусть и по-своему, вполне соответствует? Несомненно, речь здесь идет о капитуляции, к которой приводит истеризация ответчика. Истеризация наступает по причине того, что требование представителя науки прочитывается как его желание, которое необходимо поддержать. Психоаналитик оказывается в плену желания, с его деятельностью не имеющего ничего общего.
В чем ключевое различие между желанием и требованием? Прежде всего в том, что, в отличие от требования, желание прочитывается как нечто такое, чего субъект не может, если он воспринимает его как ему адресованное, проигнорировать. Бесспорно, требование может заставить с собой считаться, но ответом на него вполне может являться сопротивление, и только созерцание неудачи другого в его желании может побудить субъекта броситься наперерез и преподнести другому в ответ что-то такое, что покажет, что к наличию этого желания окружающие не глухи.
Следует сказать, что науке все это вовсе не льстит, поскольку, как мы знаем из данных анализа, отвечают на желание, лишь поскольку само наличие желания означает, что в его носителе есть какой-то изъян, слабина. При этом сам носитель может воображать все что ему угодно, полагая себя законодателем, но дают ему отчет лишь потому, что вся его нетерпимость, все его невежество ко всему, что находится за пределами его деятельности, указывает на некий изъян в его бытии, на фундаментальную нехватку.
Именно в силу этого механизма тот, кто отвечает своим раскаянием или оправданиями на призыв дискурса науки, на деле не интересуется тем, до какой степени негодование носителя этого дискурса обосновано. Солидарность исходит из побуждения, не имеющего со следованием правилам научной объективности ничего общего, поскольку солидаризирующегося занимает лишь то, до какой степени субъект рекламирующего себя дискурса науки нуждается именно в его поддержке. Путь, на который это побуждение толкает, оказывается скользким не только для самой науки, но и для отвечающего на исходящее от нее требование, поскольку спрашивать себя, является ли нечто гарантированным продуктом науки, означает спрашивать себя о том, что сделается с субъектом той же науки, если его проигнорировать. В какую пропасть он низвергнется, что с его амбициозностью произойдет – все это ложится на совесть того, кто, видя демонстрируемую наукой нужду в признании, не спешит отвечать ей заверениями в своей преданности.
Этот момент имеет для психоанализа особое значение, поскольку сам анализ исторически начинается с попыток наладить отношения с дискурсом науки. Именно Фрейду удалось шагнуть в этом направлении дальше, чем кому бы то ни было, и вытекающие из этого последствия и сегодня сохраняют свое поучительное значение.
«Чем, кроме смирения перед силой побеждающего все предрассудки свидетельства, можно объяснить, что в девятнадцатом веке такой ученый, как Фрейд, из всех своих работ более всего ценит “Тотем и табу”, с ее непристойной и свирепой фигурой первобытного отца, требующего неизбывного искупления в вечном ослеплении Эдипа – книгу, превозносимую всеми современными этнологами как подлинный, выросший на наших глазах миф?»[2]
Лакан намекает на тот широко известный факт, что отдельные работы Фрейда – именно те, в которых он наиболее тщательно пытался придерживаться научного направления, – сначала подверглись академическому осмеянию, а после со сделанными в них выводами были вынуждены распрощаться и сами психоаналитики. Представитель науки скажет по этому поводу, что Фрейд показательным образом не справился с жанром, на который долгое время посягал. Но с психоаналитической точки зрения совершенно очевидно, что постигшая Фрейда неудача обернулась мифотворчеством вовсе не для науки, а для самого анализа, и если это так, то говорит это прежде всего о том, что в самом научном подходе есть нечто такое, что, стоит сделать шаг в сторону, оборачивается автопародией.
Другими словами, испытываемые Фрейдом постоянные теоретические затруднения прежде всего были обязаны тому, что научному усмотрению Фрейд был не чужд. Именно научные амбиции заставляли его посвящать все силы доказательству того, что его изыскания могут сослужить познанию добрую службу. Попытки эти окончились неудачей, тем более громкой, что сам Фрейд рассчитывал с помощью ряда своих поздних работ, задействующих материалы этнографии, а также истории Древней Греции и Иудеи, реабилитироваться в глазах научной общественности, которая когда-то жестоко высмеяла его первую «научную» психоаналитическую гипотезу, посвященную раннему детскому совращению истерических пациенток.
То, что гипотеза эта действительно оказалась ошибочной – в чем Фрейд очень скоро по мере развития собственной мысли самостоятельно смог убедиться, – не только добавляло его положению горечи, но и лишало его уверенности, что в той области, которую он открыл и создал, ему предстоит действовать согласно новым правилам, вместе с этой областью возникшим. Мысль, что что-то не так может быть в том числе с самим дискурсом науки в его приложении к психоанализу, Фрейду никогда не приходила в голову – факт, не в последнюю очередь обязанный тому, что Фрейд своего анализа не проходил. Невзирая на то, что его проницательность нисколько от этого не пострадала, возможно, именно по этой причине он так до конца и не мог определиться, какой аудитории для своего начинания он ищет и в какого рода подтверждении значимости им сказанного нуждается. Точно так же до самого конца Фрейд оставался в неведении, что именно ему удалось совершить и в какое положение его открытие ставит и саму науку: «Своим открытием Фрейду удалось ввести внутрь круга науки рубеж между бытием и объектом, который до тех пор казался границей этого круга»[3]. Ища удовлетворения своему честолюбию именно в области науки и по мере сил борясь со своей тревогой, Фрейд в итоге сталкивает науку с тем, что для нее непереносимо, не потому, что оно находится вне научного опыта, а напротив – обнаруживается в самих условиях этого опыта. Врачевать оскорбленные чувства науки, смягчать возникшее в результате этого жеста взаимное напряжение – означает пытаться взять в отношениях с наукой паузу, которая ничего не изменит в произошедшем и обернется для аналитика лишь отсрочкой вопроса о масштабе последствий его деятельности.