Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2017
[стр. 300 – 309 бумажной версии номера]
Денис Анатольевич Греков (р. 1976) – философ, политолог, сотрудник Института общественных наук РАНХиГС.
Черный ветер, белый снег. Новый рассвет национальной идеи
Чарльз Кловер
М.: Фантом Пресс, 2017. – 496 с.
Выпущенный издательством «Фантом Пресс» перевод книги Чарльза Кловера[1]«Черный ветер, белый снег» (с довольно вольной русской версией подзаголовка «Новый расцвет национальной идеи»; в оригинале «The Rise of Russia’s New Nationalism»)[2], может показаться не очень заметным событием, однако сама эта книга раскрывает возможную логику дальнейшего исторического движения. Разумеется, все слова лгут, в том числе и озаглавливающие книги – «Черный ветер, белый снег» вовсе не про то, как поднимает голову русский национализм. Действительно, автор между делом дает краткий очерк развития некоторых его течений в постсоветские годы, однако это лишь фон, выполняющий скромную функцию, иллюстрируя совсем другую сюжетную линию, гораздо более интересную и важную. Кловер не называет ее прямо – оттого разобраться с ней довольно сложно. Как настоящий журналист-профессионал в западном понимании этой профессии, Чарльз Кловер предлагает читателю лишь факты и чужие мнения, предоставляя ему право самостоятельно судить об их смысле, значимости и даже тех принципах, в соответствии с которыми автор отбирает материал, располагая его в определенной последовательности. Для российского читателя это весьма непривычно, поскольку в отечественных медиа «мнения» важнее «информации», они определяют не только ее подбор, но и эмоциональную – а в итоге и смысловую – окраску.
В качестве одной из первых интерпретаций этой неэксплицированной сюжетной линии следует отметить, что «Черный ветер, белый снег» не столько об истории русского национализма, сколько об истории российского евразийства. Первая часть книги повествует о возникновении и развитии этого движения; перед читателем разворачивается сюжет рождения евразийства после 1917 года. Кловер прослеживает, как интеллектуалы, аристократы, бывшие военные, лишенные родины, прошедшие через ужасы гражданской войны, сконструировали евразийскую парадигму. При этом автор избегает фрейдистской интерпретации этой истории – ведь можно рассматривать ее как явную структуру оправдания, попытку справиться с фрустрацией из-за потери идентичности и смысла существования, сконструировав идеологию, придающую высший, мистический смысл личной и общественной катастрофе. Сама попытка части евразийцев трактовать революцию и последовавшее при Сталине восстановление империи как метаисторическое и метанациональное движение на пути формирования евразийской цивилизации, может быть описана как пример механизма идентификации на основе общей фрустрации[3]. Если верить Фрейду, этот механизм ответствен за формирование «либидинозной связи» между участниками массовых движений. Но такая интерпретация оставлена исключительно на усмотрение читателя, сам Кловер ни словом о ней не проговаривается, хотя и отчетливо структурирует материал в соответствии с подобной логикой.
Впрочем, не все так очевидно, как мы предполагаем. Кловера не сильно интересует генеалогия евразийства. Автор лишь указывает на раскол в движении; особенно интересен рассказ о том, как выдающийся лингвист Николай Трубецкой сначала разработал основы евразийства, а затем отказался от собственной концепции, испугавшись очевидного идеологического и даже политического тяготения движения, возникшего на основе собственных идей, к сталинизму:
«Мы оказались великолепными диагностами, недурными предсказателями, но очень плохими идеологами, в том смысле, что наши предсказания, сбываясь, оказываются для нас кошмарами. Мы предсказали возникновение новой евразийской культуры, теперь эта культура фактически существует, но оказывается совершеннейшим кошмаром, и мы от нее в ужасе»[4].
Увидев последствия воплощения своих идей, Трубецкой изменил свои взгляды, однако об этом Кловер пишет совсем скупо.
Но Чарльза Кловера интересует вовсе не история изначального евразийства как таковая, а механизм и история наследования его первичного теоретического ядра. Возникнув как ответ на социально-политическую, культурную и личную фрустрацию некоторых русских эмигрантов «первой волны», это ядро в иных исторических условиях стало оформлять идеологические конструкции массового, тоталитаристского характера. Как кажется, именно эта идея стоит за представленным повествованием; ведь в нем содержится прекрасно прорисованная схема передачи этого «символического ядра» – и, вместе с ним, схема наследования самогó механизма идентификации у деятелей евразийства. Работу этой схемы можно проследить через весь текст Кловера – от первых евразийцев, которые, действуя в согласии со своими взглядами, оказались жертвами советской спецоперации «Трест», через описание истории персональной тоталитарной травмы Льва Гумилева и того, как она отразилась на его взглядах и теории пассионарности (на которую сильно повлияли контакты Гумилева с пережившими войну представителями левого евразийства), до молодых православных фундаменталистов, русских националистов, профессиональных революционеров и диссидентов 1980–1990-х годов. Последние тоже пережили фрустрацию из-за потери смысла, отсутствия в жизни «великой цели» – по сути, они жаждали обрести свою подлинную идентичность, оказавшись в рядах массового движения, а то и во главе его.
Следующий вопрос таков: почему именно такая интерпретация евразийства оказывается важна для Кловера? Пытаясь на него ответить, прежде всего обратим внимание на то, как автором – структурно и в связке с личной историей конкретных людей – представлена идеология евразийства в ее развитии, то есть собственно хронология формирования «позднего варианта» евразийской идеологии, изобретения ею своих мифов и ряда ключевых концептуальных элементов. При подобном подходе легко увидеть, как Кловер почти буквально следует изначальному смыслу, вложенному в термин «идеология» его создателем Антуаном Дестют де Траси, понимавшим идеологию либо как «археологию», либо, наоборот, как конструирование политической субъектности[5]. Именно поэтому автор наводит фокус лишь на одну версию евразийства, рассматривая ее через оптику персональной истории ключевых фигур, унаследовавших не только идею, но и характерную травму. Здесь же причина смутившей многих «дугиноцентричности» книги. Кловер, наверняка, понимает: Александр Дугин не является прямым наследником оригинальных евразийских идей – скорее он их лишь вольно интерпретирует, часто извращая до неузнаваемости. Но здесь важна попытка проследить траекторию наследования именно семиотического ядра описания травмы, на основе которого можно произвести сначала археологию определенной политической субъектности, а затем проследить ее дальнейшее конструирование. А что эта политическая субъектность тоталитарна, можно увидеть из истории, которая сначала описывает становление евразийской идеологии в ее диахронии, а потом дает ее структурное синхроническое описание. В результате получается удивительный эффект: конструкция Кловера выглядит так, будто он сочиняет развернутый фактический комментарий к «Истокам тоталитаризма» Ханны Арендт. Возникает ощущение, что перед тобой материал для иллюстрации арендтовского описания структуры тоталитарного движения, еще не перешедшего в форму тоталитарного государства.
Например, идея «глубинного государства» в евразийском политическом мифе соответствует описываемой Арендт «луковичной» структуре тоталитарных движений, в которых наиболее радикальное (и циничное) ядро, состоящее из посвященных, избегает прямых контактов с окружающей «нормальной» социальной реальностью – и взаимодействует с окружающим миром не непосредственно, а как бы через несколько слоев посредничающих «фасадных» функционеров и организаций, постепенно «разбавляющих» идеологию ядра. В итоге до масс «чистые», радикальные идеи ядра доходят в смягченном, упрощенном, адаптированном для восприятия виде. Само ядро при этом не страдает от прямого вмешательства масс в свою жизнь и сохраняет нетронутой структуру «внутренней» реальности, не контактируя с «внешней» реальностью более, чем это необходимо. Само евразийство как политическая концепция тоже служит лишь «фасадной идеологией» этого движения. Кловер блестяще показывает это, разбирая, какую роль сыграли евразийские политические концепты в переговорах с чеченскими сепаратистами и европейскими правыми. Именно «разбавленные» евразийские конструкции, выставленные на всеобщее обозрение, позволили преодолеть кажущуюся несовместимость «православного» псевдокоммунизма постсоветской КПРФ, региональных националистов из Италии и близких к неонацистам немецких праворадикальных групп. Все они – как кажется, довольно органично – вписались в «Правый Интернационал»; при этом чувствительные темы, разделяющие этих политических акторов, ими не затрагиваются. Здесь причина относительно успешной консолидации российских и европейских ультраправых движений, о которой пишет Кловер. И, конечно, большую роль в данном процессе сыграл именно Дугин.
Столь же показательной является сама структура метаисторического нарратива в евразийской идеологии, имеющая два важных последствия. Во-первых, (Арендт неоднократно это отмечает) интенции тоталитарного господства перевешивают всякую рациональную гуманитарную или хозяйственную прагматику, которая могла бы диктовать условия любым другим, не тоталитарным, системам. Глобальные или исторические интересы в тоталитарной системе всегда рассматриваются как более приоритетные, чем интересы территорий, социальных слоев или даже народов, над которыми в данный момент она властвует или собирается установить власть. В этом смысле ни экономические, ни демографические, ни гуманитарные проблемы не будут рассматриваться тоталитарным сознанием и тоталитарной властью как повод изменить поставленные ранее цели, продиктованные сконструированной реальностью, да еще и отнесенной в отдаленное будущее. Тоталитаризм, априори нацеленный на безостановочную экспансию, не делает разницы между оккупированными странами и собственной страной – для него это такая же завоеванная территория, как и те, которые планируется завоевать впоследствии. Мобилизация собственных природных, экономических и человеческих ресурсов является лишь средством подготовки следующего шага экспансии. Никакой «точки насыщения» в подобной схеме не существует: грабеж и распределение ресурсов не производится в чью-то пользу, а целиком расходуется на поддержание системы и ее экспансию в соответствии с «логикой исторического процесса».
Второе последствие: тоталитарное политическое мышление исходит из представления, что только ему известен объективный, высший смысл истории; соответственно, оно стирает границы правового, политического и социального, подменяя их «волей объективного исторического процесса». Плюс к этому тоталитарное политическое мышление получает свободу в интерпретации реальности – при наличии результата и смысла, никак не верифицируемых, – ведь любая прагматическая или этическая аргументация становится нерелевантной. Кловер показывает, как Дугин доформировывает структуру позднеевразийской идеологии, прививая геополитический миф о «Хартленде», созданный Маккиндером, к идее «уникальной евразийской цивилизации», получая тем самым структуру смыслов для такого описания реальности, которая будет идеально соответствовать потребностям «исконной» российской имперско-тоталитарной парадигмы. Придуманная Дугиным структура впечатляет – она заканчивает начатое Трубецким оформление травматического опыта и дает готовый механизм массовой идентификации, объясняя этот миф через традиционную и понятную парадигму противопоставления Западу. Автор книги тщательно прослеживает это ключевое представление – от ранних евразийцев, через Льва Гумилева к Дугину. Интересно, как часто он между делом обращает внимание на специфическую для Дугина манеру манифестирования своих идей или комментирования исторических событий, которая на первый взгляд выглядит странной, шутовской, но на самом деле отражает суть идеологии движения, оформляемого подобными высказываниями. Дугин разыгрывает роль «ретранслятора», «акына», проговаривающего и объясняющего «объективный исторический процесс» в терминах такого «геополитического евразийства» – не важно кому: «генштабу», «чеченцам», «церкви» или «обществу».
Подобная «объективная» логика антиисторична и в качестве таковой противостоит политическому мышлению, характерному для демократического общества, наоборот, опирающегося на индивидуальную и коллективную память («демократия есть функция времени», как пишет Пьер Розанваллон). Ведь характерный для нового русского национализма «проект истории» – это еще и проект будущего, призванного стать его следствием. Он отметает не только реальное прошлое, но и отвергает как неподходящее и неправильное нынешнее настоящее, стремится подменить собой всю реальность во всех ее временных модусах. Результатом становится не только «овеществление» человеческих жизней и личных интересов, представление о допустимости любых жертв и трагедий ради «будущего» (нет реальности – нет и трагедий в ней). Другим прямым следствием «проекта истории» нового русского национализма становится появление в его нарративе образа «объективного врага». В свое время Ханна Арендт писала, что для тоталитарного сознания «объективный враг» – самые разнообразные группы людей, которые признаются враждебными «нам» просто в силу своего существования и того, что не укладывается в «объективную логику». Достаточно вспомнить «кулаков», «буржуазию», «евреев». А логика репрессий и языка вражды, интерпретирующего для массового сознания такие категории людей, точно так же объективирует и деперсонализирует их: чтобы тебя объявили врагом, вовсе не обязательно иметь конкретные намерения, выступать против или даже быть конкретным человеком, мужчиной, женщиной, совершеннолетним или ребенком. Достаточно просто быть и относиться (или быть отнесенным) к определенной категории. Кловер последовательно прослеживает структурный элемент евразийства, который дополнительно усиливает эту категорию: от появившегося в раннем евразийстве представления о «внутреннем желании разных народов быть вместе», через гумилевскую теорию пассионарности как наследуемого биологического свойства, к представлению о «врожденном евразийстве» как онтологической характеристике всех, относящихся к «евразийской цивилизации». Соответственно, все, кто «не обладает» такой врожденной «прошивкой», в логике этих представлений попадают в категорию объективных врагов, идущих против логики исторического процесса и даже собственной природы. Эти элементы также описываются Кловером – и развитие объективирующей человека логики, и изобретение характерного языка, описывающего категорию «объективного врага», в роли которого выступают «либералы», «запад», «национал-предатели», «маргиналы», «мигранты» и так далее.
Как это работает на персональном уровне, хорошо видно в рецензии на книгу Кловера, опубликованной на литературном Интернет-портале «Горький»[6]. Давний сподвижник Дугина и Лимонова, Андрей Карагодин, не способен выйти за пределы самоописания непосредственного носителя этой идеологии, определяющей не только его политическое мышление, но и представления о себе и других. Можно подумать, конечно, что он просто не понял, о чем книга Кловера – но вряд ли это так. Опыт собственной индоктринации Карагодин демонстративно формулирует как опыт совместной алкоголизации с «великими»; он его переживает непосредственно как откровение, а «напугавшая» какого-то случайного западного корреспондента «димедрольная пена» на пиве становится у него своего рода знаком причастия – «непосвященным» этого не понять. Вся рецензия Карагодина есть не что иное, как нарочито-хамское выговаривание иностранному автору, который не смог увидеть сакрального начала в русской пьянке. Как тут не вспомнить первые шаги другого тоталитарного движения, зародившегося в мюнхенских пивных?! И это не единственный изоморфизм в тексте Карагодина; он вообще богат симптомами, символически и структурно проявляющими суть, скрытую за его демонстративным люмпенством. Это, кстати, тоже издавна характерный для «пролетароидных интеллектуалов» всех мастей прием – примитивизируя собственный дискурс, прикидываться «своим», «народным», «массовым». Как видим, «доктор исторических наук, редактор журнала “Vogue” и садовод»[7]вполне эту практику освоил. Внешне это выглядит, как банальное «не сдюжил бухнуть с пацанами». Однако за этим прячется более важная претензия – «не пережил опыта индоктринации-откровения». О том же говорит прямая, уничижительная и грубая отсылка к несоответствию «масштабов личностей» Дугина и решившегося о нем писать Кловера. Если сам Дугин выступает скорее в роли постмодернистского мистификатора, эстетически и либидинозно влекомого к овладению сознанием масс, гипнотизируя их тоталитарными идеями собственного изготовления (попутно утратив границу между собой и собственным же конструктом), то Карагодин уже полностью увлечен «великим историческим процессом», «проектом будущего» и искренне оценивает – себя, Дугина, любого другого человека – исходя из соответствия этой метаисторической логике. Чем выше степень отказа от любых других персональных содержаний в пользу конкретной идеологии, тем выше «соответствие» человека идее и тем больше он имплицитно признается как человек. Отсюда этот презрительный тон не то интеллектуала, прикидывающегося штурмовиком, не то штурмовика, прикидывающегося интеллектуалом. Он обесценивает в сознании и политическом мышлении Карагодина все, относящееся к Кловеру; инаковость западного журналиста, само его существование и его культура отвергаются как априорно враждебные ценности. В этом дискурсе уже просматривается полное согласие с «объективной исторической необходимостью», которая и «приведет» к раз и навсегда определенному будущему. «Пятьсот страниц Кловера не стоят и четырех строчек Евгения Головина», – пишет Карагодин:
«Друзья подарили мне спрута,
И, глядя сквозь пьяный угар,
Я лишние щупальца срезал –
I’m a madman for five-pointed star»[8].
Что же, можно согласиться с Карагодиным: это поэтический образец ничуть не хуже книги Кловера демонстрирует, какова психическая и политическая субъектность, с которой мы имеем дело. Но проблема в том, что сама по себе эта субъектность никого не интересует – с ней и так все понятно. Гораздо поучительней смотреть, как ее дергают за ниточки, поскольку самых интересных персонажей следует искать среди кукловодов и продавцов будущего.
Впрочем, понятно, что этот «исторический процесс» к определенному будущему никогда не приведет, поскольку, как известно, будущего – равно, как и прошлого, – нет. Есть только наше представление о них. Книга Кловера дает возможность заглянуть в изолированную реальность этого представления. По сути это история трансформации евразийской идеи в идеологию; порожденное Трубецким евразийство обрело самостоятельное бытие и принялось осуществляться в нем. В каком-то смысле мы наблюдаем здесь процесс отчуждения – создателя теории от своего детища, затем изначального евразийства от себя самого и так далее. Такое отчуждение – характерная деталь, которую демонстрирует автор на протяжении всей книги: от момента, когда Трубецкой с ужасом и отвращением отшатнулся от первого варианта евразийства, до неоднократно отмечаемого постмодернистского шутовства Дугина, как будто бы постоянно дистанцирующегося от собственных теорий и текстов, исподволь их опровергающего. Как мне кажется, это одна из тех немногих вещей, которых Кловер действительно так и не понял: Дугин предельно серьезен в своем персональном отчуждении от «Идеи». Именно поэтому он вслед за всеми тоталитарными движениями ХХ века доводит до абсурда идеалистический принцип торжества идеи над реальным, материальным и даже над самим временем. Но Дугин сохраняет дистанцию, смотрит как будто со стороны, прямо заявляя, что он лишь «акын» или «пророк», предсказывающий очередные стадии реализации «Мирового духа». Конечно, сам такой прием – уловка, перформанс, симуляция свидетеля «объективного исторического процесса». Но Дугин прекрасно понимает: большинство его последователей мыслит примитивнее (что хорошо видно по рецензии Карагодина) и они-то уже считают себя прямыми акторами, воплощающими высшее знание и логику становления «Идеи». Постепенно движение становится (относительно) массовым и теряет грань, где оно еще могло отличить собственные интерпретации от реальности. С исчезновением этой границы движение начинает действовать прямо, выдавая свои интерпретации за единственный объективный смысл и пытаясь непосредственно трансформировать реальность общественно-политического мышления – и реальность как таковую. Именно так и может быть описано «тоталитарное движение» в классической концепции Арендт.
Уверен: в недалеком будущем книга Кловера будет восприниматься как важный исторический документ: она продолжает характерную для американской журналистики традицию описывать тоталитарные движения на марше, находясь непосредственно среди их участников, методом, так сказать, «погружения». Пример подобных сочинений – знаменитый в свое время «Берлинский дневник» Уильяма Ширера[9]. «Черный ветер, белый снег» – скрупулезное, исключительно фактурное и хорошо структурированное описание зарождения и развития тоталитарного движения, которое, находясь на волне постсоветского рессентимента, синтезировало (весьма свободно их трактуя) идеи славянофильства, евразийства 1920–1930-х годов, теорию пассионарности Гумилева и геополитическую теорию Маккиндера. Цель – сформировать «новое имперское политическое мышление» и создать новую версию тоталитарной субъектности сталинского типа, подновив ее образ с помощью мистицизма и православного фундаментализма. Значит ли это, что книга Кловера является то ли летописью, то ли мрачным предсказанием? Вряд ли. Более того, вопроса о будущем этого движения и страны, в которой оно происходит, Кловер не ставит. Как и не рассуждает о том, является ли Дугин «Джентиле или Юнгером наших дней». Собственно, этого и не нужно. Ведь не было никаких ответов и у Ширера, когда он, находясь в Берлине, вел свой дневник. Он просто описывал события, не зная, к чему они приведут. Раз будущее открыто, мы можем лишь замечать и фиксировать важные вещи, происходящие вокруг нас. Наверное, книга Чарльза Кловера еще и об этом, иначе она имела бы другой подзаголовок – «The Rise of Russia`s New Totalitarianism».
[1] Американец Чарльз Кловер много лет возглавлял московское бюро «The Financial Times». Книга «Черный ветер, белый снег», по его словам, стала результатом нескольких важных встреч и попыток разобраться в смысле происходящих в России политических процессов. Начиная с 1998-го Кловер интересуется идеями Дугина, но всерьез работать над этой книгой начинает лишь после 2005 года.
[2] Clover Ch. Black Wind, White Snow: The Rise of Russia’s New Nationalism. Yale: Yale University Press, 2016.
[3] Фрейд З. Массовая психология и анализ человеческого «Я» // Он же. «Я» и «Оно». Труды разных лет. Тбилиси: Мерани, 1991. Кн. 1. С. 103–105.
[4] Цит. по: Кловер Ч. Черный ветер, белый снег… С. 118.
[5] Траси А.Д. де. Основы идеологии. Идеология в собственном смысле слова.М.: Академический проект; Альма-матер, 2013. С. 312.
[6] Карагодин А. Ахиллес никогда не догонит Дугина // Горький. 2017. 24 апреля (https://gorky.media/reviews/ahilles-nikogda-ne-dogonit-dugina/).
[7] Там же.
[8] Там же.
[9] Ширер У. Берлинский дневник. Европа накануне Второй мировой войны глазами американского корреспондента. М.: Центрполиграф, 2002.