Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 2017
[стр. 250 – 257 бумажной версии номера]
Несколько месяцев назад я оказался в китайском городе Чэнду – там и обосновался на какое-то время. Город замечательный, причем не только парками, монастырями, острой едой, зеленым чаем и местными неторопливыми дружелюбными нравами, говорят, сильно отличными от прочих китайских городов и провинций. Здесь интересно историку, так как – кроме музеефицированных – следов истории, относящейся к периоду до Мао, просто нет. Здесь интересно человеку, который занимается, пусть и на любительском уровне, социальной антропологией – удивительным сочетанием сильных и пластичных семейных и родовых связей с реальностью стремительно развивающейся «мастерской мира». Наконец, здесь интересно европейцу – не только благодаря банальной разнице между «ими» и «нами», но и благодаря тому, насколько важной является точка соединения между «ими» и «нами», без которой наш мир развалился бы на части. Естественно, мысль, отталкиваясь от местных условий, отскакивает назад – в Европу, на Запад (сколь условным бы ни являлось это понятие), с тем, чтобы потом опять вернуться сюда. В общем, в Чэнду мне интересно.
Плюс к этому Чэнду – идеальное место для своего рода технологического культурно-психологического эксперимента. Как известно, в Китае заблокированы многие важнейшие западные онлайн-сервисы и сайты, без которых жизнь современного человека в Европе и Америке вряд ли можно представить – Google, Facebook, Twitter, YouTube и прочие. Вдобавок то иностранное, что не заблокировано, открывается мучительно медленно, проходя бесчисленные виртуальные воротца (gates), которые сторожат цензоры и – как утверждают знатоки – проверяют контент. Иногда это не очень мешает, но в те дни, когда КНР оказывается в центре международного внимания, почти все западные медиа тормозят до полной остановки. Да, существуют способы обойти «Great Chinese Firewall», но для этого необходим хороший сигнал вайфая. Здесь, в Чэнду, это редкость – а в моей квартире и подавно.
Нет-нет, я не жалуюсь. Так устроена жизнь в другой стране, и не мне учить ее, как надо. Я о себе. Следствием этого странного доинтернетного (или слабоинтернетного) периода моей жизни стал не только резкий рост количества прочитанных книг (ведь без вайфая ни кино не посмотреть, ни музыки не послушать), но и возвращение к благородному искусству писания от руки. Если ты сочиняешь на компьютере какой-то текст, все время надо справляться с точными фактами, гуглить, смотреть в академические источники и так далее. Когда это все либо невозможно, либо вызывает такое раздражение медлительностью процесса, что ты начисто забываешь, о чем, собственно, писал, то лучше перейти на блокнот и ручку. Что я и делаю время от времени.
Однажды я пришел в известный среди местных экспатриантов бар, намереваясь воспользоваться здешним нормальным вайфаем, чтобы хотя бы закачать обновления приложений на моих айфоне и айпаде. Обновлений скопилось много, процесс шел неторопливо, а книжку я забыл с собой захватить. Но у меня были блокнот и ручка. И я принялся писать рассуждение о том, что меня сильно занимало в те дни. А занимало меня вот что. С одной стороны, я периодически впадал в ностальгию по Европе с ее образом жизни (кофе, нормальный Интернет, книжные лавки с изданиями на понятных мне языках, музеи западного искусства, турецкая и итальянская еда, французское и португальское вино, много чего еще), с другой, я пытался разобраться в тех первых – возможно, неверных – чувствах, которые вызвало во мне столкновение с местной жизнью. Чувства эти были смешанные, но среди них немалое место занимала самая обычная тоска. Вот от нее я и оттолкнулся.
Но главное было в другом, в том, что это совсем иной процесс – писать от руки, давно забытый. Дело не только в физическом усилии иного рода, дело в том, что когда пишешь на компьютере, то параллельно редактируешь, вычищаешь, переставляешь слова, делаешь copy-paste. Каждое слово, набранное на экране, мимолетно и может мгновенно исчезнуть, будучи заменено другим. Или ничем не заменено. В выведении же букв на листе бумаги происходит иное: здесь слова если и не окончательны, то пишутся обдуманно, так как вычеркивать и вписывать другие, особенно в маленькой записной книжечке, неудобно, мало места, да и попросту лень. Так что остается то, что пишешь сразу. Мысль получается более отжатой, более веской, но текст – не столь «чистым», формулировки могут страдать, повторы происходить. То есть получается другой текст, нежели на компьютере, – похожий, но другой. Наконец, самое главное. Если под рукой нет книг и справочных материалов – а именно это случилось со мной в экспатском кафе в Чэнду, – то (особенно, если, как у меня, память плохая) приходится обходиться без цитат, без точных референций, без поиска нужных терминов и имен в Интернете; последнее часто приводит не только к отвлечению от основной темы, но и к совсем иным поворотам повествования, к появлению новых сюжетов, которые, быть может, красивы, но орнаментальны. Или если даже не орнаментальны, то заставляют автора двигаться совсем в другую сторону. Как я уже сказал, это другой текст.
Нижеследующее короткое эссе написано именно так, от руки, без ссылок и референций, без гугла и онлайн-книг. Я перенабрал его на компьютере, исправив ошибки, но остального не трогал[1]. Этот текст, таким образом, совмещает в себе две функции. Во-первых, это эксперимент писания от руки в онлайн-лэптоп-эпоху. Сразу отмечу, что такой способ письма сильно отличается не только от компьютерного, но и от рукописного докомпьютерной эпохи, ибо он имеет в виду наличие компьютера и Интернета. Во-вторых, это прямое рассуждение о том, о чем я говорил выше – о меланхолии, о европейских ценностях, о столкновении с Другим, о национализме и глобализме.
***
В Европе меланхолия и ностальгия, в Китае – тоска. Нигде меня не накрывало такой тоской от фронтальной, прямой, plain бессмысленности человеческой жизни, как в Чэнду в первые дни. Спокойная, уверенная, колоссальная тяга к выживанию и продолжению жизни – вот с чем здесь сталкиваешься в первую очередь. И именно она делает все столь бессмысленным. Ок, вот вы выжили и продолжаете жизнь, молодцы, – но зачем? Для чего? А вот для того. И все? И все!
В этой точке и начинается тоска. Тоскливо не стремление выжить само по себе, тоскливо то, что это делается сообща, всеми полутора миллиардами, что «жизнь», которая воспроизводится, бывает только общей, роевой, собственно таковой, о какой мечтал высокомерный нигилист и циник Толстой. Поддерживается и продолжается жизнь не индивида, даже не семьи (и это при всем культе предков и родителей в Китае), а сам порядок вещей – именно он должен существовать и воспроизводиться. Весь трюк конфуцианства и конфуцианского капитализма именно в этом, это дух предпринимательства, но своего – такого, где предпринимается только то, что уже предпринималось другими. Оттого монструозные китайские компании не отличаются по сути от мелочных лавок, что ютятся на первых этажах руин модерности вокруг моего дома в Чэнду.
Собственно, здешний прагматизм, несомненно, определяющий всю китайскую жизнь, своим субъектом имеет не индивидуума, а тот самый над-индивидуальный, точнее – под-индивидуальный, вне-индивидуальный порядок вещей. Объектом данного прагматизма является ближайший к этому порядку вещей мир, не более того. Отсюда и удивительное равнодушие местных людей к миру вокруг Китая, за его пределами[2]. От всего этого тоска, ибо такой прагматизм является триумфом бессмысленности, он по сути ни для чего и ни для кого. В нем нет ничего возвышенного и ничего низкого. Он безразличен ко всему, что есть в мире интересного (для меня интересного, конечно, – тоска-то моя).
Причем примеры подобного сознания можно обнаружить и за пределами Китая. Например, в постсоветской России у «среднего класса», потерявшего, по мере загнивания путинского времени, индивидуалистический, атомистический драйв и стремление «жить, как на Западе».
Меланхолия, напротив, чувство исключительно отдельное, индивидуальное, персональное. Она связывает человека с общим – с общей историей, общей культурой. Нельзя испытывать меланхолию в связи с чем-то своим, но и невозможно испытывать приступ меланхолии (или переживать это состояние) коллективно, сообща.
Меланхолия не вызывает тоску, так как она имеет смысл и смысл этот всегда исторический, то есть вписывающий общее «прошлое» в «общую историю» (history), а «общую историю» в «персональную историю» (history+story).
Меланхолия самодостаточна, она не требует ни подкрепления, ни орнамента, более того, она не боится опровержения себя. Меланхолию нельзя отменить – так как она представляет собой не чувство, и даже не состояние, а зону, разновидность пространства, где человек оказывается. Остается только неразрешимый вопрос: оказываемся мы в этой зоне по своему желанию или нет?
Так или иначе, в каждом из нас, в каждом человеке (мне, конечно, неловко за столь приблизительную высокопарность) «христианской» или «мусульманской» культуры (что, конечно, не совпадает с определением «христианин» или «мусульманин») есть специальный орган, набор ложноножек или, к примеру, даже своего рода приемник, посредством которого сознание – а за ним и психика – подключается к печальному и мягкому напряжению этой зоны. И каждый подключившийся как бы «настраивает» эту зону под себя, под свою особость, индивидуальность.
По сути меланхолия – это запланированный, намеченный, законный упадок, замирание ценностей, образов и побудительных мотивов, на которых стоит (условный) Запад, (безусловная) Европа и глубоко связанный с ними (условный) Ближний и Средний Восток. Любопытно, что место России тут не очень понятно, она как бы и там (пушкинско-чеховско-ленинская Россия, Россия аристократии, интеллигенции, среднего – дореволюционного среднего – класса, фабричного пролетариата) и не там (Россия крестьянская, мещанская, слободская, патриархальная и утопическая разом).
Но – и тут мы возвращаемся к определению меланхолии – этот упадок сил, замирание, low energy mode ценностей сам входит в их перечень, он одна из главных ценностей, без которых целое, как целое, не работает. Режим гибернации позволяет обнажить условность всей конструкции – но без знания об условности конструкция не то чтобы не работает, нет, просто она не является собой.
Потому развитому западному сознанию на самом деле не нужен никакой буддизм и прочие системы, настаивающие на условности, иллюзорности «реального мира». Их популярность на Западе – и тут «критики», сколь бы они ни были консервативными, правы – есть проявление кризиса европейского сознания. Точно так же американизация этого сознания с расширением и триумфом утилитаризма, реализма, down to Earth принципа – это все тоже проявление кризиса. Более того, американизм, триумфально двигаясь по Европе и всему миру, и вызвал реакцию вроде моды на разного рода восточные наркозы.
В этом смысле мода на буддизм (в его западно-приемлемых вариантах) полностью противоречит тому, как видели его Шопенгауэр и Толстой. Первый положил его в основу философской системы, которая тотально объясняла мир, именно «объясняла», не предполагая никаких медитаций, мистических откровений и прочего. То есть Шопенгауэр сделал буддизм полностью западной системой – философской, а не религиозной.
Толстой же использовал (попытался использовать, конечно) буддизм в качестве подпорки своего страшного, абсолютного пессимизма и нигилизма. Он же прекрасно понимал иллюзорность всех своих проповедей о том, что «простой человек» всегда прав. Он не верил в это, оттого в «Войне и мире» и изобрел «роевую жизнь». «Простого человека» он знал как облупленного не только как писатель, но и как помещик. И то, что он выдает за особую «мудрость» и «правильность» простого мужика, это на самом деле его косноязычие, темнота, дикость, необразованность, глупость, в конце концов. Тогда Толстой, чтобы не особенно выделяться на фоне этого мужика, намеревается сам прикинуться глупым. Но ему же, наверняка, самому неловко от этого было; он же пытался быть честным с самим собой. Максимально честным. И Будда здесь ему помогает: с одной стороны, он показывает своим примером, что ничего этого не нужно – роскоши, титулов, искусства, ничего. Тут Толстой, конечно, передергивает – в буддизме же Срединный Путь, и сам Будда как раз против аскетизма. Более того, Толстой сознательно игнорирует Тхераваду с ее индивидуальным озарением (а ведь ранние монахи Тхеравады – как раз аскетические отшельники), делая упор на Махаяне, прикидываясь, что именно Махаяна с ее «состраданием» и есть весь буддизм. И вот что еще интересно. «Рационализируя» сначала Новый Завет, а потом и Будду, лишая эти религии и их богов религиозности (что во втором случае несложно, надо сказать), Толстой как бы предвосхищает последующую западную волну не антирелигиозности, а благожелательного, в сущности индифферентного, равнодушия, которое отчего-то сегодня принимается за «толерантность». Для Толстого любая религия – «хорошо», если она лишена обрядности, церковных институций и иерархий, плюс если она лишена мистического – то есть, главного – своего элемента. Его интересует только то, что «можно пустить в дело», в его дело, конечно. В этом смысле он человек XVIII века, впрочем, об этом писали раньше (мне кажется, Лидия Гинзбург об этом писала, но и Эйхенбаум, наверное, тоже). Толстой сверхрационален, и в этом смысле он не «следует за восточным, буддийским примером Мудрого Востока», а как истинный колониалист, включающий ставшие его добычей экзотизмы в свой мыслительный обиход, апроприирующий их.
Но это исключения, правило мощно подтвердившие. И Толстой, и Шопенгауэр – крепили основы европейского сознания, обнажая изнутри его условность, но оставаясь внутри этого сознания. Кризис наступил позже. И, судя по всему, он был связан с поздним романтизмом, который подменил культ индивидуума, личности – культом героя, который есть лишь производное от культа толпы.
Оттого и провалились и коммунизм, и нацизм, что они ставили не на «толпу», как многим казалось, а на «класс» или «нацию/расу»; во втором случае скорее именно на расу. Ведь и класс, согласно строгому марксизму, и раса, согласно расовой теории, – есть нечто, имеющее жесткие границы и жесткие принципы исключения и включения в себя. Значит, класс и раса не «толпа», а «отряд», с его иерархией и дисциплиной. «Нация» – это уже более зыбкая, бесформенная вещь, ведь она делает возможным персональное усилие по установлению/определению/изобретению собственной идентичности. Можно «решить стать венгром» – и действительно стать им, как это сделали Петёфи или Лист. Можно «стать русским», как делали многие евреи, особенно в СССР. К «нации» можно присоединиться, как к толпе, осознанно или неосознанно. Оттого национализм пережил нацизм; Перон или Пилсудский сегодня живее Гитлера. Оттого национализм пережил и победил коммунизм и социализм, приспособив их к своим целям. Наконец, именно поэтому национализм так хорошо, как выяснилось, сочетается с современным массовым обществом якобы либеральной и мультикультурной эпохи. Из всех детей романтизма именно национализм выжил и прижился, создав возможности и предложив средства для вдруг всплывшей сегодня преемственности нынешнего постиндустриального общества по отношению к классической второй половине XIX века с его «национальными государствами», Realpolitik и прочим.
Консюмеризм превратил общество в одну потребляющую толпу, которая делится не по принадлежности к социальным группам, классам, кастам, а по количеству денег в кармане. Подобная редукция – а ведь весь капитализм и есть всеобщая редукция – отличная почва для нового национализма, который, как выясняется, мало отличается от старого. Вообще создается впечатление, что условный «капитализм», начитавшись Марксовых рассуждений о пролетариате как своем могильщике, решил похоронить своего могильщика до того, как тот его сам похоронит. И он утопил его сначала в бражном национализме, предоставив пролетарию возможность добровольно стать частью «нации-толпы», проголосовать за возможность «стать, как все», выйти из классового гетто. После этого капитализм предлагает пролетарию присоединиться к еще одной толпе, уже всемирной, к толпе потребителей. Но при этом струны, дергая за которые можно заставить плясать куклу «нации» и напомнить о ней обывателю (ибо он уже не пролетарий, а обыватель), остаются – и ими успешно пользуются. В сознании обывателя теперь две эмоции, две фазы – положительная и отрицательная, страсть-любовь и страсть-ненависть. Это, соответственно, наслаждение глобалистским потреблением и страх чужака, локалистская, парохиальная ксенофобия. Неправы те, кто считает эти вещи взаимоисключающими, неправы те, кто удивляется. Глобалистское потребление и страх чужака лежат в совершенно разных плоскостях, они не пересекаются. Нет, это не шизофрения, не болезнь, это такая разновидность общественного сознания.
Мода последних десятилетий на восточные наркозы, которая, конечно, имеет свои корни в колониальном ориентализме и экзотизме, сегодня процветает в связи с чисто современными обстоятельствами. На поверхности – недовольство и разочарование «плоским западным материализмом» и тем же консюмеризмом. Плюс – отсутствие так называемых «высоких» чувств, идей и целей. Кризис целеполагания и исчерпанность идеалов. Наконец, скука. Все то, что является – на персональном уровне – диагностикой депрессии. Но если посмотреть глубже, то открывается кое-что другое. Это, с одной стороны, страх современности, которая обманула. Современности, в которой все хорошие и возвышенные слова используются либо в рекламе, либо в поп-культуре. С другой стороны, это – в тех самых традициях рекламы и поп-культуры – попытка отменить реальность, чуть ли не тем же способом, как это делает и музилевский герой Ульрих. Не эскапизм, нет, а именно сделать реальность несуществующей, отменить ее изнутри. Днем ходить в офис, а вечером – на медитацию, которая офис сделает как бы небывшим. Попытки такие, конечно же, проваливаются, так как «медитация» становится частью «офиса» – как образа жизни и образа мысли. Остается неудовлетворенность и разочарование – еще большие, чем до того. И в этом огромная надежда – ведь здесь индивидуальная, персональная разочарованность, а не коллективный сентимент. Подобного рода разочарованность, несмотря на объективные социопсихологические и социокультурные корни и обстоятельства, имеет собственную интонацию. И некоторые, самые внимательные – или самые тонкие – обращают свой взор к самóй реальности, которую только что хотели отменить. И пытаются понять: отчего же она стала такой, ведь обещала она совсем другое! Да и была, вроде, другой.
Вопросы эти неразрешимы, ибо логика и железный детерминизм присущи лишь мышлению, рассуждению о реальности, а не ей самой. Это знание есть, кстати говоря, важнейший урок западного (европейского прежде всего) мышления и культуры и в то же время ее важнейшая ценность. Здесь мы возвращаемся к разговору об условности, точнее – к мысли об условности реальности как условии европейского сознания, и уже безо всякого буддизма. Здесь мы возвращаемся к Монтеню, Канту, Шопенгауэру, Витгенштейну, сколь бы разными ни были эти мыслители. Человек, выросший в этой традиции, воспринимающий ее по умолчанию, – европеец (сколь мало бы их ни осталось сегодня) – знает, что логика и детерминизм в нашем мышлении о реальности, а не в ней самой, не в объекте приложения этого мышления. «Реальность» же, в том числе и реальность прошлого, реальность истории (очень грубо перечислим здесь то и другое в одном ряду) неуловима. По поводу нее можно испытывать «чувства», пусть чувства и эмоции интеллектуализированного свойства, но все же чувства и эмоции. И так как реальность ускользает от логики и детерминизма, то и чувства, ею вызываемые, – меланхолия (в лучшем случае) и ностальгия (в худшем). Дальнейший разговор о современном европейском сознании возможен только после выяснения разницы между ними. Но – что важно – ни то ни другое не является тоской, точнее, не вызывает ее.
[1] Поэтому, в отличие от обычных текстов, публикуемых в «Неприкосновенном запасе», я здесь не даю биографических, библиографических и пояснительных справок, а также не привожу полных имен некоторых персонажей. Это исключение из правил оправдывается радикальным характером затеянного мною эксперимента.
[2] Колоссальный поток китайских туристов не противоречит этому утверждению. Как и подавляющее большинство туристов из других государств – и здесь поведение китайцев вполне интернационально, разве что чуть более аффектировано, – они едут за границу, чтобы сфотографировать себя на фоне самых разнообразных строений и видов, генеалогии и смысла которых они не знают, так как знать не хотят. Это неважно. Это декорация. Важно селфи, сделанное на фоне разных историко-культурных пейзажей, а не значение самих пейзажей. Кроме того, поездка за границу – способ подтвердить свой социальный статус. И в этом Китай близок к России. Но вот, находясь в Китае, глядя в китайский телевизор, разговаривая с местными жителями, понимаешь, что ровным счетом никакого интереса к миру вовне просто нет. Окружающий мир существует, чтобы инвестировать в него и делать на его фоне селфи. Чистый прагматизм.