Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2016
Конец власти. От залов заседаний до полей сражений, от церкви до государства. Почему управлять сегодня нужно иначе
Мойзес Наим
М.: АСТ; Corpus, 2016. – 512 с. – 3000 экз.
Автор этой книги, известный политолог и экономист, начал карьеру политика, став министром экономики Венесуэлы; затем он был главным редактором журнала «Foreign Policy» и исполнительным директором Всемирного банка. Такой опыт позволил Мойзесу Наиму (р. 1952) вполне профессионально и со знанием дела углубиться в исследование вопроса о том, как можно было бы повысить эффективность нынешних управленческих и властных структур, все чаще дающих сбои. Автор не сомневается в том, что глобальное падение престижа власти связано с перманентной эволюцией современного социума, затрагивающей отношения людей в самых различных сферах деятельности, причем как внутри отдельных стран, так и на международном уровне. По его словам, «мир существенно изменился, равно как изменились человеческое восприятие и отношение к чему бы то ни было, а это в свою очередь влияет на условия обретения и утраты власти» (с. 30). Цель своего исследования Наим видит в раскрытии дальнейшей эволюции власти, понимаемой им предельно широко: в качестве принципа, упорядочивающего любые взаимоотношения людей – от семьи до рынка. «Понять сущность упадка власти, – полагает автор, – значит, сделать первый шаг к тому, чтобы найти свой путь в новом мире» (с. 44).
Рабочее определение власти, предлагаемое в книге, таково:
«Власть – это способность направлять настоящие или будущие действия других групп людей или отдельных лиц или препятствовать им» (с. 50).
Власть изучать нелегко, поскольку ее количественная оценка невозможна, а происходящие в ее механизмах перемены прогнозируются с трудом. Между тем практически любые конфликты в человеческих сообществах связаны с распределением власти. Но власть никогда не бывает беспредельной; в каждом конкретном случае можно обнаружить границы, задающие ее устойчивость и распространение:
«Определите барьеры власти и то, укрепляются они или слабеют, и вы разгадаете бóльшую часть загадки власти» (с. 58).
«На протяжении многих десятилетий, даже столетий, барьеры власти охраняли большие армии, корпорации, правительства, партии, социальные и культурные организации. […] К ХХ веку мир пришел к выводу о том, что нет лучшего, более эффективного и надежного способа использовать власть, чем с помощью крупных централизованных иерархических организаций» (с. 67).
В результате в ХХ веке ни одна страна, независимо от политического содержания власти, не могла обходиться без разветвленного государственного аппарата, именуемого бюрократией. Аналогичные процессы происходили и в экономике, где рост объемов производства и усложнение технологий вызывали концентрацию капитала и консолидацию производств, сопровождавшиеся поглощением мелких фирм крупными корпорациями. Наличие в мире разных моделей капитализма не меняло их сути: в каждом случае «размеры компании обусловливали власть, и наоборот» (с. 73). Нынешнее положение вещей, указывает автор, подтверждает тезис Макса Вебера, согласно которому «очень крупные современные капиталистические предприятия сами по себе являются моделями строгой бюрократической организации» (с. 79).
Впрочем, для отправления власти важна не только адекватная структура, но и сопутствующая инфраструктура. В первой половине ХХ века в США на базе общественных пожертвований была создана система массовой благотворительности в здравоохранении, которая самым радикальным образом способствовала воспроизводству устойчивости власти. Количество благотворительных фондов возросло с двадцати семи в 1915 году до более, чем двухсот, в 1930-м. Комментируя этот факт, автор отмечает:
«Недостаточно контролировать крупномасштабные средства, обеспечивающие власть, будь то деньги, оружие или последователи. Все эти ресурсы являются необходимой предпосылкой власти, но ими нужно эффективно распоряжаться, в противном случае власть, которую они дают, окажется менее действенной или непрочной» (с. 80–81).
Делаясь все более централизованной и иерархичной, машина власти XX столетия была вынуждена обращаться за поддержкой к обществу – и в некоторых странах мира она весьма преуспела в этом. В результате она сама выращивала независимые гражданские структуры, сегодня расшатывающие централизацию.
С определенного момента трансакционные издержки стали предопределять централизацию не только в корпоративном мире, но и в административных органах, армии, церкви, которые тоже стали слишком большими и централизованными. Но к концу минувшего столетия иерархическая модель власти все-таки оказалась под большим вопросом, причиной чему послужили эволюционные изменения, переживаемые обществом. С 1950 года общемировой объем производства увеличился в пять раз, доход на душу населения поднялся в три с половиной раза, а численность населения планеты возросла на два миллиарда. Всю эту совокупность перемен автор называет революцией множества. Результатом экономического развития многих бедных стран стали появление и динамичный рост «мирового среднего класса». За тот же период, по данным Всемирного банка, 28 бедных государств перешли «в разряд стран со средним уровнем дохода» (с. 102). Разумеется, при повышении качества жизни, как и при росте народонаселения, у власти возникают проблемы: «когда людей становится больше и они живут более полноценной жизнью, их труднее разбивать на группы и контролировать» (с. 105).
Другая категория перемен, влияющих на нынешнее состояние властных систем и перераспределение власти, как внутреннее, так и внешнее, была названа автором революцией мобильности. Активная миграция людей по миру стала важнейшим признаком нашей эпохи. По данным ООН, в мире сейчас 214 миллионов мигрантов, а за последние двадцать лет их число увеличилось на 37%, причем в Европе на 41%, а в Северной Америке на 80%. «В наши дни по миру перемещаются больше людей, чем когда-либо за всю историю человечества», – утверждает автор (с. 107). Смена образа жизни огромных масс людей меняет привычное восприятие власти как в тех местах, откуда они уезжают, так и там, куда они перебираются; именно поэтому политические режимы многих стран мира в последние годы сталкивались с падением своего авторитета, недоверием и другими вызовами. Этот тренд существенно, хотя и по-разному, затронул как устоявшиеся демократии, так и молодые государственные системы.
Рассуждая об еще одной тенденции – революции ментальности, – автор напоминает, что недавно городское население планеты впервые за всю историю превысило численность сельских жителей. Внутренняя миграция из деревень в крупные города «оказывает на власть не менее разрушительное воздействие, чем международная миграция». Запросы людей, осваивающих новый образ жизни, радикально меняются, они ориентируют себя на такие ценности и нормы, которые прежде не казались им важными: «Эта “революция ожиданий” и порожденное ею непонимание – глобальная тенденция, которая влияет как на бедные, так и на богатые государства» (с. 116). В развивающихся государствах из-за урбанизации средний класс увеличивается, все более громко требуя расширения своего политического участия. И подъем среднего класса, и его убыль одинаково влекут за собой политические волнения. В процветающих странах средний класс борется за сохранение своего уровня жизни, а в развивающихся странах – за повышение качества жизни.
«Новое мировоззрение – изменение ментальности – оказывает глубочайшее воздействие на власть. […] Влияние революций множества и мобильности во много раз усилило когнитивное и даже эмоциональное воздействие доступности ресурсов и возможности перемещаться, учиться, общаться» (с. 117).
Перечисленные обстоятельства приобретают особое значение в ситуации, когда в 80 государствах средний возраст населения составляет 25 лет.
В разгар трех перечисленных революций значительные перегрузки переживают демократические системы, испытывая самый серьезный кризис доверия за всю свою историю. Согласно данным Фонда Карнеги, отвечая на вопрос «Верите ли вы, что федеральное правительство всегда или в большинстве случаев принимает правильные решения?», до середины 1960-х 75% американцев давали утвердительный ответ, но к 1980 году таковых осталось только 25%. В первом десятилетии XXI века доверие так и не смогло восстановиться, а перспективы его возвращения в будущем не просматриваются. Результатом этого, как утверждается в книге, выступает повсеместный «упадок власти». В новых независимых государствах, образовавшихся на обломках колониальных систем, дело обстоит не лучше: во многих из них демократические эксперименты просто провалились, а на смену им пришли диктатуры. Наконец, в некоторых странах, переживших недавно демократический транзит – например, в России или Венесуэле, – сейчас наблюдается обратный процесс, называемый автором «демократической рецессией» (с. 149).
Политический хаос усугубляется достижениями информационно-коммуникационных технологий, которые во многих местах укрепили протестный и властный потенциал гражданского общества.
«Миграция и урбанизация создали новые политические, социальные, культурные и профессиональные сети, сосредоточенные в центре мегаполисов, где аккумулируется новая растущая власть. Глобальные нормы вышли на новый уровень, а социальные сети, оптоволоконная связь, спутниковые тарелки и смартфоны подпитывают личные стремления и надежды. Политическая центрифуга как будто собрала все элементы, которые составляли политику, какой мы ее знали, и разбросала их по новым далеким областям» (с. 180).
Ничто не свидетельствует о деградации традиционных механизмов власти более ярко, чем утрата современными государствами монополии на насилие. Если затраты «Аль-Каиды» на организацию теракта 11 сентября 2001 года составили около 500 тысяч долларов, то прямые потери от этой убийственной акции вкупе с затратами США на контрудары обошлись в 3,3 триллиона долларов (с. 186). Необходимость вести асимметричные войны с неформальными и хорошо вооруженными группами террористов, разбросанными по всему миру, с которой столкнулись передовые страны, требует фундаментального пересмотра функций государственной власти. В самом недалеком будущем «у крупных военных организаций будет куда меньше власти, чем прежде» (с. 222).
Это в свою очередь ставит под вопрос сложившееся после «холодной войны» представление о мировом политическом лидерстве. В отличие от Збигнева Бжезинского, по словам которого «нынешний мир гораздо менее склонен подчиняться одной державе – даже такой мощной в военном отношении и политически влиятельной, как Соединенные Штаты»[1], автор настаивает на том, что перспективы американской гегемонии, которая позволила «не только достигнуть международного мира и стабильности, но и сохранять это положение долгое время» (с. 237), пока еще не исчерпаны. Человечеству, полагает Наим, очень нужна сила, способная вмешиваться в дела других государств ради борьбы с эпидемиями, свержения тиранов, завершения локальных войн, ликвидации террористических группировок. Пока никто, кроме США, не может эффективно выполнять эти функции – хотя автор отдает себе отчет в том, что подобное положение недолговечно. Сверхдержавы завтрашнего дня ни видом, ни действиями не будут похожи на своих предшественниц. Пространство для маневра сузилось, а способность малых стран препятствовать им, влиять на их курс и просто не считаться с ними будет лишь возрастать. Угроза мировому сообществу, говорится в книге, станет реальностью, если в ближайшее время «мы не приспособимся к упадку власти и не признаем, что пути нашего взаимодействия как в рамках государственных образований, так и вне этих рамок должны измениться» (с. 276). При этом нет никаких оснований надеяться, что миром сможет управлять единственный гегемон или альянс передовых стран.
Падение престижа власти затрагивает все сферы социальной жизни. В частности, оно угрожает господству больших корпораций, вызов которым бросают более гибкие и активные игроки. Характеризуя эпоху, автор цитирует главу итальянского нефтегазового концерна «Eni» Паоло Скарони, который, ностальгически вспоминая о былой свободе в принятии управленческих решений, говорит, что «в наше время гендиректор любой нефтяной компании обладает гораздо меньшими полномочиями, чем наши предшественники» (с. 280). О подобных утратах сожалеют также и крупнейшие банкиры. Хедж-фонды и частные акционерные компании, получившие сегодня право без ограничений привлекать капитал для своих проектов, действуют на финансовых рынках значительно эффективнее крупных банков, делая экономическую систему еще более децентрализованной. Причем этим разительным переменам в последние десятилетия способствовали действия правительств. Так, «Маргарет Тэтчер и Рональд Рейган запустили волну политических изменений, подстегнувших конкуренцию и изменивших методы ведения бизнеса во многих секторах экономики», которая с конца 1980-х послужила импульсом для реформирования экономики почти всех развивающихся стран (с. 301). Рассредоточение и децентрализация рынков стали ключевыми признаками современной экономики.
Проанализировав упадок власти в религиозных конфессиях, СМИ, общественных организациях, политических институтах, автор заключает: «Нет такой сферы, которая не была бы затронута революциями множества, мобильности и ментальности. И никто не застрахован от осложнений использования и удержания власти» (с. 377). Но каким образом современное общество будет реагировать на вызываемые этим проблемы? Рассуждения Наима на этот счет трудно назвать внятными. Фактически он не предлагает ничего конкретного, ограничиваясь вполне точными констатациями того, что волна небывалых инноваций и прорывов, затронувших почти все сферы деятельности людей, вот-вот захлестнет мир политики, угрожая полностью обрушить его традиционный каркас. Действительно, политические институты современной демократии почти не менялись с XVIII столетия. Сегодня они отстают от жизни, не отвечая на ее запросы, и потому их надо реконструировать – таково общее место современной политической публицистики. Но как это сделать и кто способен заняться этим? Вот эти наиболее интересные и важные вопросы автор, к сожалению, оставляет без ответа. Впрочем, не слишком ли наивно ожидать столь фундаментальных открытий от одной книги, пусть даже и весьма глубокой? Диагноз ведь в любом случае должен предшествовать лечению.
Александр Клинский
Святой Павел. Апостол, которого мы любим ненавидеть
Карен Армстронг
М.: Альпина нон-фикшн, 2016. – 250 с. – 3000 экз.
Фигура апостола Павла, одного из основателей христианства, до сих пор вызывает неоднозначное отношение, хотя со времени его жизни прошли почти две тысячи лет. Его обвиняли в самых разнообразных прегрешениях, включая антисемитизм, ненависть к женщинам, апологию рабства, проповедь авторитаризма. Поначалу философ Карен Армстронг, сделавшая себе имя на религиоведческих исследованиях, также относилась к Павлу предвзято. Но, собираясь посвятить очередную работу анализу того, какой именно ущерб паулинизм нанес христианству, она довольно скоро убедилась в несправедливости подобной оценки. В результате у Армстронг родилась идея реабилитации наиболее влиятельного христианского миссионера, которую она и реализовала в этой небольшой книге, вполне светской по своему содержанию и подходу к теме.
Савл из Тарса, позже ставший апостолом Павлом, интересен для нас прежде всего как создатель одной из наиболее влиятельных религиозно-политических доктрин, вдохновлявших христианскую церковь. Но до какой степени сам Павел причастен к ее созданию? Армстронг обращает внимание на то, что анализ созданных в I веке библейских текстов подтверждает аутентичное происхождение лишь семи новозаветных посланий, подписанных именем Павла. Остальные тексты, среди которых Послания к Колоссянам и Ефесянам, Второе послание к Фессалоникийцам, а также два Послания к Титу, были подготовлены от имени апостола уже после его смерти (с. 29). Между тем как раз именно эти поздние анонимы, а не сам Павел, заявляли, что жены должны беспрекословно подчиняться мужьям, а рабы – господам. Именно посмертные послания превращали молодое христианство из революционного учения в орудие социально-классовой стратификации.
Показательна заочная полемика Павла с сегодняшним феминизмом, который пытается обвинить апостола в презрении к женщинам, на много веков усвоенным церковью. Подобные нападки, по мнению Армстронг, не слишком основательны, поскольку, рассуждая о браке, Павел недвусмысленно говорит о равенстве супружеских прав мужчин и женщин: «Жена не властна над своим телом, но муж; равно и муж не властен над своим телом, но жена» (1 Кор. 7:3–4). Более того, феминистская критика не хочет замечать, что сам феномен традиционного гетерогенного брака Павла не слишком интересовал; он полагал, что мир приближается к своему исходу и в таких обстоятельствах правильнее не обременять себя лишними узами. Как свидетельствуют новейшие библейские исследования, Павел радикально подходил не только к вопросам гендерного равенства, но и ко многим другим проблемам. Во-первых, многие специалисты видят в нем целенаправленного и последовательного обличителя Римской империи как государства деспотичного, жестокого, эксплуататорского. Это позволяет автору предполагать, что в наши дни Павел осудил бы мировой рынок с его вопиющим неравенством. Во-вторых, Павел, по убеждению Армстронг, всю жизнь боролся за уничтожение национальных и социальных предрассудков, которые продолжают раскалывать общество в ХХI веке. После знаменательного случая, пережитого им по дороге в Дамаск и многократно описанного, он понял, что некогда важные для него границы, разделяющие иудеев и язычников, отменены самим Богом.
Опираясь на семь подлинных посланий Павла, Армстронг производит историческую реконструкцию, предлагая читателю новый образ христианского святого. Павел появляется на сцене примерно через два года после казни Иисуса, в 32-м или 33 году нашей эры. Евангелист Лука сообщает, что родители еще мальчиком привезли Савла в Иерусалим, где будущий апостол скорее всего ходил в греческую школу. Современные историки не сомневаются в том, что он прекрасно говорил и читал по-гречески и именно на этом языке ознакомился со Священным писанием. При этом Павел всегда с гордостью свидетельствовал о своем безупречном еврейском происхождении, называя себя «евреем от евреев» и «по учению фарисеем» (Фил. 3:5–6). О тех же эпизодах его жизни, которые издавна особо возбуждали верующих: об избиении плетью в синагоге, о трех кораблекрушениях, о нападении разбойников – историкам не известно практически ничего. Легенда, по которой Павла побили камнями, появилась довольно поздно и не имеет внятных подтверждений. Фактом, однако, остаются написанные Павлом послания, и они позволяют встроить его фигуру – вполне реальную, а не мифическую – в перипетии острейшей идейно-политической борьбы первых столетий нашей эры.
В своих текстах Павел дает понять, что в прошлом был ревностным фарисеем. «Преуспевал в иудействе более многих сверстников в роде моем, – говорит он, – будучи неумеренным ревнителем отеческих моих преданий» (Гал. 1:14). Похоже, он действительно был признанным вождем фарисеев, наставляя иерусалимское еврейство в том, чтобы противиться принятию греко-римских обычаев, но при этом избегать любой антиримской политической деятельности, чреватой расправой. Но «эллинисты», как называли последователей Иисуса, покушались на все, чем дорожили Павел и его сторонники. Более всего фарисеев возмущало учение о распятом Мессии, ибо осужденный преступник, по их убеждению, никак не мог вернуть Израилю величие и свободу. Учение о том, что человек, претендовавший на мессианство и казненный римским наместником, воскрес и скоро вернется для расправы со своими врагами, не могло не пугать вполне лояльную и здравомыслящую еврейскую общину. Однако позднее Павел решительно поменял собственные взгляды: будущий апостол присоединился к носителям новой истины, безоговорочно отбросив прежние воззрения. Пережитое им озарение, по словам автора, «было ошеломляющим, потому что оторвало Павла от всего, что прежде составляло содержание его существования, но в то же время и освобождающим» (с. 51). Неофит принялся ревностно проповедовать только что усвоенное учение.
В ходе своих проповеднических усилий апостол, как считает Армстронг, совершил еще один важный прорыв: он стал одним из первых приверженцев Христа, последовательно стиравших границу между христианами-иудеями и прочими верующими. В некоторых общинах подобное поведение провоцировало жесткие конфликты: так, в Антиохии он остался единственным иудеем, сидящим за одним столом с языческими братьями и сестрами. С тех пор многие верующие начали относиться к Павлу с подозрением: «Критики будут отрицать, что он вправе называться апостолом, упрекать его в отступничестве, высмеивать его богословские взгляды и даже манеру проповедовать» (с. 91). Более того, Иаков, брат Иисуса, настаивал на том, что Павел отвернулся от иудаизма, хотя на деле тот никогда не забывал о своих корнях. В своих посланиях он затрагивает преимущественно вопросы тех или иных конкретных общин, но интересно, что уже на этом раннем этапе в проповеднической деятельности Павла начинают проявляться признаки, свидетельствующие о прогрессирующем окостенении молодого христианства и его превращении в идеологический инструмент: образ Иисуса, им представляемый, делается все более пластичным, в зависимости от региона, где шла проповедь, обогащаясь все новыми чертами. «Чем глубже Павел погружался в языческий мир, тем дальше становился его Христос от исторического Иисуса, жизнь которого интересовала Павла не в первую очередь» (с. 96). Более важными апостолу казались его смерть и воскресение – события, ставшие предпосылками коренной перестройки социального порядка.
Ниспровержение раз и навсегда установленных устоев есть не что иное, как проявление свободы; именно это позволяло Павлу сосредоточиться на проблематике освобождения. В Послании к Галатам, например, он призывает своих слушателей отбросить рабские привычки и преодолеть смирение, а также отказаться от языческой религии угнетателей, поддерживавшей имперское устройство: «Стойте в свободе… и не подвергайтесь опять игу рабства» (Гал. 5:1). Методом преодоления рабской психологии Павел считает создание альтернативного сообщества, основанного на равенстве и воплощавшего собой то, что он называл жизнью «во Христе». Не все верующие, однако, поддерживали этот проект; кое-где церковные общины почти сразу раскалывались на несколько враждующих группировок, часть из которых презирали эгалитаризм и строили свою деятельность на патронажных сетях, основанных на неравенстве. Выступая против этой раздробленности, Павел формулирует концепт «тела Христова» – многонациональной общины, основанной на взаимозависимости ее членов и чуждой мирским ценностям. Вера в Христа, по его утверждению, не частное дело, а опыт совместной жизни. Поэтому апостол выступает против индивидуализма и убеждает обратить особое внимание на единство экклесии.
Подрывная деятельность Павла в отношении имперских порядков повлекла за собой закономерные последствия. В исторических документах упоминается факт его заточения в Риме. Достоверных данных на этот счет нет, но, по-видимому, его действительно заставили замолчать. Ничто не указывает на то, что после 56–57 годов он создал хотя бы одну общину. Если он и писал какие-нибудь письма, то они не сохранились. Более того, никто не знает, как и когда он умер. Живший в IV веке церковный историк Евсевий Кесарийский считал, что Павла обезглавили в Риме в ходе гонений на христиан при Нероне в 64 году. По мнению же самой Армстронг, Павел мог попросту сгинуть в имперских застенках, став, подобно Христу, жертвой «будничной жестокости», поскольку «возможностей умереть безвестной, жалкой и унизительной смертью в римской темнице было множество» (с. 201).
Судьбы общественных деятелей, вставших на путь радикализма, зачастую похожи не только в биографическом, но и в духовном отношении. В книге доказывается, что радикализм Павла изначально представал утопичным: он был возможен лишь до тех пор, пока все верили, что Христос вернется в самом близком будущем и установит новый мировой порядок. Но, описывая, как Христос низложит земные власти, Павел парадоксальным образом уподоблял грядущее событие победам очередного императора: «Ибо ему надлежит царствовать, доколе низложит всех врагов под ноги свои» (1 Кор. 15:25). Именно этот факт послужил поводом для последующего обвинения Павла в апологии авторитаризма. Неизвестные авторы Посланий к Колоссянам и Ефесянам, написанных от имени Павла после его смерти, не только сохранили эти образы, но и гипертрофировали их. Когда в 312 году Константин стал первым христианским императором Рима, риторика официального паулинизма пригодилась для обоснования обновленной имперской государственности. В итоге, по замечанию немецкого религиоведа Эрнста Каземанна, уже в первые годы после своей смерти Павел стал «большей частью непонятен» (с. 211). Он мало повлиял на тех богословов II века, которых принято называть «мужами апостольскими». Так, Игнатий Антиохийский упоминает о нем лишь шесть раз, причем читателю ясно, что понимает он Павла в лучшем случае поверхностно, а раннехристианский апологет Юстин Мученик вообще нигде не говорит о Павле. Показательно, что наиболее широко к наследию Павла апеллировали те христианские мыслители, которые позже были отнесены к еретикам. В частности Маркион, образованный судовладелец из Синопа, считал Павла единственным апостолом, сохранившим верность учению Иисуса. Основанное им реформистское движение распространилось столь быстро, что к моменту кончины Маркиона в 160 году серьезно соперничало с официальной церковью. Основой его популярности стали заимствованные у «аутентичного» Павла эгалитаризм и забота об угнетенных. Кстати, церковь Маркиона была первой, которая, следуя за поучениями Павла, ввела женское служение (с. 214).
Чтобы опровергнуть это учение, противникам Маркиона пришлось скрупулезно изучать наследие Павла. Среди этих противников, кстати, могли быть авторы и так называемых Пастырских посланий (Первого и Второго Посланий к Тимофею и Послания к Титу), созданных от имени Павла в начале II века. Они содержат такие высказывания, которых вовсе не было в подлинных посланиях апостола. «Пастырскими» же их назвали потому, что они содержат наставления для христианских лидеров, которые к тому времени уже формировали иерархию, не свойственную общинам Павла: она включала в себя епископов, пресвитеров и дьяконов. Именно пастырские послания привнесли в христианство то женоненавистничество, в котором спустя столетия ошибочно упрекали Павла. Учение Августина о первородном грехе, основанное на прочтении текстов Павла в латинском переводе, было глубоко чуждо мысли самого апостола. То же самое можно сказать и о доктрине Лютера об оправдании верой. В итоге «Павла винили в идеях, которых он никогда не проповедовал, а некоторые из его великих духовных прозрений были забыты» (с. 218). Присущие ему решимость искоренять национальные и культурные предрассудки, отказ от всех форм «похвальбы» как от ложного чувства собственного превосходства, неприятие индивидуалистической духовности, превращающей веру в ублажение своего «эго», так и не стали составляющими христианского мировоззрения.
В заключение скажу несколько слов о том, почему я решила обратиться к этой книге. Как представляется, современному российскому обществу не хватает светского, а не «духовного» разговора о религии. Колоссальные массивы религиозной литературы, выходящей ныне в России, не проясняют, а затемняют понимание той важной социальной функции, которую в человеческих сообществах издавна выполняли религиозные деятели и сама религия. Религиозное же толкование религии не в состоянии заменить рациональной дискуссии о ней, необходимой для любого нормального общества. В книгах Карен Армстронг религиозные доктрины рассматриваются в социологической перспективе, беспристрастно и трезво. Такова, собственно, и ее работа об апостоле Павле – этим она и интересна.
Юлия Александрова
Встреча: Мераб Мамардашвили – Луи Альтюссер
М.: Фонд Мераба Мамардашвили, 2016. – 184 с.
Фонд Мераба Мамардашвили выпустил книгу о встрече Мераба Мамардашвили и Луи Альтюссера. Книга состоит из двух частей: архивные документы – переписка между двумя философами, а также стенограмма обсуждения статьи Альтюссера в редакции журнала «Вопросы философии» – и исследовательские статьи. Из писем раньше публиковалось только одно – письмо Луи Альтюссера от 16 января 1978 года. Остальные материалы вышли в свет впервые. Публикация всего корпуса сохранившихся писем, выступление Мамардашвили в пользу публикации статьи Альтюссера в советском академическом журнале и четырех аналитических статей, каждая из которых на свой лад прочитывает связь между двумя громкими философскими именами, должна ответить на вопрос о том, как оказалась возможной встреча Мераба Мамардашвили и Луи Альтюссера. С одной стороны, как она стала возможна в плане онтологическом – исходя из личных обстоятельств жизни и мышления философов, с другой стороны, в плане теоретическом – исходя из исторического контекста и внутренней полемики опубликованных текстов.
Оригиналы публикуемых писем находятся во Франции, в архиве современного книгоиздания IMEC[2]. Шесть писем, написанных Мерабом Мамардашвили, хранились в личных документах Луи Альтюссера, восемь, написанных Альтюссером, были переданы в IMEC Еленой Мамардашвили, дочерью философа. Вся корреспонденция велась на французском языке и публикуется в переводе, что лишь отчасти дает представление о сложном и эстетически безупречном стиле писем, изобилующих арго, аллегориями и игрой слов. Кроме того, как указывает Анни Эпельбоэн, профессор русской литературы во Франции и близкая подруга Мераба Мамардашвили, в фонде и, соответственно, в публикуемом корпусе писем есть значительные лакуны: сохранилась лишь часть переписки, и не хватает, в частности, тех писем, которые Анни Эпельбоэн лично передавала в руки адресатов и из которых ей иногда зачитывались фрагменты. Эти письма до сих пор найти не удалось[3]. Тем не менее русскоязычному читателю повезло: во Франции эта переписка никогда не издавалась вообще. Выдержки из писем можно было прочитать лишь в статье Анни Эпельбоэн, опубликованной в 2008 году и включенной в настоящий сборник[4].
Цель настоящей рецензии – показать, в какой мере изданная книга, вместе с архивными документами, а также со всеми включенными в нее статьями, дает представление о состоявшейся между Мамардашвили и Альтюссером встрече, а также указать на некоторые вопросы, остающиеся открытыми даже с учетом этой публикации.
Помимо разделения на архивные документы и статьи, во внутренней структуре сборника можно условно провести второе деление: на встречу во времени и пространстве, получившую развитие в переписке, и встречу в пространстве идей. Тогда статью Анни Эпельбоэн, как и письма, стоит отнести скорее к первому, биографическому, измерению. Анни Эпельбоэн была непосредственным действующим лицом в отношениях Мамардашвили и Альтюссера, и ее взгляд на переписку – взгляд включенный, ангажированный: это и взгляд исследовательницы, и позиция посредницы между двумя фигурами, как она сама себя обозначила в этом контексте, – их «go between»[5]. Напротив, доклад Мераба Мамардашвили в журнале «Вопросы философии» стоит рассматривать во втором, теоретическом, измерении. В конечном счете, это единственный документ, в котором Мамардашвили непосредственно высказывается о научной позиции Альтюссера, и вкупе с ранее опубликованными текстами и лекциями Мамардашвили эта прямая речь и дает основания для сопоставления критической мысли двух философов.
О биографическом контексте встречи известно преимущественно благодаря свидетельству Анни Эпельбоэн, но некоторые сведения можно также почерпнуть из воспоминаний французского журналиста Пьера Бельфруа. Его текст в книге не опубликован, поскольку затрагивает основную тему встречи только вскользь, но Бельфруа пишет, например:
«У Мераба была нежная дружба с марксистским философом Луи Альтюссером. Альтюссер был в том периоде своей мысли, когда начинал сомневаться в социализме, коммунизме не только в плане системы, но и в теоретическом плане. Я думаю, Мераб сильно повлиял на него»[6].
М.М. и Л.А. познакомились в Париже в середине 1960-х годов, когда Мамардашвили мог беспрепятственно выезжать в Европу, работая в Праге в международном журнале «Проблемы мира и социализма»[7]. Об этом парадоксальном органе коммунистической прессы, в частности, рассказывал, основываясь преимущественно на интервью, журналист Александр Архангельский в фильме «Отдел» и видеолекциях «Несоветская философия в СССР»[8]. Работа в журнале, по сути являвшемся официальным рупором коммунистической пропаганды, давала сотрудникам определенную свободу – научной работы, командировок, личных и академических связей. Пьер Бельфруа пишет, что даже публикации в «Проблемах мира и социализма» не были обязательным условием для штатных сотрудников:
«Мераб и я решили никогда не писать для этого журнала и не публиковаться в этом оплоте несносной пропаганды. И в течение пяти лет мы ничего в нем не публиковали – ни он, ни я»[9].
Вместе с тем пражская свобода сыграла с Мерабом Мамардашвили злую шутку: поначалу используя официальные поручения, но в конечном счете позволив себе и путешествия не по назначению, по возвращении из Праги в Москву Мамардашвили стал «невыездным». Потому, хотя их встреча, продиктованная желанием М.М. познакомиться с автором «За Маркса», состоялась в атмосфере вольно дышащего Парижа, первые письма стали приходить уже совсем в другой ситуации: для Мераба Мамардашвили – в ситуации невозможности покинуть СССР, все более и более сужающегося пространства языка и мышления; для Луи Альтюссера – на фоне усугубляющейся душевной болезни, госпитализации, а также противоречий, связанных с его членством во Французской коммунистической партии (ФКП).
Сюжетом писем поначалу выступает научная работа и взаимный интерес к творчеству Маркса, прочитанного, по выражению Мамардашвили, «наивно», то есть адогматически. Но глубокой философской полемики не возникает: Л.А. читает не все статьи, что посылает ему М.М., его ответы подолгу задерживаются и прерываются на время болезни и пребывания в психиатрической клинике, после выхода из которой он, по видимости, забывает некоторые вещи и рассказывает М.М. преимущественно о том, что с ним происходит в данный момент. Письма М.М., чем дальше, тем больше пронизаны беспокойством. Анни Эпельбоэн полагает, что переписка по большому счету является свидетельством диалога, не состоявшегося в интеллектуальном плане. Действительно, в тексте писем много недосказанного и нерасслышанного. К примеру, когда Альтюссер рассказывает о том, как выпивал и закусывал красной икрой с официальной делегацией советских философов после состоявшегося в 1969 году в Париже VI международного Гегелевского конгресса, его слова звучат как невольная насмешка. «Тебя не было там, вот в чем загвоздка», – сетует Л.А., как бы не принимая во внимание причин, по которым Мамардашвили присутствовать на этом конгрессе не мог, и далее пересказывает свой диалог с Марком Митиным, возможно, не зная, что речь идет о весьма догматической фигуре, в частности, об одном из обвинителей в деле о «меньшевиствующем идеализме» 1930-х годов, по которому были осуждены множество советских философов[10]. Кроме того, Эпельбоэн приводит в качестве аргумента тот факт, что Мамардашвили во время своего последнего приезда в Париж не захотел встретиться с Альтюссером[11]. Она указывает и на оценку СССР и положения философии в Советском Союзе, высказанную Альтюссером в автобиографической книге «Будущее длится долго»: несколько абзацев, состоящих преимущественно из поверхностных заключений и клише, могут служить основанием для предположения, что ни многолетняя переписка с Мамардашвили, ни недельное пребывание в Москве в 1974 году не стали для Альтюссера поводом к изменению политической позиции в отношении СССР. В то же время Анни Эпельбоэн указывает на особую нежность и искренность этих писем, объясняя такую тональность «зоркостью чувства, которой лишен интеллект»[12]. И, когда в письме от 16 января 1978 года Альтюссер признает, что «настало время платить по счетам», это прочитывается как признание в утрате иллюзий, личных и политических, но признание, не имеющее реальных последствий в публичном дискурсе Альтюссера.
И все-таки, анализируя содержание диалога, стоит принимать в расчет некоторые дополнительные сведения. Так, с одной стороны, запоздалое осознание катастрофы сталинского террора (письмо Альтюссера от 15 апреля 1970 года, с. 26–28) и политическая покорность партийной идеологии вообще были свойственны многим интеллектуалам, состоящим во ФКП[13]. В случае с восприятием доклада Хрущева на ХХ съезде КПСС и последовавшим неловким молчанием французских коммунистов (о чем идет речь в письме Альтюссера от 15 апреля 1970 года) это связано с неожиданностью произошедших в СССР изменений и теми трудностями, которые должно было повлечь за собой подобное признание ошибок в европейском контексте, где коммунистические партии не обладали политической монополией, но находились в конкуренции с другими политическими силами. С другой стороны, несмотря на краткость и поверхностность отзыва, упомянутые выше воспоминания о поездке в Москву наравне с письмами свидетельствуют о фактической осведомленности Альтюссера о положении вещей. В них он среди прочего замечает:
«Мои книги были переведены, как все, что выходит за рубежом, но помещены в “трижды секретный фонд” библиотек только для политически благонадежных специалистов высшей категории» (с. 72).
В рецензируемом издании в сноске к использованной цитате указывается, что «на самом деле его книги не переводились»[14], но переводы работ Альтюссера действительно выходили в Советском Союзе. К Гегелевскому конгрессу 1974 года Институтом философии АН СССР был выпущен в 250 экземплярах сборник материалов, включающий перевод первых четырех параграфов «За Маркса»[15], а в 1978-м в издательстве «Прогресс» переводилась критическая статья Альтюссера о Французской коммунистической партии[16]. Оба издания выходили под грифом «для служебного пользования», доступ к ним имело только научное сообщество, именно этот раздел библиотеки – ДСП – Альтюссер и называет «трижды секретным фондом». И, наконец, важная ремарка состоит в том, что собственно философское усилие Альтюссера по анализу идеологии и идеологических аппаратов государства – несмотря на то, что фокусируется на особенностях капиталистического общества, – может быть использовано в том числе для осмысления советского режима. Это удостоверяют и слова Мамардашвили в обсуждении теории Альтюссера на редколлегии «Вопросов философии»:
«Это недоразумение, что знание определенного типа, которое называется идеологией, исчезнет, когда исчезнут классовые интересы. […] Перенесение типа знания из буржуазного строя в социалистический не меняет этого факта. Ты будешь в рамках социалистического общества как коммунист в его интересах вырабатывать тот тип знания, который решает вопрос не об истине, а решает вопросы технического порядка» (с. 52–53).
Применительно к встрече Альтюссера и Мамардашвили именно в этом состоит значительный исследовательский интерес: попытаться проанализировать встречу в пространстве идей в том числе как встречу идеологий и осуществить перенос анализа из одного исторического контекста в другой. Такую задачу – с различным смещением фокуса – ставят перед собой статьи Виктории Файбышенко, Алексея Пименова и Миглены Николчиной.
Файбышенко в статье «Маркс без марксизма», стремясь теоретически обосновать возможность встречи между М.М. и Л.А., показывает, как взгляды философов сходятся в позиции антигуманизма. Она подчеркивает отмежевание М.М. от «оттепельного марксизма», его полемику с Сартром и критику теоретического гуманизма. Позиция Мамардашвили рассматривается через призму понятия «превращенные формы», разработанного в его «Формах и содержании мышления». Дается промежуточный вывод о том, что в статьях 1960-х годов Мамардашвили учитывает позицию Альтюссера в своих работах о Марксе. Весомым аргументом в пользу такого довода выступает опубликованная выше стенограмма – в ней Мамардашвили действительно выступает с апологией альтюссеровской критической позиции в пику утверждению «марксизм – это гуманизм». Другой раздел статьи посвящен присутствию в работах М.М. психоаналитической терминологии, сравнению понимания основных психоаналитических концепций у Альтюссера, Лакана и Мамардашвили и «переводу» Маркса на язык психоанализа. Заканчивает исследовательница разбором использования в философии Мамардашвили понятий сознания, интерпретации, истории, мышления и свободы. В этой заключительной части фигура Альтюссера в тексте уже не присутствует: с одной стороны, имплицитно удерживается тезис о родственности позиций в отношении «человека», с другой стороны, демонстрируется выход Мамардашвили за пределы марксистского дискурса. Один из сущностных философских вопросов – вопрос о свободе – решается Мамардашвили в рамках «парадоксальной бессущностной онтологии», не отсылая, таким образом, к субъекту в антропологическом смысле, но в то же время показывая, что именно через человека может осуществиться свобода, изначально присутствующая в мире, – в этом основной вывод статьи.
Алексей Пименов открывает статью «Альтюссер и “русская идеология”» тезисом о том, что Альтюссер как мыслитель по сути отсутствует в России. Каковы причины того, что ни в советском, ни в постсоветском контексте нет интеллектуального интереса к нему? Рассматривается специфика русской ситуации: отсутствие собственной влиятельной марксистской традиции до революции 1917 года, в советское время – распространение «гуманистического марксизма» как тенденция очеловечивания репрессивной системы. Говоря о позднесоветском контексте, Пименов затрагивает также процесс формирования читательского интереса к таким ученым, как Лотман, Бахтин, Аверинцев, Гуревич, подчеркивая, что критерий этого интереса зачастую ненаучен, внеакадемичен и литературоцентричен. Подобную мысль в более радикальном ключе развивал Алексей Берелович в «Заметках о позднесоветском интеллектуальном сообществе»[17], одновременно указывая как на неуникальность этого явления, так и на своеобразие тех форм почитания отдельных ученых, которые были свойственны именно позднесоветскому культурному полю, стесненному официальной идеологией и лишенному публичного пространства как такового. Рассуждая о концепции идеологии Альтюссера, Пименов осуществляет подробный разбор теории классовой борьбы «по Марксу и у Маркса» – в том виде, в каком она формулируется на «раннем этапе зрелого коммунизма», в частности, в «Манифесте коммунистической партии». Итог этого рассмотрения – вывод, что в самом марксизме заключено ключевое совпадение с той идеологией, против которой он выступает, а именно: дуалистическая картина мира, представленная в марксизме непримиримой борьбой классов-антагонистов. Альтюссер, таким образом, призывая вернуться к «подлинному» Марксу, имеет в виду вовсе не буквальное, а иное его прочтение. Альтюссеровская критика идеологии подразумевает, следовательно, не только продолжение, но и исправление логики марксизма, а Альтюссер предстает единственным подлинным «ревизионистом» от марксизма. В заключение Алексей Пименов показывает, каким образом концепция идеологических аппаратов Альтюссера должна помочь в осмыслении идеологического дискурса позднесоветской и постсоветской России, тем самым объяснив настоящее положение вещей. Для того, чтобы ответить на вопрос о том, почему постсоветская российская система реализовалась именно в том виде, в котором реализовалась, нужно сравнить советский и постсоветский идеологические аппараты. Однако сама статья является скорее предисловием к этой задаче, которая формулируется в самом конце.
В отличие от Алексея Пименова, Миглена Николчина полагает, что Альтюссер достаточно хорошо известен как на Западе, так и в России, чего не скажешь о Мамардашвили. Последнего, несмотря на его выступления за рубежом, мало знают за пределами бывшего «восточного блока». Не соглашается Миглена Николчина и с мнением об отсутствии содержательного диалога между двумя философами, считая, что диалог не только состоялся, но и позволяет прояснить смысл философской демаркации, определившей теоретическое поле конца XX века: обеспокоенность проблемой «человека» в Восточной Европе и «антигуманистическая» повестка на Западе. Вводимый исследовательницей термин «гетеротопическая омонимия» – «переворот в значении ключевых теоретических и политических понятий, возникший по причине геополитических изменений и соответствующего движения фантазий относительно Другого», оказывается весьма плодотворным для того, чтобы в динамике рассмотреть формирование позиций обеих сторон (с. 159). Исходя из того, что вначале оба философа придерживаются антигуманистических позиций, а затем точка зрения Мамардашвили эволюционирует, Миглена Николчина формулирует вопрос: как происходит переход М.М. с «антигуманистической» позиции к «человеку»? Стоит ли рассматривать эту смену приоритетов как сдачу позиций и приспособление к линии партии или, напротив, как результат «теоретического компромисса, продиктованного необходимостью использовать любое средство для подрыва режима»? Допуская нравственную ценность второго предположения и подчеркивая, что обращение к проблеме человека и, соответственно, к молодому Марксу «сыграло роль троянского коня» для официальной советской идеологии, Миглена Николчина все же полагает, что Мерабом Мамардашвили движет в первую очередь «философский мотив». В ее трактовке фигуры Мамардашвили отвергается как идея «метафизического поворота», так и образ «сократического мыслителя», что демонстрирует непрерывность философского проекта М.М. В этой интерпретации отказ Мамардашвили от письма рассматривается как политическое действие, оставившее позади цензурные сложности публикации его письменных текстов. Сам ключ к пониманию проекта Мамардашвили Миглена Николчина находит в интерпретации Балибаром «перформативного противоречия», сформулированного Джудит Батлер (в свою очередь работающей с концепциями Альтюссера и Фуко): концепция «человека» Мамардашвили должна быть понята через актуальность как событийное повторение. Таким образом понятый и реактуализированный проект Мамардашвили оказывается единственно перспективным в снятии противоречия между «животным гуманизмом», сводящим человека к его биологическому виду, и радикальным антигуманизмом современного мышления[18].
Книга о «встрече» Мераба Мамардашвили и Луи Альтюссера очерчивает горизонт научных исследований, посвященных обоим философам. Тезис Алексея Пименова о непрочитанности Альтюссера в российском контексте получает косвенное подтверждение внутри самой публикации: разработка теории может быть лишь намечена несколькими включенными в сборник статьями, и вопрос о рецепции философа в советском и постсоветском контексте требует исторической реконструкции. Каков был статус Альтюссера в рамках официальной, доктринальной марксистско-ленинской философии, одновременно наделявший философа некоторым престижем (званый ужин с членами советской делегации во Франции, приглашение на международный Гегелевский конгресс в Москве) и запиравший и без того скудные и неполные переводы его работ в «трижды секретный фонд» библиотек? Какое участие принимали ученые, знакомые с работами Альтюссера в 1960–1970-х годах, в публикации его произведений на русском языке в постсоветский период? Можно ли говорить о том, что Альтюссер в современном контексте читается с белого листа? Этот вопрос приобретает особенную актуальность, если, как предлагает Пименов, попытаться применить теорию идеологии Альтюссера к социалистическому (советскому) и постсоветскому обществу. В статье 2012 года исследователь современной политической теории Илья Матвеев писал: «В последние годы интерес к Луи Альтюссеру, философу, казалось, забытому среди других диковин в антикварной лавке французских 1960–1970-х, неуклонно растет»[19]. В рецензируемой книге мы можем увидеть этот интерес через призму мобилизованных Мигленой Николчиной имен: Ален Бадью, Джудит Батлер, Этьен Балибар. Однако на русском языке, помимо статей, включенных в настоящий сборник, с 2012 года новых работ об Альтюссере, насколько нам известно, не выходило.
Иначе дело обстоит с исследованием в России творчества Мераба Мамардашвили. Объемная монография Нелли Мотрошиловой[20], статьи Михаила Рыклина[21], статья Анатолия Ахутина, посвященная «Лекциям о Прусте»[22], и отзыв Ольги Седаковой на их переиздание[23], наконец, работа Фонда Мераба Мамардашвили по публикации наследия философа и издательский успех, который в основном имеют эти публикации, свидетельствуют об укорененности Мамардашвили в постсоветской философской культуре. Но, как и в случае Альтюссера, стоит заглянуть за воображаемую границу между «Востоком» и «Западом», как мы увидим, что на «Западе» Мамардашвили практически не прочтен. На французский язык переведены только «Картезианские размышления». В 1989 году Анни Эпельбоэн провела с Мамардашвили серию интервью на радио «France Culture» – они были опубликованы год спустя крошечным тиражом[24]. В 1991 году, впрочем, в газете «Libération» были напечатаны воспоминания о Мамардашвили его друга, французского историка и антрополога Жан-Пьера Вернана[25]. Также существует одна кандидатская диссертация на французском языке, защищенная в канадском университете. Но, за исключением статьи Анни Эпельбоэн, работ, целиком посвященных Мамардашвили, в академических изданиях мы не встречали. Связано ли это с тем, что сама форма философствования, выбранная Мамардашвили – метафизическое размышление, хоть и представленное в оригинальной устной форме[26], – была отвергнута в конце XX века французской мыслью? Можно ли считать, таким образом, непопулярность Мамардашвили парадоксом преодоленной метафизики? Или же стоит принять во внимание другие, более общие факторы, касающиеся интеграции русской мысли в европейский контекст? Все эти вопросы рецензируемая книга открывает для исследования и полемики. Ее содержание вносит вклад в развенчание мифа о непроницаемости советской философской среды и в то же время демонстрирует препятствия на пути коммуникации.
Елена Смирнова
Все или ничего. Эссе о поэзии и прозе
Варлам Шаламов
СПб.: Лимбус Пресс, 2016. – 522 с. – 1500 экз.
«Все или ничего» – таков был категорический императив писателя и поэта Варлама Шаламова. Он расшифровывал эту фразу так: не существует стихов более или менее талантливых, есть стихи и не стихи. Поэтому лучше не печатать «стихов» вовсе, чем печатать под видом стихов то, что ими не является. Он считал «все или ничего» законом искусства, настаивал, что научиться писать стихи нельзя, и цитировал Шолом-Алейхема: «Талант – это такая штука, что если он есть – так он есть, а если его нет – так его нет».
Литературоведческие эссе Шаламова отличает подобная же категоричность, но тем они и интересны. Ибо это категоричность выношенного, четко сформулированного мнения, проверенного писательской практикой и ставшего убеждением. Проводить резкие границы между «все» и «ничего» Шаламова научили шестнадцать с лишним лет сталинских тюрем, пересылок и лагерей, где были всего два экзистенциальных полюса – жизнь и смерть. Поэтому в 1965 году в письме Наталии Столяровой, представляющем собой отзыв о книге воспоминаний Надежды Мандельштам, Шаламов пишет с жутковатой прямотой:
«Счастье Мандельштама, что он не доехал до Колымы, что он умер во время тифозного карантина. Осип Эмильевич избежал самого страшного, самого унизительного. Если бы мне пришлось повторить свою жизнь… вспоминая все, что мне пришлось перенести, я покончил бы с собой где-нибудь в пароходном трюме, еще не приехав в Магадан» (с. 215).
Проза и стихи Шаламова, а также его эссе, где он описывает свой художественный метод, – это его персональный творческий ответ на известную и часто цитируемую мысль Теодора Адорно: «Освенцим доказал, что культура потерпела крах. После Освенцима любая культура вместе с любой ее уничижительной критикой – всего лишь мусор». Шаламов пишет, что сталинские лагеря – это Освенцим без печей. Таким образом, постулат Адорно в применении к России трансформируется в вопрос: можно ли писать стихи и прозу после ГУЛАГа, и если можно, то как? И ответ на этот вопрос в книге есть.
В нескольких эссе из первой части книги («О старой и новой прозе») – «О прозе», «О “новой прозе”», «О моей прозе», «О правде в искусстве» – Шаламов подробно излагает свое видение и практику «новой прозы». «Достоверность протокола, очерка, подведенная к высшей степени художественности, – так я понимаю свою работу» (с. 131–132). По этой причине «Колымские рассказы», по признанию их автора, находятся вне искусства, но только так, по его мнению, и можно писать после сталинского «Освенцима без печей». Проза Шаламова – «проза, выстраданная как документ», каждый его рассказ «держится… на крике души». Новая проза отрицает роль писателя как зрителя, стороннего наблюдателя. Для Шаламова писатель не турист (к каковым он причисляет, например, Эрнеста Хемингуэя), а «участник драмы жизни», пишущий рассказы собственной кровью, цементирующей фразы. Каждый из «Колымских рассказов» кровоточит и поэтому не может быть «красивым», то есть тщательно сделанным. У автора нет времени на отделку, на описания – успеть бы записать то, что держит память. В «Колымских рассказах» нет ни одной строки, ни одной фразы, которая была бы «литературной», пишет он, а все шероховатости прозы – следствие и признак подлинности, первичности материала, поэтому ошибки такого рода не просто неизбежны, но необходимы, в этом смысле правка даже вредна.
«Каждый мой рассказ – пощечина по сталинизму и, как всякая пощечина, имеет законы чисто мускульного характера», – пишет Шаламов в 1971 году (с. 115). Когда человек в состоянии аффекта наносит пощечину, он не думает, красиво ли это будет выглядеть. Поэтому, по словам писателя, вся отделка происходит за бортом рассказа, все лишнее устраняется накануне, поэтому лучшие рассказы были написаны на одном дыхании, набело, то есть переписаны с черновика один раз. «Необычайная важность сохранения первого варианта. Правка недопустима. Лучше подождать другого подъема чувства и написать рассказ снова со всеми правами варианта» (с. 105).
Одной из главных своих задач Шаламов считал борьбу с литературными влияниями. Если в ранних своих работах он находил «следы борьбы» с другими писателями, то «Колымские рассказы» полностью свободны от подражательности: «я обладал таким запасом новизны, что не боялся никаких влияний» (с. 120), «все сюжеты новые, ибо новизну материала я считал главным, единственным качеством, дающим право на жизнь» (с. 135).
Эту новизну обеспечивает не только сам материал, но и его уникальное восприятие и переработка, та высшая субъективность, которую писатель считал не просто достоинством, а необходимым рабочим инструментом. Личное отношение, собственные ощущения были для него точнейшим ориентиром вкуса и достоверности. «Я летописец собственной души», – говорит он. Однако эта творческая субъективность нужна писателю не только для отражения жизни, но и для вмешательства в нее посредством языка, поэтому он называл этот инструмент «радаром».
Вернувшись из лагерей, Шаламов столкнулся с тем, что люди не верили тому, что с ним там происходило, считали его рассказы сильным преувеличением. Поэтому в ноябре 1962 года в письме Александру Солженицыну, которое представляет собой отзыв на только что опубликованную повесть «Один день Ивана Денисовича», Шаламов пишет: «Я давно решил, что всю мою оставшуюся жизнь я посвящу именно этой правде». В борьбе за правду он поначалу считал Солженицына своим союзником, поэтому в целом положительно и местами даже восторженно отзывается о повести, ищет и находит в ней достоверные и точные детали, особо отмечая их в письме. «Вся Ваша повесть – это долгожданная правда, без которой не может литература наша двигаться вперед. Все, кто умолчат об этом, исказят правду эту, – подлецы» (с. 280). Впрочем, в том же письме он указывает Солженицыну на неправдоподобные детали из его повести: на то, что ложка в настоящем лагере – лишний инструмент, потому что баланда пьется через край миски, что кот не может разгуливать по лагерю – его бы съели голодные зэки. У Солженицына в лагере нет блатарей, нет вшей, не бьют, меряют махорку стаканами, оставляют хлеб в матрасе. «Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время», – горько иронизирует Шаламов.
В том же письме он высказывает мысль, к которой неоднократно возвращался и в рассказах, и в публицистике: о том, что «лагерь – отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно», что лагерь «есть вершина всего страшного, отвратительного, растлевающего». Здесь его взгляды кардинально отличаются от отношения Солженицына к лагерному опыту как возвышающему и очищающему страданию. Через несколько лет в записках о Солженицыне, также вошедших в сборник, Шаламов уже назовет его «дельцом», «авантюристом», чья слава на Западе держится исключительно за счет перевода. «Иван Денисович…», а затем «Архипелаг ГУЛАГ», появившись на Западе, были восприняты тамошней публикой почти как документ, как свидетельская литература, возможно, потому, что это были первые опубликованные произведения на лагерную тему, прорвавшиеся сквозь «железный занавес». Шаламов же позднее считал Солженицына не просто лакировщиком лагерной правды, а литературным реакционером, «человеком, который недостоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма» (с. 292).
А вот об Андрее Синявском и Юлии Даниэле, процессу над которыми посвящено «Письмо старому другу», Шаламов отзывается с большим уважением. Если Солженицына он считает прежде всего идеологом, то Синявский и Даниэль для него – писатели в чистом виде, поэтому они «сумели удержать процесс на литературоведческой грани, в лесах гротеска и научной фантастики» (с. 163). Шаламов уверен, что они были осуждены не за клевету, а именно как писатели, искавшие возможность печататься, потому что эта возможность необходима писателю как воздух: «Нельзя судить человека, видевшего сталинское время и рассказавшего об этом, за клевету или антисоветскую агитацию» (с. 168).
Шаламов почтительно склонял голову перед большими писателями и поэтами, но никогда не преклонял перед ними колен. Примером тому могут служить включенные в книгу письма к Борису Пастернаку, которого Шаламов уважал и с которым лично встречался. Только что освободившись из заключения, не имея права показываться в Москве, он тем не менее уже на вторые сутки пришел домой к Пастернаку и получил от него рукопись еще не опубликованного романа «Доктор Живаго». Его письма представляют собой весьма подробный разбор этого произведения, сделанный по просьбе Пастернака. Шаламов отмечает высокое нравственное содержание романа, его философскую проблематику, наличие в нем «думающих» героев, спокойное повествование, мастерские описания природы. С некоторыми сценами не соглашается, но несогласие формулирует предельно деликатно: «Это – намеренно, наверное?». Иногда рецензенту трудно оставаться деликатным, например, когда он отмечает, что в романе рабочие, крестьяне, городская прислуга говорят неестественно: «Ваш народный язык – это лубок, не больше. Кроме того, он одинаков для всех этих групп» (с. 245).
В заметках о «Докторе Живаго» Шаламов демонстрирует не только чуткое восприятие слова и интонации, но и свое преимущество в знании некоторых реалий жизни, доставшееся ему слишком дорогой ценой. Он не выпячивает этого преимущества, не гордится им, но не может и не хочет его скрывать, потому что считает, что нет ничего более низкого, чем забывать преступления сталинизма. Для этого он, извиняясь за многословие, пересказывает Пастернаку некоторые эпизоды лагерного быта. Похоже, что, зная и уважая Пастернака, он испытывал эстетические страдания от некоторых умозрительных сцен и диалогов в «Докторе Живаго», хотя в целом оценивал роман высоко.
Во второй части книги («О поэтах и поэзии») Пастернаку посвящено отдельное и довольно большое эссе. В нем изложены обстоятельства и подробности встреч с поэтом, краткий пересказ разговоров – о поэзии и прозе, о современниках, о жизни. Хотя Шаламов, как он пишет, не без робости впервые переступал порог квартиры Пастернака, которого считал совестью своего поколения, но не истребленное лагерями чувство собственного достоинства, сформировавшееся писательское мировоззрение и понимание своей роли в русской литературе позволили ему заявить: «Разговоры наши – не интервью, не беседы репортера со знаменитостью. Я приехал учиться жить, а не учиться писать» (с. 466). Во всяком случае Шаламов говорит о себе как о единомышленнике Пастернака, пришедшем к его мыслям трудной дорогой. «До нашей личной встречи я считал его богом, пророком по крайней мере. Ни богом, ни пророком он не был», – пишет Шаламов о своем кумире (с. 507). Его воспоминания о Пастернаке сдержанны и точны, но это точность субъективного чувства, даже – чутья, развитого в суровых условиях лагеря и, возможно, обострившегося за счет контраста между лагерем и «волей».
Обретения, сделанные на трудном пути в поэзию, Шаламов перечисляет в «Таблице умножения для молодых поэтов». По сути это литературный манифест Шаламова, где в чеканных формулировках он излагает свое понимание поэзии и поэтического творчества. Эти полсотни выстраданных тезисов универсальны и будут верны всегда, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Хочется поспорить только с одним из них: о том, что свободный стих – это стих второго сорта, «подстрочник еще не написанного стихотворения». Свободный стих давно покорил мировую поэзию и все смелее входит в поэзию русскую, традиционно опирающуюся на рифму. Категоричность Шаламова здесь объясняется его литературным воспитанием (он знал и любил поэзию Пушкина, Мандельштама, Блока, Есенина, Клюева, понимал и ценил других поэтов Серебряного века) и той ролью, которую он придавал рифме. В эссе «Рифма» он пишет о том, что возможности русской рифмы неисчерпаемы, что она есть «конструктивный элемент языка в борьбе с пустословием, со словесной неряшливостью, за лаконизм, за точность поэтической речи» (с. 362–363). Шаламов неоднократно возвращается к мысли о том, что для поэта рифма – это поисковый инструмент, магнит, притягивающий смыслы, сдвигающий пласты впечатлений, «инструмент разведки в море слов, событий, идей, где чисто звуковой поиск производит новые смысловые явления» (с. 374). Выполнив служебную функцию магнита, рифма может уступить место менее благозвучному, но более точному слову.
Базовые поэтические принципы, изложенные в «Таблице умножения…», Шаламов раскрывает в других эссе: «Поэтическая интонация», «Поэт и проза», «Пейзажная лирика», «Заметки о стихах», «Все или ничего». Чрезвычайно любопытны его мысли о технологии стиха как о процессе отбрасывания ненужного, всего того избыточного, что приходит к поэту на зов рифмы, звукового повтора. Статья Шаламова «Звуковой повтор – поиск смысла» о роли аллитерации как звукового каркаса стихотворения была высоко оценена специалистами-филологами и признавалась ими реальным вкладом в теорию стихотворного языка. Емкость формулировок в статье подчас просто поразительная: «Стихотворение – это смысловое торможение звукового потока, отливка в смысловые формы звуковой расплавленной лавы». Эта работа ценна и тем, что Шаламов здесь описывает, хронометрирует, раскладывает на этапы поэтический творческий процесс, каким он его видит и переживает.
В конце сборника опубликовано эссе «О Мандельштаме», с которым Шаламов выступил на первом вечере памяти Осипа Мандельштама на мехмате МГУ 15 мая 1965 года. По воспоминаниям, это выступление было самым ярким событием того вечера. Но текст важен еще и тем, что в нем литератор и гражданин своей страны Шаламов дает зрелый ответ Теодору Адорно, который все же уточнил свою дилемму о стихах после Освенцима. Немецкий философ пишет:
«Неверно, неправильно, что после Освенцима поэзия уже невозможна. Правильно, наверное, будет задаться менее “культурным” вопросом о том, а можно ли после Освенцима жить дальше».
Для Шаламова ткань стихов Мандельштама и Ахматовой и была тканью самой жизни:
«Большие поэты всегда находят нравственную опору в своих собственных стихах, в своей поэтической практике… Мы верим в стихи не только как в облагораживающее начало, не только как в приобщение к чему-то лучшему, высокому, но и как в силу, которая дает нам волю для сопротивления злу» (с. 514).
Сергей Гогин
Н. Валентинов и другие. XX век глазами современников
Исаак Розенталь
М.: Новый хронограф, 2015. – 536 с.
Книга о жизненном пути, взглядах и круге общения публициста, экономиста, историка Николая Владиславовича Вольского (Н. Валентинова) (1878–1964) – больше чем просто биография. В ней о Валентинове сообщается немало ранее неизвестного, но все же исследование Розенталя представляет собой нечто иное: попытку (на наш взгляд, состоявшуюся) показать через судьбу человека историю страны, где он жил и работал (позже, после 1930 года, когда Валентинов превратился из ценимого на родине «спеца» в вынужденного «невозвращенца», он продолжал пристально всматривался в советскую жизнь из-за границы). Одновременно Розенталя интересует, как на «остроту зрения» мыслящих эмигрантов влияли условия, в которых они оказались, а также разнообразие взглядов и убеждений этих людей (их не стало меньше, чем до революции), не говоря уже об общей для всех них ностальгии.
В монографии Исаака Розенталя рассматриваются многие проблемы изучения истории России, имеющие прямой выход на современность и современные дискуссии. Книга является продолжением его разнообразных исследований развития и трансформации российского общества до и после 1917 года[27]. В центре внимания автора и главного героя книги находится соотношение альтернативных тенденций в истории России: тенденции к «европеизации» и тенденции, ведущей в противоположном направлении. Эта проблема занимала Валентинова всю жизнь, она и скрепляет воедино основные главы монографии.
На другую сквозную тему указывает открывающий книгу эпиграф: «Российская интеллигенция – та соль земли, которая всегда остается не солоно хлебавши». Себя Валентинов называл «типичным интеллигентом», но автора интересует в большей степени его индивидуальность. Приводимые отзывы о Валентинове, отклики на его работы, подчас восторженные, исходившие в том числе от лиц, от него далеких, рисуют портрет человека глубокого и проницательного, с широким диапазоном интересов, во многом неординарного, не осуществившего из-за материальной нужды всех своих замыслов. По выражению известного журналиста, мецената и коллекционера Аркадия Руманова, Валентинов был человеком «не нашего аморального века» (c. 19–21). Справедливость такого рода отзывов проверяется на всем протяжении книги. Автор не всегда солидарен с Валентиновым, впрочем, тот и сам не раз признавался, что некоторые его прежние представления трагически опровергнуты ходом истории, в том числе идея о бесповоротности «европеизма» в России.
Автором привлечен обширный материал, как архивный (документы Гуверовского института войны, революции и мира; материалы из фондов Государственного архива Российской Федерации и Российского государственного архива экономики), так и опубликованный (статьи в периодике, источники личного происхождения и другие), не говоря о переизданных трудах самого Валентинова[28]. Валентинов предсказывал, что будущие историки по достоинству оценят эмигрантскую переписку. Так и случилось. Укажем, например, на фундаментальные публикации Олегом Будницким переписки Василия Маклакова с Борисом Бахметевым, Василием Шульгиным и Марком Алдановым. В личном архиве Валентинова перед Второй мировой войной насчитывались до двух с половиной тысяч (!) писем. Естественно, в книге использована сравнительно небольшая их часть, ценность которой не подлежит сомнению[29], но полезно по крайней мере перечислить всех корреспондентов Валентинова, в том числе тех, чьи письма еще ждут публикаторов и исследователей. Из «других», с кем Валентинов так или иначе соприкасался и о ком идет речь в книге, назовем несколько известных имен: Екатерина Кускова, Борис Николаевский, Михаил Карпович, Роман Гуль, Марк Алданов, Владимир Войтинский, Александр Потресов, Лидия Дан, Нина Берберова.
В тонком и детальном повествовании автор сопоставляет мысли, оценки, версии, принадлежащие деятелям разных мировоззрений и устремлений. Он соглашается с Ниной Берберовой: «Да, живя в абсурдном мире, признаем, что правды нет, но ведь есть направления правды». Именно эти направления поиска, спрессованные в анализируемых автором размышлениях современников о времени и о себе, составили главное содержание монографии. В итоге Розенталь приходит к важным выводам, опираясь при этом на понимание феномена исторической памяти в трудах Бенедетто Кроче и Георгия Кнабе. В мировой истории они видели постоянное взаимодействие памяти, забвения и преображенной, «второй», памяти, возникающей в результате стихийного, но, кроме того, все чаще организуемого мифотворчества. Это, по определению Кнабе, «квазипамять», захотевшая «избавиться от опеки дотошных историков», лишенная «логики и внутренней необходимости».
Для Валентинова и других, пишет автор, всегда оставалось первостепенным различение правды и заведомой лжи. В меру своих сил они пытались противостоять результатам превращения истории в манипулируемый процесс. Катастрофичность и иррациональность всего того, что происходило в России и в мире, не заставили их отказаться от применения рационального инструментария познания, от стремления уяснить для себя и своих читателей объективный смысл событий. Конспирологические и другие подобные псевдообъяснения они отвергали, установление истины было для них «частью борьбы с человеконенавистничеством и расчеловечиванием» (с. 417–421). И вряд ли нашли бы у них отклик нынешние нелепые призывы «не переписывать историю».
В первой главе книги («От партийности к беспартийности») показано, как формировались взгляды Валентинова. Близкий поначалу к социал-демократам, Валентинов затем осознанно избрал независимость – без «всяких партийных шор». К 1908 году относится характерное для него высказывание:
«Я уже был или, вернее сказать, становился свободным, и для меня “генеральной линией” была та, которую я сам свободно выбирал, а не та, что мне навязывалась и под которую я должен был подползать» (с. 59).
Такую позицию он занимал до конца своих дней, не будучи, по его словам, «ни в левых, ни в правых, ни в середняках».
Тему становления героя книги продолжает очерк о газете «Русское слово», куда владелец этой самой распространенной и многотиражной в дореволюционной России «фабрики новостей» Иван Сытин пригласил Валентинова как журналиста, способного почувствовать «биение времени» (1911–1913). Данный очерк существенно дополняет имеющуюся литературу о «Русском слове» и Сытине. Свою задачу редактора независимого издания, рассчитанного на массового читателя, Валентинов видел «в том, чтобы подойти к политике с хорошим фонарем», не допуская при этом возможности намека на официозность. Пусть не без сопротивления, но ему удалось эту задачу частично решить, обновив состав сотрудников (с. 75, 78–81).
Журналистская работа обогатила Валентинова знанием хозяйственной и культурной жизни страны (он «изъездил добрую половину России», «встречался с десятками людей всех сословий»), что явилось одним из аргументов в пользу положительного ответа на ключевой вопрос: могли ли – если бы не началась Первая мировая – эволюционно продолжаться модернизационные процессы? Розенталь и ранее давал ответ на этот вопрос, но, как казалось ряду специалистов, делал это не слишком категорично. Как видно из новой работы Розенталя, он действительно полагает, что ситуация тогда была объективно неоднозначной. Валентинов писал о действительных успехах в экономической жизни, не принижал значения и политических перемен, констатировал недостаточный, но существенный по тогдашним меркам рост самоорганизации общества и начавшуюся «переделку наших Обломовых, Каратаевых, Рудиных, […] изменение психологии, форм, ритма жизни, самочувствования, быта, навыков всякой работы, отношений людей». Развитие страны было, по его мнению, многообещающим.
Но и тогда Валентинов сознавал, что сохраняется имеющее мощные многовековые корни «глубокое антиевропейское стремление», и оно может бросить Россию назад, «во что-то, подобное Московии XVI–XVII веков (что и случилось в царство И. Сталина, реабилитировавшего Ивана Грозного)». Сознавал «боязливо», а были в тот момент и большие, чем он, оптимисты: идея народа-богоносца – это уже «увядающие мотивы», «иллюзия, которая умерла и не воскреснет», – так думал в то время Евгений Трубецкой (с. 81, 91–93, 125–127).
Революция 1905–1907 годов в целом, как утверждает Валентинов, – революция «удавшаяся». Отвергая постулат «Краткого курса», будто «сталинские пятилетки» явились началом индустриализации, он противопоставляет довоенную индустриализацию советской, создавшей хозяйство, дисгармоничное, «флюсоподобное» и игнорирующее элементарные потребности людей, которые должны «гулять голыми и питаться воздухом». С этим представлением была также связана позиция Валентинова после февраля 1917 года: не следует посягать на результаты столыпинской аграрной реформы. Отсюда же несогласие с Плехановым, который по возвращении в 1917 году в Россию из 37-летней эмиграции почувствовал Европу только в Петербурге[30] (с. 76, 104–108).
По тем же причинам Валентинов оспаривал уничижительную характеристику интеллигенции в сборнике «Вехи» («невежественное стадо» и тому подобное). Как пишет Розенталь: «обличительные филиппики против интеллигенции вообще, да и приводимый в “Вехах” фактический материал расходились с тем, что Валентинов знал и наблюдал в своих журналистских поездках». Будь вся интеллигенция такой, какой ее изобразили авторы «Вех», был бы немыслим экономический и культурный подъем предвоенных лет. Веховцы не отразили главной позитивной тенденции развития страны после 1905 года, когда значительная часть интеллигенции расставалась с утопизмом и максимализмом. Этот процесс в провинции фиксировал, например, Федор Степун, обращают на это внимание и современные исследователи (Юрий Пивоваров, Анатолий Иванов и другие) (с. 99–100, 103). Правда, в конце жизни Валентинов частично соглашался с тем, что «русский культурный слой, больше всего революционную интеллигенцию, не без основания упрекали в отсутствии государственного разума» (с. 186).
Обращаясь к теме масонства, автор оговаривается, что делает это в виду занимаемого ею места в старом и новом мифотворчестве (революция как дело рук симбиоза масонов и евреев – «объяснение» правых монархистов и части либеральной интеллигенции, в том числе в русском зарубежье). Новый материал – переписка Николаевского и Ираклия Церетели 1920-х годов – подтверждает заключение автора о скромной роли масонства, под флагом которого немногочисленные левые либералы намеревались преодолеть раздробленность общественности, но мало в чем преуспели (с. 178–179).
Валентинов был среди противников мировой войны и не разделял взглядов большевиков о том, что война и «империализм» способствуют грядущему торжеству социализма. Он отказался вернуться в «Русское слово», так как «абсолютно не был способен вести газету с теми шовинистическими и зоологическими ухватками, которых требует газетное обслуживание войны». И тогда, и позже он считал, что выросший из войны 1917 год – это катастрофа, отбросившая Россию вспять, хотя и не принимал тезиса, высказанного в эмиграции, о том, что «Ленин родился с войной и под влиянием войны» (Марк Вишняк). Ему, изучавшему тщательнейшим образом Ленина и большевизм, было ясно, что это не так.
Валентинов всегда был и оставался патриотом – причем его патриотизм весьма органичен. В 1916 году он пришел к выводу о необходимости выхода России из войны. Такое убеждение проистекало из его оценки не столько экономического, сколько социального потенциала страны. Мало кто из образованных современников Валентинова поднялся в тот момент до его трезвых выводов, но совсем не заметить накануне 1917 года предвестий беды было невозможно. К примеру, деятель совершенно иной ориентации, идеолог монархии Лев Тихомиров, записал в декабре 1916-го, что «в народе назревают самые бесшабашные бунтовские инстинкты», и сравнивал положение страны с безвыходным положением рыбачьей лодки, попавшей в страшную воронку, «которая должна нас поглотить»[31]. Близкий Валентинову экономист Сергей Прокопович, участвовавший в совещании Московского союза потребительных обществ в декабре 1916 года, констатировал полную дезорганизацию тыла и анархию в продовольственном деле[32].
Общественность не нашла верной в той ситуации линии поведения. Многие предпочитали заниматься оптимистическим самовнушением – подобно тому, который можно обнаружить у представителя Прогрессивного блока Дмитрия Владимировича Закржевского: «Как ни очевидна всем разруха государственная, сколько ни обличают, сколько ни обнажают все новые и новые язвы – это не вызывает разъединения, это не дробит сил, а напротив, все более и более сплачивает всех, всю страну на двух лозунгах: война до конца и единая, сильная и честная власть, которой бы верили»[33]. Такой власти, однако, не было. С выводами Валентинова совпадают взгляды тех историков, кто убедительно доказывает, что могильщиком монархии в России в значительной мере был сам последний монарх.
Неожиданные для современников воспоминания Валентинова о писателях начала XX века, появившиеся в 1950-х годах, вызвали восхищенную реакцию, но и возмущение – в основном из-за критики Александра Блока (прежде всего как публициста и автора «Двенадцати»). Эти статьи, собранные в книге «Два года с символистами», оригинально рассматриваются автором книги в разделе «Серебряный век на перекрестке мнений». Не вдаваясь в анализ всего содержания раздела, отметим лишь, что автор оправданно присоединяется к обобщению Владимира Булдакова: Серебряный век «находился в довольно болезненных отношениях со своей турбулентной эпохой», эта культура «разошлась с исторической Россией, сколь возвышенной ни казалась бы первая и в какую низменную смуту ни впала бы вторая» (с. 139). Как подчеркивает Розенталь, идиллическое восприятие той эпохи и культуры не было свойственно и Валентинову.
О Советском Союзе Валентинов судил, основываясь вначале главным образом на своем опыте работы в Высшем совете народного хозяйства (ВСНХ) в 1920-е годы, до наступления «великого перелома», обрушившего репрессии на «последние остатки интеллигенции, сохранившей тень независимости» (с. 192). Он и в Париже в начале 1930-х изучал – наряду с французскими и эмигрантскими – советские газеты, встречался с теми, кто приезжал из СССР, использовал привезенные и получаемые оттуда материалы. «Весь день читаю, подсчитываю, калькулирую, подытоживаю факты», – сообщал он Кусковой. Короткое время накануне «Большого террора» Валентинов, подобно другим эмигрантам, ошибался насчет возможности «спуска на тормозах» сталинской политики, допуская даже, что советское руководство намеревается улучшить жизнь населения и всерьез двигаться к демократии, что здоровые стороны нового строя могут еще выявиться. Предполагал он также, что новый советский человек не будет «стопроцентным сталинцем».
Как пишет Розенталь, отношение русской эмиграции к советскому строю было в общих чертах единым, однако немаловажно учитывать и некоторые различия. В отличие от сменовеховцев и евразийцев, Валентинов не находил ничего позитивного в возвращении страны в Средневековье и в превращении Сталина «в чисто восточного типа самодержца-сатрапа». В его глазах создание и функционирование этой системы – безусловный регресс, «шествие по дороге, политой кровью и усеянной трупами». Под «сталинизмом» он подразумевал «ультраварварскую государственную религию» и «тамерлановский социализм»; после 1937 года это был для него синоним поглощения общества государством (с. 384, 394–395).
Хотя Валентинов, изучавший истоки, традиции и приоритеты большевизма, и затрагивал гипотетический вопрос о потенциале Ленина-политика, он не противопоставлял Сталина Ленину. Уже первые читатели работ Валентинова высоко оценили, что их автор продемонстрировал последовательность советских вождей в «циническом отношении к государственному управлению» (с. 376–377). Характерно, что даже монархист Шульгин, некогда восхищавшийся советской диктатурой как якобы переходной ступенью к реставрации монархии, оказавшись в СССР, стал сравнивать многоликое советское рабство с Древним Востоком и Средневековьем (с. 392–393).
Валентинов не питал, как Кускова, иллюзий, что он сможет в обозримом будущем вернуться на родину. Режим установился надолго «по миллиону исторических причин» – утопично надеяться в одночасье перепрыгнуть от самодержавия царя к самодержавию народа. Поэтому те, кто не в состоянии согласиться на «рабскую покорность» и беспрекословное следование «зигзагами идущей генеральной линии», обречены на изгнание.
Обозначая рубеж Второй мировой войны, автор подчеркивает, что в СССР война «была связана с другими [чем на Западе] ценностями и не повлекла за собой утверждения и развития демократических институтов» (с. 247), однако эта мысль недостаточно, по нашему мнению, конкретизируется. После войны Валентинов контактировал с «перемещенными лицами» и советскими специалистами за рубежом, но понимал, что их взгляды не совсем характерны для массового сознания в СССР.
В главу «Советский Союз в освещении современников» автор включил разделы, раскрывающие преемственность между историей советской и досоветской. В соответствии с концепцией Валентинова именно долговременные тенденции привели к утверждению тоталитарной модели. С Валентиновым много спорили, в частности, по проблеме происхождения такого политического и социально-психологического феномена, как Ленин. Валентинов шел здесь против преобладавших в эмиграции представлений; в «нарочито задирающей» форме он утверждал, что Ленин был «растением национальной почвы», он «поднялся не на импортных дрожжах», так что, стремясь понять Ленина, «нужно менее всего думать о Марксе» (с. 316).
Большевизм и направление политики большевиков после отказа от нэпа Валентинов связывал с традиционным комплексом мыслей и чувств, восходящим к идеологеме «Москва – Третий Рим», с идеей национального превосходства, с отталкиванием от Европы и убежденностью в том, что духовно, морально «мы намного выше Европы», а поэтому «не пойдем, не должны и не можем идти европейским путем» (с. 278). В конце жизни ему представлялось самым главным, «чтобы советский народ и его правители потеряли ультранационалистическую мессианскую психологию» (с. 415).
И Валентинов, и Николаевский не случайно больше касались верхушечно-политического компонента жизни в СССР. Доступные им источники информации о советской жизни представлялись недостаточными. Они честно признавались, что после войны «утеряли живое чутье российской действительности» (с. 387–390). Валентинов воздерживался от того, чтобы окончательно формулировать, какое именно общество складывается в СССР. «Какой строй там царит – один Бог ведает», – писал он, не сомневаясь при этом лишь в том, что неизбежна, если не будет термоядерной войны, эволюция – и «на Востоке… с взглядом на Запад, и… на Западе с взглядом на Восток» (с. 384, 414) – что можно счесть предчувствием возникшей позже концепции «конвергенции». И после 1953 года Валентинов не решился говорить о конце тоталитаризма в СССР и переходе к разновидности авторитаризма, предполагающему некоторую автономию общества. В качестве яркого примера продолжающегося «советского рабства» интеллигенции, он указывал на травлю и преследования Бориса Пастернака (с. 412–413).
Помимо всего прочего, книга Розенталя подтверждает высокую репутацию Валентинова как автора литературных портретов. Персональные характеристики в его работах – и развернутые, и эскизные – всегда чрезвычайно информативны, динамичны, они, как указывали уже первые читатели «Встреч с Лениным», вышедших в 1953 году, выгодно отличались от более привычных как в СССР, так и в русском зарубежье способов изображения исторических деятелей: либо житие, либо анафема. При этом для Валентинова превыше всего была достоверность – в качестве примера сошлемся на его замечания по поводу очерка Максима Горького «В.И. Ленин»; судя по всему, они до сих пор не попали в поле зрения ни историков, ни литературоведов (с. 370).
Завершая рецензию, следует поставить в упрек – пожалуй, не автору, но издательству, – что обширные примечания, изобилующие ценным, отнюдь не второстепенным материалом, даны в конце книги. Возможно, это сделано потому, что иначе они загромождали бы страницы основного текста. Но, с другой стороны, это осложняет и удлиняет чтение книги.
Анастасия Туманова
Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 1920-х – 1930-х годов
Наталья Громова
М.: АСТ; CORPUS, 2016. – 608 с. – 2000 экз.«Все, что со мной было в годы 1918–1922, я давно предчувствовал и выразил, твердя без конца строки Зинаиды Гиппиус:
Покой и тишь во мне.
Я волей круг свой сузил.
Но плачу я во сне,
Когда слабеет узел…»
В принципе, «узлы» таят в себе «покой и тишь», но порой узел вдруг кем-то разрубается или развязывается, и тогда он становится веревкой. Она в свою очередь «может служить бичом, плетью подгоняющей, ею можно связать и нанести раны, ее можно привязать к крюку» (с. 11). Или же от нее можно избавиться – и жить вообще без веревок и узлов. Рассуждения об образе, из которого выросло название новой книги известного российского литературоведа, принадлежат педагогу, богослову и поэту Сергею Дурылину. «Узел» не только метафора самой жизни, но и название издательской артели, существовавшей в Москве в 1920-е годы. Кроме того, это еще и яркая метафора, вбирающая в себя невероятное соседство многочисленных поэтических направлений, возникавших в контексте базового политического противостояния – между «пролетарскими писателями» и «попутчиками», «реалистами» и сторонниками «левого искусства». «Слово “узел” как нельзя более подходило для названия наскоро и ненадолго связанных литературных судеб» (с. 32).
Организационную рамку, в которой велась эта борьба, обеспечивала сначала Российская ассоциация пролетарских писателей, а потом Союз советских писателей. Именно на этих площадках советские писатели чаще всего и общались между собой. Разумеется, важен был и фактор Большого террора 1936–1938 годов, также оставивший отпечаток на повседневной жизни литераторов и личных отношениях между ними. По мнению автора, увидеть жизнь писательского сообщества СССР в потоке времени, опираясь на сохранившиеся устные рассказы и домашние предания, – задача, очень важная и исключительно своевременная, поскольку еще живы последние свидетели той эпохи. Кажется, что в конце 1930-х писательская братия функционировала почти единообразно, как большое сообщество, управляемое государством, но это, по Громовой, лишь иллюзия. Бытовая жизнь, с любовью, дружбой, разрывами, невидимыми и явными страстями – вот где, как утверждается в книге, открываются истинные механизмы, воспроизводившие советскую литературную среду.
Первая часть повествования называется «Двадцатые годы: “…что в личностях таилось как набросок”». От описания московского быта 1921–1926 годов, из которого рождались многие тексты того времени, автор переходит непосредственно к «узловцам», членам издательской артели 1920-х. В ней состояли как известные и даже знаменитые авторы – Борис Пастернак, Софья Парнок, Павел Антокольский, – так и начинающая молодежь: Илья Сельвинский, Владимир Луговской, Алексей Чичерин. «Объединила их не общность творческих интересов, а необходимость издавать свои поэтические книги в новую эпоху» (с. 32). Эта задача была тем более важной, что жизненные перспективы конкретных советских людей, в том числе и творческих, в первое послереволюционное десятилетие были столь же не ясны, как и траектория государства, в котором они проживали. Культурный слой новой России страдал от предчувствия того, что в новой исторической реальности для него не найдется места. «Рассыпалось поколенье», – заявлял в своей единственной поэтической книжке, изданной в «Узле», поэт и переводчик Александр Ромм, брат известного кинорежиссера (с. 42).
Яркий пример такой неустроенности автор усматривает в судьбе поэта Владимира Луговского, интеллигента, который на протяжении 1930-х годов был вынужден «замаливать первородный грех своего происхождения» (с. 84). «Узловцы», в большинстве своем тяготеющие к неоклассикам, для него все больше ассоциировались с прошлым. Луговскому же необходим был мост в современность, но родословная мешала ему сделаться «современным». Подобно другим юношам из интеллигентских семей, он воспитывался на Джеке Лондоне, Киплинге, Пушкине, Некрасове и Блоке, мечтая о том, «чтобы перевернулась вверх дном старая Россия» (с. 88). Но в 1924 году, когда революция уже совершилась и даже набрала определенный стаж, в тетрадях Луговского появляются вдруг неожиданные строки, судя по которым, он все еще не понимает, что же происходит с его страной и как оценивать эти метаморфозы. В седьмую годовщину революции он пишет следующие строки, явно вдохновленные этими сомнениями:
Год седьмой в тяжелый грохот канул…
Год восьмой – упорство укреплю,
Но судьба змеящимся арканом
Мне на горло кинула петлю.
Впрочем, полагает Громова, все это кажется странным лишь в контексте будущей судьбы поэта: «Видимо, тот путь, который он выберет после 1926 года, не позволит даже вспоминать о таких настроениях» (с. 89). Луговскому трудно было скрыть раздвоенность своей поэтической интонации, и критики, уловив это его качество, нарекли поэта лефоакмеистом. «Однако, – продолжает автор, – вскоре вхожий к “узлам” конструктивист Сельвинский увел подающего надежды поэта за собой» (с. 113).
Конструктивизм как литературное направление оформился еще до индустриализации, а главным потребителем конструктивистского творчества выступала техническая интеллигенция. В Литературный центр конструктивистов, помимо Сельвинского, входили Вера Инбер, Борис Агапов, Григорий Гаузнер, Евгений Габрилович, Владимир Луговской, а позднее и Эдуард Багрицкий. Это объединение оказалось в центре литературно-кружковой борьбы второй половины 1920-х годов, которой в книге посвящена глава «Партия конструктивистов. Драка на все фронты». В то время даже близкие друг к другу поэтические союзы сражались между собой, и поэтому не удивительно, что к концу 1920-х они больше стали напоминать не творческие, а скорее партийные сообщества. Автор подробно описывает постепенную деградацию конструктивистского движения, которое, прежде чем быть уничтоженным извне, начало разваливаться изнутри. В начале 1930 года группу покинули Луговской и Багрицкий, совершив, вероятно, самый горький для их бывших товарищей поступок – перейдя в РАПП. Сборник стихов, который появился после того, как Луговской оставил конструктивистов, был назван им «Страдания моих друзей». В оглавлении можно было найти «страдания общественные», «страдания любовные», «страдания бытовые». В этом Громова усматривает определенную самоиронию интеллигента по отношению к своему месту в новой реальности: «Разоружиться, разоблачиться перед государством и партией становится жизненной потребностью интеллигентов» (с. 138). Отсюда, собственно, и та покаянная, исповедальная интонация, граничащая с религиозным преклонением перед государством, которая отличает эти стихи.
Между тем на фоне поэтических метаний и дум о сложных отношениях литературы с эпохой издательство «Узел» доживало последние дни. К концу 1927 года среди «узловцев» оставались только те, кто был готов продолжать классическую традицию: Софья Парнок, Вера Звягинцева, Михаил Зенкевич, Константин Липскеров. Эти поэты завершали Серебряный век, и поэтому их называли «неоклассиками». Позже те из них, кому удалось выжить, стали поэтами-переводчиками. Их жизнь стала отражением общей драмы отечественной интеллигенции.
Как бы вторя размышлениям Луговского относительно предназначения поэта, другие «узловцы», в частности, Борис Пастернак и Николай Тихонов, в середине 1920-х годов тоже не раз писали о принятии времени, в которое выпало жить, и о смирении перед ним. Кстати, как показано в книге, судьбы этих двух литераторов тесно переплетаются; около полутора десятков лет они будут на любом расстоянии ощущать друг друга, беспокоиться друг о друге, «но в конце концов узел их отношений будет разрублен навсегда» (с. 97). Одному из них – Борису Пастернаку – посвящена отдельная глава книги, названная «Из одного “Узла”». Другому уделяется большое внимание в главе «Пастернак и Тихонов». Оба полагали, говоря словами Тихонова, что «пути закрыты назад»: историю, наполненную столькими жертвами, нельзя повернуть вспять. «Гражданская война принесла смерть почти в каждую семью. Может быть, надо было просто это принять?» – подобной позиции в конце 1920-х придерживались многие (с. 100). Впрочем, давалось это не легко, о чем свидетельствует, в частности, описанная в книге судьба младшего из конструктивистов, талантливого писателя Григория Гаузнера. Его дневники свидетельствуют, что он был очень талантлив и амбициозен, но сотрудничество с НКВД, на которое он пошел из идейных соображений, привело его к внутреннему моральному краху. «Он проходит настоящий путь к утрате в себе интеллигента – не в метафорическом, а подлинном смысле слова» (с. 130). Дневники Гаузнера показывают, как с 1927 года мировоззрение молодого человека, способного и склонного к философии, в корне меняется. «Все последующее время – это дружба с чекистами, которая подтачивает талант, характер и, видимо, жизнь, – пишет Громова. – Роковая дата смерти приближается» (с. 133).
В 1928 году была написана пьеса Николая Эрдмана «Самоубийца», название которой автор считает «симптоматичным» (с. 160). Суицидальные настроения в те годы были широко распространены в кругу интеллигенции, которая все более теряла почву под ногами. В своей пьесе Эрдман вслед за Юрием Олешей, Ильей Ильфом и Евгением Петровым, смеется над этой жалкой, мягкотелой, неуверенной в себе культурной прослойкой. Однако если в 1927-м или 1928 году сатира еще проходит, чему есть множество примеров, то в 1929-м такого рода произведения не только невозможны в печати, но уже и представляют для автора определенную опасность. Эрдман задел власть тем, что показал: «в Советской России остался единственный способ сопротивления – самоубийство» (с. 163). В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном в 1956 году, Пастернак тоже размышлял о самоубийствах близких ему людей в 1920–1930-е: «Думал об этом не только с болью и состраданием, а с чувством причастности к жизненным положениям, которые настигали и его тоже» (с. 164). Особое место в ряду этих смертей занимало самоубийство Владимира Маяковского. Его гибель стала жестом, обращенным к обществу в качестве последнего признания, – причем все ощущали, что причина этого поступка заключалась не в любовных переживаниях, а в чем-то ином. Пастернак это хорошо понимает, и не случайно главный герой его романа Юрий Живаго умирает в 1929 году. «Он не может перейти через разлом времени и остается в мире прежних и понятных для себя правил», – говорит Громова (с. 165). Как ни странно, даже сам Маяковский, создатель советского «проекта» и его идейный вдохновитель, не смог шагнуть в этот «новый» мир.
По словам автора, «поколение, сформировавшееся до революции (Парнок, Волошин, Белый, Булгаков), видимо, надеялось на вменяемость власти, на ее очеловечивание, но этого не произошло, и в новом мире жестокого абсурда прижились немногие» (с. 168). В начале 1930-х годов многие из этих литераторов умирают. О смерти Андрея Белого Бенедикт Лившиц писал Михаилу Зенкевичу:
«Дело не в самом факте смерти,.. а в чудовищном одиночестве поколения, к которому мы с вами принадлежим и которое гораздо крепче связано с предшествующим поколением, нежели со своей сменой» (с. 169).
Еще один «узел», на этот раз скрепляющий поколения, неудержимо распадался.
Для Бориса Пастернака личные терзания переплелись с неприятием того положения, которое ему уготовила власть. Его пытались сделать первым поэтом страны, съезды встречали его появление овациями. Эта ситуация так угнетала поэта, что в конце концов он заболел психической астенией. Пастернак не только не хотел быть «первым поэтом» Советской республики, но все время мучился тем, как ему найти выход из положения, в котором он выступает лишь марионеткой в чьих-то руках. В конце 1935 года покончил с собой поэт Николай Дементьев, чья гибель стала звеном в цепи самоубийств, ведущих отсчет от Маяковского. Пастернак под впечатлением этого события написал напечатанное в 1936 году стихотворение «Безвременно умершему», где, по наблюдению Громовой, «самоубийство поэта вновь рифмуется с его собственными размышлениями на эту тему» (с. 291). А в конце 1930-х Пастернак начал переводить «Гамлета».
Вскоре наступила эпоха Большого террора. «В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый. И я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой – нет», – сказал как-то Пастернак критику Анатолию Тарасенкову (с. 336). Громова задается вопросом: почему же все-таки Сталин оставил его в живых? Вряд ли он пожалел «безумного», считает автор; просто ключевые фигуры литературного мира использовались им каждая в свое время. «Так будет с Кольцовым, Ахматовой, Зощенко и другими. Возможно, однако, что до Пастернака просто не дошли руки» (с. 361). Вероятно, именно в 1937 году поэт прошел последнюю развилку отношений с властью. Но при этом «остается неразрешимым вопрос: как Пастернаку в этих условиях удалось остаться самим собой?» (с. 405).
Судьбы поэтов складывались по-разному. Николай Заболоцкий, арестованный в марте 1938 года, после пыток и тюремной больницы для умалишенных мучился только одним: как бы не оклеветать себя и других. Из поэта выбивали показания на Николая Тихонова и членов «его организации»: уже арестованных Бенедикта Лившица, Елену Тагер, Георгия Куклина, Бориса Корнилова. На допросах Заболоцкий вел себя мужественно, несмотря на то, что от пыток и побоев был близок к помешательству, много раз лишался сознания, но не признал себя виновным. Действительно бывало и так, что непризнание «вины» спасало подследственного от расстрела. Тех же, кто не мог выдержать мучений, расстреливали: так ушли из жизни проходящие по тому же делу Бенедикт Лившиц, Валентин Стенич, Юрий Юркун. Позднее Заболоцкий писал о своей убежденности в том, «что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожать советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы» (с. 402). Но смысл происходящего затемнялся тем, что многие все-таки пытались усмотреть в гонениях и арестах какую-то логику и, следуя ей, продолжать жить.
«Жизнь поэтов и писателей 30-х годов нами еще не осознана и не понята до конца», – пишет Громова, завершая свою книгу (с. 427). Ведь, кроме расстрелянных литераторов, было множество других искалеченных судеб и уничтоженных талантов, продолжавших «тянуть свой век, имитируя процесс творчества» (там же). Анна Ахматова говорила, что масштаб трагедии тех лет не отражен ни в одной литературе, что шекспировские драмы – детские игры по сравнению с жизнью каждого из этих литераторов. Новая книга Громовой стала очередной попыткой запечатлеть картину больших и малых «узлов», завязанных той эпохой. Но автор уверена, что непрожитое время, несостоявшаяся жизнь не могли исчезнуть полностью:
«Они незримо и беззвучно где-то рядом с нами. И наше спасение в том, чтобы вернуть их собственное существование, чтобы их голос был услышан» (с. 427).
Юлия Александрова
В интернете кто-то неправ! Научные исследования спорных вопросов
Ася Казанцева
М.: АСТ; Corpus, 2016. – 376 с. – 7000 экз.
В море информации человек склонен искать и находить то, что подтверждает его собственную точку зрения, и игнорировать то, что ей противоречит. Эта когнитивная ошибка, свойственная человеческой природе, называется confirmation bias (труднопереводимое словосочетание, означающее предвзятость в отборе информации, ближайший по смыслу эквивалент – «оправдательное мышление»). В своей книге научный журналист, лауреат премии «Просветитель» Ася Казанцева, на разных примерах учит читателя распознавать этот просчет и бороться с ним. Она демонстрирует технологию и инструментарий такой борьбы, потому что уверена, что «общество, в котором принято критически относиться к любой поступающей информации, добилось бы невероятного успеха и процветания – хотя бы благодаря осмысленному распределению ресурсов» (с. 329). Цель книги, по словам автора, сделать так, чтобы в поиске и анализе информации читатель меньше зависел в том числе и от научного журналиста. В каждой главе Казанцева раскрывает свои карты, поэтапно объясняя, как она пришла к тому или иному выводу, особо выделяя зоны неопределенности, где научных данных недостаточно.
Главными инструментами здесь выступают работа с источниками и их верификация. Неудивительно, что последние сорок страниц книги – это ссылки на источники. Книга Казанцевой – журналистский метаанализ имеющейся информации, изложенный понятным языком и приправленный иронией, в том числе и над собой. Она же своеобразный мастер-класс по исправлению когнитивных ошибок на примере некоторых широко обсуждаемых тем или сюжетов, вокруг которых ведутся «холивары» – «священные войны» в Интернете (и не только), а по сути горячие и бессмысленные дискуссии, в результате которых каждый остается при своем мнении. Автор выделяет три типа «холиваров»: медицинские, научные и «про жизнь», которым соответствуют три части книги. В первой части обсуждаются гомеопатия, иммунизация, ВИЧ/СПИД, иглоукалывание; во второй – ГМО и генная инженерия, эволюционная теория в противовес креационизму, последствия запрета экспериментов над животными; в третьей – вегетарианство, органические продукты питания, гендерные различия в интеллекте, причины гомосексуальности, генезис религиозности.
Например, первая глава, посвященная гомеопатии, убеждает в том, что если гомеопатия кого-то и лечит, то всего лишь в результате эффекта плацебо, причем плацебо получается очень дорогим, ведь гомеопатия – это целая индустрия с многомиллиардными оборотами. В частности, исследованиями доказано, что популярный в России «Оциллококцинум» от гриппа и простуды помочь не способен, но производитель зарабатывает на нем около 3 миллиардов рублей в год. После того, как сжатый вариант этой главы был опубликован в журнале «Вокруг света», издание получило от Национального совета по гомеопатии судебный иск с требованием опровержения.
Научная журналистика, как объясняет автор, бывает двух типов: журналистика исследований и журналистика экспертов. Журналисты первого типа черпают информацию для своих статей главным образом из рецензируемых научных журналов, журналисты второго типа – из интервью со специалистами. Чтобы взять интервью у ученого, необязательно самому быть ученым или иметь естественнонаучное образование. Поэтому такой журналист часто сам впадает в когнитивные ошибки: поддается обаянию эксперта и слепо ему доверяет; «для равновесия» излагает альтернативное мнение, не имеющее научного обоснования, – при подготовке статьи о лженауке обращается за экспертизой к лжеученому. Привычная технология новостийно-аналитической журналистики – «выслушай другую сторону» – не работает в случае научной журналистики, где объективность заключается как раз в том, чтобы не слушать другую (ненаучную, не подкрепленную данными исследований и серьезных публикаций) точку зрения. Казанцева откровенно пишет, что по этой причине ей пришлось уволиться из журнала, редактор которого исповедовал экспертный подход «другого мнения» и тем самым рисковал внести когнитивный диссонанс в ее статьи.
Такая суровая объективность вряд ли понравится, например, противникам прививок, борцам с ГМО-продуктами, практикам и поклонникам акупунктуры (чья польза, как доказывает автор, сопоставима с плацебо, а механизм воздействия остается необъяснимым с точки зрения биологии человека). Ася Казанцева последовательно, со ссылками на достоверные исследования, в полемическом ключе разоблачает эти и другие популярные мифы, захватившие обыденное сознание. Но если в случае акупунктуры и гомеопатии подобные мифы безвредны для здоровья и способны нанести верующим в них лишь денежный ущерб, то популярный среди родителей отказ от вакцинации детей приводит к снижению коллективного иммунитета нации и возврату инфекционных болезней, которые, казалось, были уже побеждены. Яркий пример тому – небрежно спроектированное исследование британца Пола Уэйкфилда, утверждавшего, что прививки могут вызывать аутизм у детей. Результаты исследования были опубликованы в научном журнале и широко комментировались, редакция впоследствии отозвала эту статью, но лавина пошла: родители перепугались, уровень вакцинации детей в Великобритании снизился, в течение нескольких лет в страну вернулась корь, которая до этого была практически истреблена, а сегодня уровень заболеваемости ею вновь остается высоким.
Ася Казанцева берет на себя роль просветителя и популяризатора науки, совершая полезные экскурсы в молекулярную биологию и нейробиологию, генетику, иммунологию и другие отрасли естественных наук, иначе читателю было бы трудно понять, почему «в Интернете кто-то неправ». Но в книге также обсуждаются различные феномены массового сознания, и эти социально-психологические аспекты упомянутых «холиваров» особо любопытны и важны. Уже в предисловии автор говорит о концепции «когнитивной легкости», когда привычное и знакомое кажется не только приятным, но и правильным «независимо от того, есть ли у нас какие-нибудь данные о том, что оно на самом деле лучше, чем альтернатива» (с. 13). На принципе «все так делают» паразитируют реклама, пропаганда и антинаука. Если Алан Чумак регулярно появляется в телевизоре, то идея «заряжать воду» уже не кажется дикой, потому что «все так делают», а если две медийные персоны ежедневно по много раз говорят тебе, что «“Хопер-Инвест” – отличная компания», включается эффект простого предъявления, повышающий доверие к финансовой пирамиде. Соблазн «когнитивной легкости» преодолим, как показывают исследования Соломона Аша, но для этого в группе испытуемых должны быть «несогласные», «пятая колонна»: «Выяснилось, что частота ошибок резко падает, когда в группе есть еще хотя бы один человек, не согласный с мнением большинства» (с. 16).
Особенности работы медиа – еще одна причина того, почему массовое сознание становится жертвой околонаучных или антинаучных мифов. СМИ должны все время производить контент; исследование, требующее дополнительной проверки или вовсе не качественно проведенное, но давшее сенсационный результат, – это контент для СМИ; публичное выступление исследователя потребует от него краткости, категоричности, определенной доли популяризаторства и, как следствие, поверхностного изложения. Таков формат СМИ, особенно электронных, интервьюер же редко проявит надлежащую осведомленность в специфических проблемах науки.
«Сложно не говорить того, чего от тебя явно и откровенно ждут журналисты и аудитория, а они ждут чего-нибудь простого, яркого и восхитительного. Даже если ты не хочешь никого вводить в заблуждение, в устной речи это почти неизбежно» (с. 61).
Так одно интервью может породить миф, который будет подхвачен другими СМИ.
Кроме неточных и недобросовестных исследований, причиной распространения мифов, по поводу которых в Интернете и в жизни разгораются споры, может являться банальный финансовый интерес, как в случае с гомеопатией. Так, например, борец с комплексной вакциной от трех инфекций Уэйкфилд тоже продвигал собственную вакцину против кори. Практически в любом «холиваре» присутствует сторона, чей финансовый успех зависит от победы в медийной войнушке.
В своем противостоянии медийной культуре предрассудков автор использует оружие «противника», что объяснимо: ведь Казанцева – журналист с прочным бэкграундом в СМИ и знает законы жанра. Ее книга провокативна, начиная с названия и обложки, и это не только маркетинговый прием, но и отражение провокативной культуры медиа. Название каждой главы представляет собой откровенный «троллинг», ироничный тезис, который дезавуирует миф, подлежащий разоблачению. Законодатели утверждают, что «пропаганда сделает вашего сына геем»? Автор же в главе с аналогичным названием докажет со ссылкой на исследования, что гомосексуальность имеет такое же отношение к личному выбору, как гетеросексуальность, и что на формирование сексуальной ориентации влияют генетические факторы.
Научное знание даже в популярном изложении опасно для мракобесов, что показывает история с отменой публичной лекции Аси Казанцевой в Ульяновской областной научной библиотеке в июле 2016 года. Этому решению предшествовал анонимный донос в блоге местной организации «Родительского всероссийского сопротивления» (национал-патриотическая НКО, близкая к «Сути времени» Сергея Кургиняна), в котором журналистка записывалась в «пятую колонну» по причине своего сотрудничества с просветительским фондом «Династия» (в мае 2015 года включен Министерством юстиции РФ в реестр НКО – «иностранных агентов» и по этой причине прекратил деятельность) и фондом «Эволюция», подхватившим издательскую программу «Династии». Руководство библиотеки уведомило организаторов лекции, что она отменяется «в связи с критикой… во избежание конфликтной ситуации». Лекция все же состоялась – на другой площадке – и была посвящена разоблачению мифа о том, что мужчины умнее женщин в силу строения мозга (глава об этом есть и в книге «В Интернете кто-то неправ!»). По иронии судьбы, и директор библиотеки, и тогдашний министр культуры, и один из лидеров «РВС» – женщины, что лишь подтверждает главный тезис лекции и книжной главы: «индивидуальные различия очень велики и обычно более существенны, чем усредненные межполовые» (с. 246).
Самая смелая глава в книге – «Если Бога нет, то все позволено». Она не покушается на широко пропагандируемые ныне «традиционные ценности» и «духовные скрепы», но позволяет взглянуть на них с точки зрения науки. Исследования показывают, что такие проявления, как альтруизм, сострадание, чувство справедливости, основы морали, есть не только у грудных младенцев, но и у животных – обезьян, крыс и других, и, похоже, это свойства врожденные. Так что, по-видимому, «на базе всего этого человек создал Бога по образу и подобию своему». Атеисты не менее щедры в своей благотворительности, чем верующие. Пуританская мораль, препятствующая половому просвещению, имеет обратный эффект: в частности, чем выше в стране религиозность, тем больше там подростковых беременностей.
Книга так удачно написана, что есть вероятность попасть под обаяние автора, его ироничного стиля и тем самым совершить когнитивную ошибку. Но будут ли ее читать противники ГМО или верующие в божественное сотворение мира? Ведь таким людям в этой жизни, как правило, все ясно, единственная причина для них прочитать эту книгу – желание ее опровергнуть, если не запретить. К таким читателям Ася Казанцева обращается со специальным посланием:
«Если моя книжка подвигнет какого-нибудь возмущенного читателя глубоко погрузиться в чтение научных публикаций ради того, чтобы аргументированно доказать, что я ничего ни в чем не понимаю, – это будет отличный результат, он меня полностью устроит. Даже в том маловероятном случае, если этот человек достигнет успеха и не оставит от моей книжки камня на камне» (с. 328).
Сергей Гогин
[1] Бжезинский З. Стратегический взгляд: Америка и глобальный кризис. М.: АСТ, 2015. С. 285.
[2] Institut Mémoires de l’édition contemporaine. Fonds Louis Althusser. ALT2-C4, ALT2-A17.
[3] Эпельбоэн А. Переписка Мераба Мамардашвили с Луи Альтюссером // Встреча: Мераб Мамардашвили – Луи Альтюссер. М.: Фонд Мераба Мамардашвили, 2016. С. 58.
[4] Первая публикация статьи на французском языке: Lignes. 2008. Vol. 2. № 26. P. 169–190; в рус. перев.: Мамардашвили М.К. Философия России второй половины ХХ века. М.: РОССПЭН, 2009. С. 249–367.
[5] Эпельбоэн А. Указ. соч. С. 57.
[6] Бельфруа П. Пражские годы [2008] (http://mamardashvili.com/about/bellefroid/1.html).
[7] Мамардашвили числился штатным сотрудником журнала с 1961-го по 1966 год. Его личное дело хранится в архивах журнала в Российском государственном архиве новейшей истории (Ф. 112. Оп. 1), но не подлежит выдаче без доверенности правообладателей.
[8] Архангельский А., Ласкари Е. Документальный сериал «Отдел». ВГТРК «Культура», 2010 (http://tvkultura.ru/brand/show/brand_id/20900/); Архангельский А. Несоветская философия в СССР (http://arzamas.academy/courses/1).
[9] Бельфруа П. Указ. соч.
[10] С 1960-го по 1968 год Митин был главным редактором журнала «Вопросы философии». Его смещение и последующая отставка, по словам историка философии Теодора Ойзермана, способствовали существенному изменению философской атмосферы в стране (Ойзерман Т.И. Незабвенный Лев Николаевич Митрохин // Митрохин Л.Н. Мои философские собеседники. СПб.: Издательство РХГА, 2005. С. 5). Альтюссер, как и многие другие французские философы, сотрудничавшие с ФКП, зачастую не были в курсе подобных институциональных тонкостей, никогда не выносившихся советской стороной на международную сцену.
[11] Личная беседа автора статьи с Анни Эпельбоэн. Париж, 15 марта 2016 года.
[12] «Письма Л.А., сохранившие непосредственность переживаний, показывают, что дружба отчасти смогла придать чувству ту зоркость, которой был лишен интеллект» (Эпельбоэн А. Указ. соч. С. 73).
[13] См. об этом книгу Фредерик Матонти, посвященную интеллектуалам ФКП: Matonti F. Intellectuels communistes. Essai sur l’obéissance politique. La Nouvelle Critique (1967–1980). Paris: La Découverte, 2005.
[14] «На самом деле его книги не переводились: их можно было прочесть на французском в Библиотеке им. В.И. Ленина, и только фрагменты были переведены и циркулировали в форме брошюры среди имеющих разрешение специалистов» (c. 73).
[15] Диалектика Гегеля в оценке современных западных философов. Ч. 2. М.: Институт философии АН СССР, 1974.
[16] Альтюссер Л. Этого не должно больше быть в коммунистической партии. М.: Прогресс, 1978.
[17] Берелович А. О культе личности и его последствиях (заметки о позднесоветском интеллектуальном сообществе) // Новое литературное обозрение. 2005. № 5.
[18] Об этом антагонизме см.: Badiou A. Le siècle. Paris: Seuil, 2005.
[19] Матвеев И. Альтюссер: политика теории // Неприкосновенный запас. 2012. № 5(85). С. 55.
[20] Мераб Мамардашвили: философские размышления и личностный опыт. М., 2007.
[21] Рыклин М. «Сознание как пространство свободы» и «Нежный ветер» // Он же. Свобода и запрет. Культура в эпоху террора. М.: Логос; Прогресс-Традиция, 2008. С. 61–112.
[22] Ахутин А. В стране Мамардашвили // Он же. Поворотные времена. Статьи и наброски. СПб.: Наука, 2005. С. 498–536.
[23] Седакова О. Героика эстетизма // Она же. Четыре тома. М.: Русский фонд содействия образованию и науке, 2011. Т. IV. С. 176–198.
[24] Mamardachvili M. La pensée empêchée. Entretiens avec Annie Epelboin. La Tour d’Aigues: L’Aube, 1991; в рус. перев.: Мамардашвили М. Мысль под запретом. (Беседы с Анни Эпельбоэн) // Вопросы философии. 1992. № 5.
[25] Vernant J.-P. Mamardachvili, homme de parole // Libération. 1991. 1 août. Р. 20–21.
[26] Рыклин М. Указ. соч. С. 79.
[27] См.: Розенталь И.С. Провокатор. Роман Малиновский: судьба и время. М.: РОССПЭН, 1996; Он же. Москва на перепутье. Власть и общественность в 1905–1914 гг. М.: РОССПЭН, 2004; Он же. «И вот общественное мненье!» Клубы в истории российской общественности. Конец XVIII – начало XX вв. М.: Новый хронограф, 2007.
[28] Валентинов Н. Новая экономическая политика и кризис партии после смерти Ленина. Годы работы в ВСНХ во время НЭП. Воспоминания. М., 1991; Он же. Наследники Ленина. М.: Терра, 1991; Он же. Недорисованный портрет… М.: Терра, 1993; Он же. Два года с символистами. М.: XXI век – Согласие, 2000.
[29] Часть писем Валентинова опубликована: «Душевно тянусь». Письма Н.В. Вольского М.М. Карповичу (1956–1957) // Диаспора. Новые материалы. СПб.; Париж, 2007. Т. 9. С. 358–380; «Ни в правых, ни в левых, ни в середняках не нахожусь». Письма Н. Валентинова (Н.В. Вольского) к Е.Д. Кусковой. 1931–1934 гг. // Исторический архив. 2012. № 5. С. 48–72; «У идеи классовой борьбы кошка истории откусила полтуловища». Н.В. Вольский о еврейском государстве // Архив еврейской истории. М.: РОССПЭН, 2012. Т. 7. С. 287–309.
[30] Противостояние двух столиц было рассмотрено автором книги в его более ранней монографии: Розенталь И.С. Москва на перепутье… С. 9–41.
[31] Дневник Л.А. Тихомирова. 1915–1917 гг. М., 2008. С. 314.
[32] Цит. по: Туманова А.С. Общественные организации России в годы Первой мировой войны (1914 – февраль 1917 г.). М., 2014. С. 302–304.
[33] Представительные учреждения Российской империи в 1906–1917 гг. Материалы перлюстрации Департамента полиции / Ответ. ред. В.В. Шелохаев, сост. К.А. Соловьев. М., 2014. С. 519.