Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2016
Перевод Андрей Захаров
Анна Крылова – историк, профессор Университета Дьюка (США).
Введение: парадоксально знакомый образ «советской современности» Стивена Коткина
«Современность»/«модерность» (modernity) уже давно стала инструментальной категорией, применяемой американскими русистами в ходе исторического анализа. Подобно любой устоявшейся категории, она обременена собственной историей, характеризуемой базовыми предпосылками, концептуальными возможностями, типовыми интерпретациями. Труды Стивена Коткина сыграли особую роль в оформлении научного направления, которое опиралось на использование этой категории, приписывая России XX века особую разновидность модерности. В своей работе «Магнитная гора» (1995) Коткин предложил понятие социалистической модерности. Дальнейшая разработка этого понятия предпринималась в его статье «Новые времена» (2001), опубликованной в журнале «Критика», и в вышедшей в том же году книге «Предотвращенный Армагеддон». Эти работы стали поворотным пунктом в истории дисциплины, на два десятилетия закрепив за автором статус ведущего специалиста в своей области[2]. Учитывая системообразующий характер научной деятельности Коткина, давно назревшим можно считать критическое обсуждение того, как основанное им направление сказалось на осмыслении советской модернизации, а также проверку на прочность упомянутого концепта в иных исследовательских областях, не имеющих отношения к СССР[3]. В настоящей статье я рассматриваю предложенный Коткиным подход к модерности в качестве общетеоретического продукта, который нуждается в критической деконструкции, затрагивающей его базовые предпосылки, ключевые нарративы и вытекающие из них парадоксы[4].
Главный парадокс новаторского отношения к изучению Советского Союза, на котором настаивал Коткин, формулируется мной в виде следующего вопроса. Каким образом подход, призванный интегрировать советский опыт в транснациональную историю и настаивающий на этом подходе как необходимом для более глубокого понимания траекторий развития как советского, так и западного общества, привел к интерпретации советской современности как проекта, радикально отрицающего Запад в своем отторжении капитализма и индивидуализма? Истоки этого прочно укорененного видения можно обнаружить в первых десятилетиях американской советологии[5]. Начиная с «Магнитной горы» Коткин определял эти внешне неразделимые и взаимозависимые устремления советского нерыночного индустриального эксперимента в качестве «незыблемых постулатов», или «базовых догматов».
Эти «догматы» хорошо известны американским специалистам. Их квинтэссенцией стала одержимость большевиков созданием коллективистского человека и попутного освобождения человеческой природы от индивидуалистической деградации. Советский эксперимент по созиданию социалистической модерности, воспринимаемый таким образом, оказывается заведомой антитезой индивидуализирующим дискурсам модерности как таковой. Следовательно, сам дискурс индивидуальности как созидательной культурной практики de facto резервируется сугубо за рынком, то есть за капиталистическим переживанием модерна[6].
Далее я продемонстрирую, как, прилагая эти «незыблемые идеи» к анализу советских реалий независимо от конкретного периода советской истории, сам Коткин и опирающиеся на его исследования ученые уравнивают longue durée советского модерного проекта с большевизмом и присущей ему системой антииндивидуалистических ценностей. В результате эти ученые вписывают всю сложность развития России в минувшем столетии в то, что я называю великим нарративом застоя. Согласно этому нарративу, большевистский политико-культурный комплекс появился на российской революционной сцене в 1900–1920-е годы, вошел в практику в 1930-е и продолжал задавать параметры советского проекта современности в послевоенный период, что в конечном счете и обусловило его крах. Наиболее проблематичным аспектом описанного нарратива выступает не столько тезис о том, будто послевоенная экономика, культура и идеология Советского Союза коренились в большевистских установках, сколько предположение, согласно которому они синхронно стагнировали. В поразительном контрасте с преобладающим в академическом сообществе пониманием капиталистической современности как антитезы стабильности социалистическая современность видится пребывающей в застое и подверженной инерции[7].
Назрела необходимость произвести деконструкцию описанной выше парадигмы «незыблемых идей» и одновременно поставить под вопрос сложившееся в академическом мире и за его пределами представление о принципиальной нестыковке нерыночных индустриальных обществ и индивидуализирующих дискурсов современности. Таким образом, в моем эссе ставятся две проблемы. Во-первых, можно ли использовать «незыблемые идеи» большевизма в качестве адекватного аналитического инструментария, приложимого к культурному развитию СССР в долгосрочной перспективе? Во-вторых, можно ли утверждать, что индивидуализирующие дискурсы современности на всем протяжении существования Советского Союза оставались за рамками социалистической культуры?
«Индивидуализирующий дискурс» – принципиальное понятие, представляемое в настоящей статье. Согласно моей трактовке, он не является дискурсом, сосредоточенным на индивиде самом по себе. Он так же не синонимичен понятию «индивидуализм» и негативным коннотациям, которые это понятие несет во многих дискурсах – особенно в большевистском. Напротив, «индивидуализирующий дискурс» отсылает к дискурсивным практикам, подчеркивающим взаимосвязь между индивидуальным и социальным (будь то коллектив, общество, общее благо) и позволяющим людям, которые им пользуются, представлять индивидуальное и социальное измерение их жизни в качестве взаимозависимых и не априори антагонистичных измерений. При этом взаимосвязь между индивидуальным и социальным – то, как именно индивид определяет себя, позиционирует себя в обществе и по отношению к обществу, – зависит от конкретной исторической ситуации.
Эссе делится три части. В первой предлагается критическое прочтение работ Коткина, посвященных советской социалистической модерности, а также рассматриваются концептуальные заимствования у тоталитарной школы и ее влияние на конфигурацию научного поля культурной истории и исследований советской субъективности в США. Во второй части анализируется методологическое влияние Коткина на недавние работы, посвященные послевоенной советской истории, где недостатки аналитического инструментария, опирающегося на «незыблемые идеи» большевизма, оказываются особенно очевидными. Наконец, в третьей части я предлагаю альтернативный подход к советской социалистической модерности.
В целом я пытаюсь переосмыслить динамику социалистических и культурных перемен, пережитых Россией в XX веке, уделяя особое внимание тому, как они обусловливали постепенное вызревание новых репрезентаций социалистического «я» и той разновидности социалистического общества, которую я называю «индивидуализирующей». По моему мнению, уже к середине 1930-х годов советское индустриализирующееся общество не ограничивало себя использованием единственного нормативного языка социалистической модерности, задействовав в своей политической и массовой культуре множество языков. Я полагаю, что советское культурное развитие невозможно ограничивать рамками только одной большевистской традиции. Фактически, продолжая утверждать, что советская версия современности пользовалась единственным формальным языком – большевистским, мы заранее игнорируем формирование новых социалистических форм культуры[8]. Эти новые культурные формы в настоящем эссе я называют постбольшевистскими, причем вижу в них зачатки новаторского дискурсивного подхода к индивиду и нерыночному индустриальному обществу[9].
Новые направления и «незыблемые идеи» советской модерности по Коткину
Антикапиталистическая и антииндивидуалистическая картина мира, присущая, по мысли Коткина, советской модерности и представленная им в «Магнитной горе», оказывалась довольно сложной конструкцией. Она вписывалась в контекст вековых перипетий русской истории и в конечном счете увязывалась с транснациональными судьбами капиталистического мира. Для Коткина «одержимость России социализмом» едва ли была исторической случайностью. Скорее это был исторически предопределенный выбор, суливший разрешение запущенных социально-экономических проблем, а также удовлетворение излюбленных национальных фантазий. Послереволюционная устремленность к социалистическому будущему, отмечал Коткин, позволяла России одновременно и примыкать к западной традиции, и обособляться от нее. Социалистический выбор однозначно приобщал Россию к проекту Просвещения и обещаемому им научно выстроенному, экономически развитому и упорядоченному обществу. В то же время он позволял российским интеллектуалам заниматься разработкой самобытно русской современности, избавленной от язв капитализма[10].
Развиваясь в подобном русле, исследование советского социализма, которое предпринял Коткин, основывалось на радикальном переосмыслении некоторых устоявшихся академических предпосылок – прежде всего касавшихся отношения Советской России к Западу. Идея о том, что советский социализм нужно рассматривать как модерный «антимир капитализма», подрывала монолитность конвенциональной трактовки современности. Через пять лет после «Магнитной горы», в статье «Новые времена», Коткин уточнил свои представления на этот счет, задействовав концепт «множественной модерности» (multiple modernities). Современность стала плюралистичной и компаративной категорией, выводящей изучающую ее теорию на просторы транснациональной и глобальной истории[11].
Столь же важным для исследовательского поля стало стремление Коткина доказать наличие особого «культурного измерения советской современности» – «мощного кластера» марксистско-большевистских символов, понятий, установок и даже форм речи, которые хлынули в политическую культуру в 1920–1930-е годы. Подход Коткина отличался от подходов предшествующих школ, которые видели в марксистско-большевистской идеологии культурный пласт, по большей части чуждый народным массам. В «Магнитной горе» это культурное измерение превращается в особое направление исследования по мере того, как предметом анализа оказываются человеческие микромиры реального социализма, раскрывающиеся в ходе строительства Магнитки[12]. Представляя советских граждан в качестве людей, исторически заинтересованных в социалистическом проекте, Коткин отрицает прежнюю модель, согласно которой советская власть посредством устрашения втягивала в свои начинания персонально безучастных индивидов. Раскрытие культурного измерения социалистического проекта было, таким образом, равносильно внесению в исследовательскую программу новой задачи: необходимости осмыслить взаимоотношения между большевистской современностью и индивидом. Таким образом, разработка культурной истории и изучение советской субъективности стимулировались отказом рассматривать сферу культуры в качестве отчужденного фасада репрезентации, не имеющей отношения к социалистической реальности.
Разумеется, тот «культурный поворот», к которому фактически призывала «Магнитная гора», начинался не с этой книги. Этот процесс был частью более фундаментального сдвига в сторону культурной теории и переосмысления предметов исторического анализа, который историческая наука переживала в 1980–1990-е годы[13]. В середине 1990-х книга Коткина оказалась среди первых монографий, в которых доминирующие интеллектуальные и методологические тенденции того времени прилагались к изучению сталинизма. По этой причине влияние «Магнитной горы» выходит далеко за рамки изучения сталинской эпохи.
Учитывая столь амбициозную интеллектуальную повестку, мы должны уделить особое внимание тем составляющим авторского анализа, которые сам Коткин называет «базовыми» и которые, по определению, не подлежат оспариванию, невзирая на общий критический настрой, господствующий в разрабатываемой им научной программе. Итак, теперь я обращаюсь к понятию «незыблемых постулатов официальной идеологии советского режима» и той роли, которую оно играет в предпринятом Коткиным анализе социалистической современности[14].
В разительном контрасте с призывом к концептуальному и теоретическому новаторству, определяющему сам modus operandi «Магнитной горы», в предлагаемом автором обсуждении нормативных постулатов советского социализма нет ни оригинальности, ни противоречий. Скорее это лишенная момента дискуссионности сумма принципиальных установок марксистско-большевистской идеологии, обобщенная Коткиным. Можно предположить, что «Магнитная гора» фиксирует некий общий консенсус относительно базовых элементов советской идеологии, поскольку авторское изложение главных постулатов социализма избавлено от развернутых сносок, сопровождающих все остальные части рукописи.
Среди специалистов по большевистской идеологии, на которых Коткин ссылается, выделяется Лешек Колаковский, чей фундаментальный трехтомник 1978 года увенчал тридцатилетние усилия тоталитарной школы постичь природу советского коммунизма и немецкого нацизма[15]. Эту работу Колаковского вкупе с предшествующими можно отнести к наследию того научно-интеллектуального сообщества, к которому принадлежат среди прочих философ Ханна Арендт, историк Альфред Мейер, социолог Раймонд Бауэр, писатель Артур Кёстлер, политологи Карл Фридрих и Збигнев Бжезинский. Для тоталитарной школы в целом понятие «коммунистической идеи», то есть идеологии как логичной концептуальной системы, опирающейся, по терминологии Колаковского, на «базовые ценности» и обладающей «неизменными компонентами», играло принципиальную роль в трактовке тоталитарных режимов XX столетия, а также в объяснении того психологического воздействия, которое эти режимы оказывали на собственное население. Советский режим, например, понимался как непоколебимый носитель идеологии, полностью растворявшийся в ней и одновременно навязывавший ее советскому обществу. Несмотря на многочисленные метаморфозы, переживаемые марксистско-большевистско-советским идеологическим проектом, его понятийные основы (согласно этой аналитической модели) всегда оставались неизменными.
Оформление этого интеллектуального кредо, в рамках которого идеология выступала привилегированной категорией анализа, произошло в нескольких ключевых работах. В их ряду «Истоки тоталитаризма» Ханны Арендт (1951), «Новый человек в советской психологии» Раймонда Бауэра (1952), «Марксизм: единство теории и практики» Альфреда Мейера (1954)[16]. К концу 1970-х Колаковский опубликовал одно из самых пространных изложений «базовых ценностей марксистского социализма», когда-либо созданных тоталитарной школой[17]. В предпринятом им анализе большевистского проекта подчеркивалось желание коммунистов произвести нового человека, отрицающего индивидуализм и обладающего «исторически передовым пролетарским сознанием», а также создать нерыночное и коллективистское общество, стремящееся к «национализации» индивида (то есть к стиранию границ, отделяющих личность от коллектива и государства)[18]. Колаковский был также убежден в том, что, несмотря на всю критику, которой к тому моменту подвергалась тоталитарная школа, концептуальные основы, предложенные ею для осмысления идеологических предпосылок советского проекта, сохраняют свою состоятельность[19]. Он был прав в том смысле, что использование тезиса этой школы о «неизменных компонентах» большевизма действительно внесло наиболее существенный вклад в изучение новейшей русской истории. Многочисленные противники критиковали тоталитарный подход либо за то, что он переоценивает значение идеологии в ущерб социальным процессам, либо за то, что он, напротив, принижает ее роль в повседневной жизни людей до назойливой, но все же чуждой им силы. При этом, несмотря на принадлежность критиков к разным поколениям и разным методологическим традициям, они в основном не ставили под сомнение само обобщенное понятие «фундаментальных основ коммунистической идеи», принципиальное для тоталитарной школы[20].
У Коткина мы находим набор тех же характеристик большевистской мысли, которые был выделены еще Колаковским и тоталитарной школой; причем эти характеристики трактуются им как не подлежащее сомнению знание о современной русской истории. Зачем сопровождать примечаниями и комментариями и без того очевидное? Ведь советская антикапиталистическая современность – мир без рынка и частной собственности – обещала «преодоление эгоистичного индивидуализма», не так ли? А утверждение нового социалистического человека, избавленного от эгоизма, вдохновлялось центрированием личности вокруг идеи труда и присущего рабочему классу коллективистского мировоззрения, ведь верно? Коткин, обобщая, определяет этот альтернативный образ бытия «как отрицание индивидуализма и приверженность коллективизму»[21].
Таким образом, большевистская социалистическая идеология, основанная на четких и незыблемых постулатах, играет в изысканиях Коткина центральную роль. Уже в «Магнитной горе» он приписывает большевистскому коллективистскому модерну, отрицающему индивидуализм, релевантность относительно советского XX века в целом. Осуществив при Сталине «скачок в современность», Советский Союз, по утверждению Коткина, обрел экономические и культурные принципы, которые так и остались «замороженными» в том виде, в каком они были сформулированы в 1930-е годы[22]. В «Новых временах» и «Предотвращенном Армагеддоне» это представление об окаменевшей на уровне фундаментальных идей советской «современности», увязшей в 1930-х, неудачно пытавшейся преобразовать себя и в конце концов развалившейся, противопоставлялось динамичному XX столетию, пережитому Западом. В отличие от СССР, который после Второй мировой войны вернулся к экономическим и культурным наработкам довоенного периода, Запад пережил по меньшей мере два цикла экономического, политического и культурного обновления: от капитализма эпохи депрессии он, после войны, сначала перешел к капитализму «социального государства», а затем освоил новую модель развития, которой стал постфордизм[23].
Финальный вывод, к которому подталкивает предпринятый Коткиным анализ советской современности, не может не вызывать сомнений: оказывается, на эпистемологическом уровне Советский Союз вовсе не знал послевоенного периода как исторически обособленной и самостоятельной культурной фазы. Подтверждая наличие у социалистического проекта особого культурного измерения и предлагая новые пути для его исследования, Коткин тем не менее способствует трактовке культурной истории СССР в концептуальных традициях тоталитарной школы. Приток оригинальных методологических подходов и новых идей на этом заканчивается; до критического рассмотрения принципиальных характеристик формируемой большевиками советской современности дело так и не доходит.
Альтернативная современность и изучение русской истории
На протяжении последних полутора десятилетий предложенная Коткиным интерпретация советской альтернативной современности оказала глубокое воздействие на изучение русской истории в США и Великобритании. Она способствовала закреплению общей методологической установки, согласно которой продолжавшийся почти столетие советский эксперимент, несмотря на присущие ему динамизм, неоднозначность и противоречивость, подчинялся тем не менее одним и тем же основополагающим принципам. «Незыблемые идеи», или «фундаментальные догматы», стали общим местом научных исследований, посвященных советской России. Таким образом, убеждение в том, что в основе советской модерности всегда лежали одни и те же неизменные – базовые – принципы, имеет собственную историю.
Так, в двух наиболее заметных исследованиях, вышедших после «Магнитной горы» и также анализирующих большевистско-советскую современность – в работах «Коллектив и индивид в России: исследование практик» Олега Хархордина (1999) и «Из тьмы к свету: класс, самосознание и спасение в революционной России» Игала Халфина (2000), – большевистское кредо и советская идеология также избежали критического анализа[24]. С методологическим подходом Коткина эти книги сближает то, что в них фундаментальные постулаты советской модерности не оспариваются, а, наоборот, применяются еще более широко. Параллельное изучение фундаментального сходства большевистской политики с религиозно-философскими традициями Запада и Востока, предпринятое в этих работах, также не предусматривало нового взгляда на большевистско-советский культурной проект.
Оформившееся на рубеже 1990-х и 2000-х годов новое научное направление, занимающееся «советской субъективностью», тоже обошло стороной критическое обсуждение базовых оснований большевистско-марксистского кредо и вопрос о его воспроизводстве на протяжении всего советского периода. Пионеры данного направления не трогали сформулированный Коткиным нарратив советской истории – гораздо больше их увлекало исследование того, насколько глубоко большевистское отрицание индивидуализма усваивалось советскими гражданами. Так, Йохен Хелльбек посвятил свою работу 2006 года анализу глубинной преемственности между официальным языком советской модерности, коллективистским и нелиберальным, и внутренним миром советских людей, который они доверяли собственным дневникам. Современный советский субъект, воссоздаваемый этим ученым на основе дневниковых записей 1930-х годов, обнаруживает заметную восприимчивость к тому, в чем можно усмотреть тягу к индивидуализму, и уделяет значительное время изучению внутренней борьбы советских граждан с подобными вредными склонностями[25].
Наибольшее количество проблем с применением предложенного Коткиным нарратива советской современности было связано с работами по изучению послевоенного советского общества. В последние пятнадцать лет в этой сфере наблюдался настоящий бум, вылившийся в поток публикаций, конференций, дискуссий на страницах журналов[26]. Но одной из самых удивительных особенностей всего этого движения оказалось то, что применение аналитических категорий, разработанных для анализа большевистского видения российской современности, переносилось на послевоенный период без какого-либо критического обсуждения.
Специалисты по послевоенной истории СССР ничуть не сомневались в наличии фундаментальной близости между большевистским видением альтернативной современности и тем, что они именовали «ключевыми советскими ценностями», «официальными ценностями», «советской идеологией», «советским нормативным кодом». Предположение о наличии «базовых ценностей» советской модерности стало для них общей отправной точкой. В итоге такие понятия, как «советская идеология» и «большевистская идеология», рассматривались в качестве взаимозаменяемых, а их смысл не раскрывался. В порядке общепринятой практики академическая литература, посвященная советскому послевоенному периоду, сначала описывала набор «ключевых ценностей», а потом отсылала заинтересованного читателя к текстам Коткина, Хархордина, Халфина и Хелльбека[27].
В середине 2000-х список широко цитируемой литературы пополнила книга Алексея Юрчака «Это было навсегда, пока не кончилось» (2005). В этом оригинальном антропологическом исследовании последнего советского поколения автор активно пользуется таким понятием, как «авторитетный дискурс». Исподволь отсылая к работам Коткина, Юрчак предлагает своим читателям повествование о том, как многообразные, динамичные и противоречивые революционные языки 1910–1920-х годов вырождались в предельно «формализованный», «стандартизированный» и «мертвый» язык марксизма-ленинизма 1960–1980-х. От революционного дискурса остался лишь скудный репертуар «предсказуемых идей», отдаленно напоминающий исходные большевистские установки. Все это автор довольно кратко и без особо подробных ссылок обсуждает во введении к книге. Согласно его версии, большевистско-социалистическое кредо советского человека предполагало «беспрекословное подчинение партийному руководству», «культивирование коллективистской этики» и «подавление индивидуализма». Что же касается индивидуализирующих тенденций, открыто или подспудно пробивающих себе путь сквозь нормативно-доминирующую советскую культуру и позволяющих индивиду раскрывать свое личностное отношение к социалистическому «общественному» началу, то они никак не вписываются в определения официального дискурса социализма, которыми пользуется Юрчак[28].
В целом мы должны признать отнюдь не случайным тот факт, что в области послевоенной советской истории применяется тот же аналитический язык, что и в исследованиях, занимающихся предшествующим историческим периодом[29]. Исходя из предположения о том, что запасники советского идеологическо-культурного проекта после войны фундаментально не обновлялись, исследователи позднего социализма концентрировали свои усилия на взаимодействии советского общества с уже описанным идеологическим сводом. Так, разъясняя концептуальные основы этого научного направления, Мириам Добсон в статье «Постсталинская эпоха» (2011) пишет, что одним из вдохновлявших вопросов было выяснение того, «как граждане, которые, по выражению Стивена Коткина, начали “говорить по-большевистски”, воспринимали внезапное потрясение основ господствующей риторики, произведенное атакой Хрущева на “культ личности”»[30]. Специалисты по послевоенному Советскому Союзу, впрочем, заранее были убеждены в том, что на уровне фундаментальных идей нормативный язык послевоенного советского общества, посредством которого советские люди осмысляли реальность, был «большевистским». Неясными для них оставались только частные аспекты приложения этого языка к новым политическим обстоятельствам, отнюдь не разрушающим базовые ценности.
Это решение о превращении ассоциируемых с большевиками идейных основ в априорную парадигму анализа имело самые серьезные методологические последствия для той интерпретационной работы, которой занималась новая дисциплина. Став базовым языком научного описания, сформулированные Коткиным коллективистские, отрицающие индивидуализм, а следовательно, тоталитарные по духу категории не могли охватить всего богатства материала, который был накоплен исследователями послевоенного СССР. В итоге за рамками научного осмысления и вне пределов возможных толкований осталось распространение в политической и массовой культуре послевоенного Советского Союза многочисленных практик и понятий, связь которых с большевистским проектом далеко не столь очевидна. Упомянутые практики и понятия попадают в научные работы, но при этом их фундаментальные значения не раскрываются. В этом ряду многочисленные производные от таких понятий, как «индивидуальный», «личный», «интимный». С готовностью показывая, из чего возникали коллективистские идеи и стремления послевоенного времени, специалисты не в состоянии объяснить, чем питался интерес к воспитанию собственной индивидуальности, отличавший послевоенные поколения советских людей. При этом они в основном признают существование самодостаточного дискурса индивидуальности, располагающегося вне «официального советского нормативного кода»[31]. Сказанное позволяет задаться вопросом: а что если очевидная концентрация общественного внимания на индивиде в контексте послевоенного «современного советского общества» представляет собой явление не внесоветское, а вполне советское?
Советское постбольшевистское общество?
В противовес утвердившемуся в академическом сообществе представлению о незыблемости большевистского идеологического свода я настаиваю на том, что на протяжении XX столетия рожденный большевизмом дискурс альтернативной современности, предполагающий стирание границ, отделяющих личность от коллектива и общества, постепенно терял свои центральные позиции в том, что принято называть «официальной» советской культурой. Дело едва ли могло обстоять иначе, поскольку ускоряющийся процесс урбанизации, а также социальной и профессиональной дифференциации, запущенный широкомасштабной индустриализацией 1930-х годов, продолжал генерировать новые социальные структуры и формы труда, учебы, отдыха и частной жизни, не вписывавшиеся в ортодоксальную коммунистическую мечту.
Даже беглый взгляд на социально-демографическое состояние советского общества до и после войны неизбежно поднимает вопрос о том, способна ли концепция «базовых идей», изначально разработанная тоталитарной школой, служить интересующей нас исторической дисциплине в качестве универсального инструмента, приложимого ко всем аспектам и периодам советской модерности. Например, к 1970-м годам довоенные и послевоенные волны урбанизации сформировали в СССР преобладающее городское общество, где 58% населения жили в новых городских пространствах, демонстрируя типично городские ожидания относительно качества и стиля жизни. Кроме того, в послевоенный период произошло преобразование среднего класса профессионалов в массовую социальную группу, увеличивающую свою численность быстрее, чем рабочий класс: с 11 миллионов в 1941 году она выросла до 35 миллионов к 1983-му[32]. Иначе говоря, вместо застывшей «современности», застрявшей в предвоенном десятилетии, мы сталкиваемся с иной современностью, история которой в 1930-е годы только начинается.
Становление этого урбанизированного социализма сопровождалось возникновением индивидуализирующих практик городской жизни и ростом удельного веса присущего ей интеллектуального и, в понимании большевиков, отчужденного труда – то есть теми самыми практиками, с которыми они намеревались покончить. Более того, можно утверждать, что индивидуализация была важнейшей составляющей социалистического модерна, несмотря на его нерыночную природу. Однако научное сообщество продолжает настаивать на том, что индивидуализирующие привычки, присущие «современности», в случае СССР не подкреплялись вызреванием собственно индивидуализирующей культуры[33].
Мой предельно краткий социально-демографический экскурс предпринимался вовсе не для того, чтобы в очередной раз обратить внимание на явные структурные параллели между капиталистической и социалистической индустриализацией. Гораздо больше меня интересует вопрос о том, что происходило с культурной стороной «советской современности», когда отчужденная личность эпохи модерна превращалась в массовый феномен. Ни Коткин, ни историки культуры, опирающиеся на его работы, не видят в социальном измерении советской модерности предпосылок, которые позволяли бы переосмыслить принципиальные культурные параметры советского воображаемого. С их точки зрения, большевистская система ценностей, даже испытывая определенное внешнее давление, не менялась по сути. Главным недостатком этой концепции является то, что в ее рамках глубинные трансформации советских практик труда, отдыха, частной жизни полностью обходят стороной нормативные ценности советского мировоззрения. Иначе говоря, получается так, будто бы явно небольшевистский образ жизни советского общества все время находился под неослабевающим огнем критики большевистских гуру коллективизма и антииндивидуализма – и потому не имел никаких шансов на признание.
Я хотела бы обратиться к конкретному историческому примеру, который не укладывается в рамки этой академической конвенции. Речь идет о кризисе большевистского мировоззрения, который, по моим наблюдениям, начал проявляться в советской печати уже в середине 1930-х годов. В его первоначально слабых импульсах я усматриваю признаки становления новой, постбольшевистской системы языка и ценностей. Первые очаги этого кризиса возникли в то время, когда комсомольские и партийные активисты революционного поколения столкнулись с нарождающейся социалистической реальностью индустриального модерна. То есть его главными действующими лицами стали представители первого послереволюционного поколения выпускников школ и университетов, которые в середине 1930-х начали пополнять тонкую, но постоянно расширяющуюся прослойку советского профессионально образованного среднего класса. Публичный дискурс, раскрывающийся в печати того десятилетия, позиционирует этих молодых людей по меньшей мере в двух различных аспектах.
Первый модус, в котором раскрывал себя данный феномен, хорошо известен исследователям современной России. Опираясь на него, реальные исторические субъекты встречали советскую индустриальную современность, используя марксистско-большевистский обвинительный нарратив «обуржуазивания». В газете «Правда», например, выразителем такой критики мог выступать удрученный комсомольский активист из рабочих, писавший об ужасавшем его сходстве молодого послереволюционного поколения – которое, как ожидалось, станет поколением, воплотившим образ коллективистского «нового человека», – с «буржуазными» классами прежнего режима. Жалуясь на профессионально образованную молодежь, подобный активист, несомненно, «говорит по-большевистски». С его точки зрения, вместо желаемой «новизны», советские молодые люди обнаруживают нехватку пролетарской сознательности, настораживающие индивидуалистические привычки, тягу к приватности, явное расхождение между публичной и частной сторонами жизни. В результате в глазах старого, революционного поколения они представали буржуазными, неколлективистскими, индивидуалистскими субъектами[34].
С 1940-х годов аналогичную критику советского большевистского проекта развивали уже специалисты по русской истории и литературе, работавшие в США. В важном исследовании 1976 года Вера Данхэм, например, интерпретировала изменения массовой репрезентации советского общества при Сталине, включая обострившееся внимание к индивиду и его/ее частным нуждам, в терминах отступления от былых социалистических ценностей большевизма и последующего возврата к дореволюционной буржуазной культуре среднего класса, которая каким-то чудесным образом пережила господство коммунистической партии. С Коткиным, который, в отличие от Данхэм, неистово критикует парадигму «отступления», эту исследовательницу объединяет общая предпосылка, согласно которой в советском социалистическом проекте ничего, кроме большевизма, и не было[35].
Хотя ученые, исследующие официальную культуру 1930-х, зачастую смотрят на объект своего изучения сквозь оптику большевистской критики, нетрудно заметить, что сообщения прессы о беспокоящих особенностях оформляющейся социалистической индустриальной современности не ограничивались исключительно большевистской точкой зрения. Фактически, как показывают мои изыскания, где-то в середине 1930-х годов советские журналисты изобрели новый, не имевший прежде официальных аналогов язык, позволявший преодолевать примитивность коллективистского видения по-пролетарски стилизованного человечества. У большевистского проекта просто не было выразительных средств, позволявших описывать общество модерна таким, каким оно было: сложным, распадающимся на дифференцированные социальные и профессиональные группы, структурно зависящим от общественного внимания к индивидуальным склонностям и нуждам его граждан. Опираясь на большевистский канон, журналисты могли лишь критиковать молодой советский модерн. Однако, мало-помалу конструируя то, что я называю постбольшевистским, но тем не менее советским языком, они начали освещать культурные феномены социалистической и нерыночной «современности», которые не укладывались в коллективистскую парадигму. Так, в 1930-е годы советские журналисты уделяли много внимания школьникам и студентам, занятым изучением собственных индивидуальных склонностей и талантов,примерявшим разнообразные современные профессии на себя, боящимся обнаружить, что они бесталанные и посредственные индивиды[36].
Постбольшевистская культура обособлялась от своей большевистской предшественницы не только посредством нового языка, включившего в себя ранее замалчиваемые и принижаемые категории идентичности – такие, например, как «индивидуальность» или «личность». Этот новый язык открывал возможности для публичной дискуссии, в которой смысл «индивидуального» и его взаимоотношений с «социальным» трактовался совсем не так, как в коллективистском дискурсе большевиков, призванном стирать само различие между единичным и общим. Согласно большевистскому видению альтернативной современности, в «новом человечестве» персональные и общественные интересы должны были слиться друг с другом. По контрасту с этой установкой постбольшевистский советский дискурс был ориентирован на выяснение того, как можно «соединить» или «сочетать» индивидуальные предпочтения и цели с общественным благом. Внедрение новых официальных клише «соединения» и «сочетания» персонального с социальным влекло за собой размежевание двух сфер и, следовательно, концептуальный разрыв с изначальным большевистским идеалом[37]. Постбольшевистский дискурс, по моему мнению, был призван разрешить неясность в вопросе о том, как налаживать коммуникацию с поколением, для которого профессионализация была гораздо важнее идеализированных коллективистских практик рабочего класса.
Заключение: постбольшевистская модерность?
Главной особенностью советских культурных практик 1930-х годов стало становление нового постбольшевистского языка советской современности. Зародившись в середине 1930-х в советской прессе, этот процесс стимулировал попытки осмысления места и роли индивида в его социальном окружении, которые предпринимались в печати и в педагогике, а после войны в литературе, кино и общественных науках. Вбирая в себя индивидуализирующие дискурсы, этот оформляющийся язык свидетельствовал о начале фундаментальной перестройки взаимоотношений между индивидом и обществом, причем такой перестройки, которая не вписывалась в рамки коллективистского императива большевиков. Я, разумеется, не утверждаю, что середина 1930-х стала временем раскола, решительно отделившего большевизм от постбольшевизма. Скорее эти годы оказались отправной точкой для долгого и неравномерного процесса культурных изменений. На расширение и открытие границ советской культуры и советской модерности потребовалось полвека.
Более масштабная задача, которую я ставила перед собой, заключалась в том, чтобы способствовать концептуальному сдвигу в наших представлениях осоветской современности. Для того, чтобы сделать это, тему советского социалистического проекта нужно открыть для нового вопрошания, касающегося динамичного, хотя и негладкого развития советского общества и его участия (а не уклонения) в идущем на протяжении всего ХХ века обсуждении сложных взаимоотношений индивида с индустриальным обществом. Причем независимо от того, к каким выводам в результате этого вопрошания мы придем, история социализма в минувшем столетии пополнится новой главой.
Авторизованный перевод с английского Андрея Захарова
[1] Настоящая статья является переработанной версией следующей публикации: Krylova А. Soviet Modernity: Stephen Kotkin and the Bolshevik Predicament // Contemporary European History. 2014. Vol. 23. № 2. P. 167–192 (© Cambridge University Press 2014). Публикуется с разрешения правообладателя.
[2] См.: Kotkin S. Magnetic Mountain: Stalinism as Civilization. Berkeley: University of California Press, 1995; Idem. Modern Times: The Soviet Union and the Interwar Conjuncture // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2001. Vol. 2. № 1. P. 111–164; Idem. Armageddon Averted: The Soviet Collapse, 1970–2000. Oxford: Oxford University Press, 2008 [впервые опубликовано в 2001 году].
[3] Об историографической дискуссии 1990-х годов, посвященной изучению российской «современности», см.: David-Fox M. Multiple Modernities vs. Neo-Traditionalism: On Recent Debates in Russian and Soviet History // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. 2006. Bd. 54. S. 535–555.
[4] В области европейской истории аналитические ограничения и возможности термина «современность» (modernity) были и остаются предметами постоянного научного внимания. См., например: Eley G. German History and the Contradictions of Modernity: The Bourgeoisie, the State, and the Mastery of Reform // Idem (Ed.).Society, Culture, and Politics in Germany, 1870–1930: New Approaches. Ann Arbor: University of Michigan Press, 1996. P. 67–104. Недавнее обсуждение этого концепта и ограничений, связанных с его применением в историческом изучении нацизма, см.: Roseman M. National Socialism and the End of Modernity // American Historical Review. 2011. Vol. 116. № 3. P. 688–701.
[5] Например, в работе Карла Фридриха и Збигнева Бжезинского «Тоталитарная диктатура и автократия» (Friedrich C.J., Brzezinski Z.K. Totalitarian Dictatorship and Autocracy. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1956) неолиберальное отождествление наличия автономного и рационального индивида с торжеством свободной конкуренции, заимствованное у Фридриха фон Хайека, выступает ключевой предпосылкой для анализа советской реальности. Подробнее см.: Krylova A. The Tenacious Liberal Subject in Soviet Studies // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2000. Vol. 1. № 1. P. 121–124.
[6] Для того чтобы интерпретировать этот образ капиталистического Запада в качестве фундамента современного типа индивидуальности, Коткин вынужден, вполне в духе советологии времен «холодной войны», полностью игнорировать обширную и продолжающуюся интеллектуальную критику, интерпретирующую «капиталистическую модерность» как катастрофическую для индивида.
[7] Каноническую интерпретацию «современности» как состояния перманентной нестабильности, в котором противостоят друг другу, с одной стороны, тяготение к порядку и регулированию, а с другой стороны, внутренняя неоднозначность и неустойчивость, см., например, в работе: Berman M. All that is Solid Melts into Air.The Experience of Modernity. New York: Simon and Schuster, 1982. В то же время в ключевых работах, посвященных современной России, подчеркиваются факторы упорядочивания, регулирования, надзора, присущие якобы русскому и советскому пути к «современности». См., например, важную статью Питера Холквиста: Holquist P. «Information is the Alpha and Omega of Our Work»: Bolshevik Surveillance in its Pan-European Perspective // Journal of Modern History. 1997. Vol. 69. № 3. P. 415–450.
[8] О том, как советская правовая культура уходила от большевистской традиции, а художественное мышление преодолевало социалистический реализм, см.: Nathans B. Soviet Rights—Talk in the Post—Stalin Era // Hoffmann S.-L. (Ed.). Human Rights in the Twentieth Century. Cambridge, UK: Cambridge University Press, 2011. P. 166–190; Reid S.E. Toward a New (Socialist) Realism: The Re-Engagement with Western Modernism in the Khrushchev Thaw // Blakesley R.P., Reid S.E. (Eds.). Russian Art and the West. Dekalb: Northern Illinois University Press, 2006. P. 217–239. О качественных видоизменениях в материальной культуре см.: Golubev A. Desirable Things of Ogoniok: The Material Face of a Soviet Illustrated Magazine from Stalin to Brezhnev // The Soviet and Post-Soviet Review. 2016. Vol. 43. № 2. P. 152–181.
[9] Рассматриваемые мной типы новых культурных форм не вмещаются в рамки неотрадиционалистских интерпретаций, которые видят в колебаниях большевистской классовой политики 1930-х годов возвращение к дореволюционным системам сигнификации (будь то «националистической» или «буржуазной»). Подробнее этот вопрос затрагивается в третьей части настоящего эссе.
[10] См.: Kotkin S. Magnetic Mountain… P. 12, 23, 364.
[11] См.: Idem. Modern Times… P. 156–157.
[12] Idem. Magnetic Mountain… P. 14, 152.
[13] Свежее обсуждение концептуальной ценности «культурного поворота», произошедшего в исторической науке, а также методологических новаций, вызванных этим поворотом, см. на форуме журнала «Американское историческое обозрение»: Historiographic «Turns» in Critical Perspective // American Historical Review. 2012. Vol. 117. № 3.
[14] Kotkin S. Magnetic Mountain… P. 152.
[15] Kolakowski L. Main Currents of Marxism. Its Rise, Growth, and Dissolution.Oxford: Clarendon Press, 1978.
[16] Arendt H. The Origins of Totalitarianism [1951]. New York, Harcourt, Brace & World, Inc., 1968; Bauer R. The New Man in Soviet Psychology. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1952; Meyer A.G. Marxism. The Unity of Theory and Practice. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1954.
[17] Здесь цитируется статья «Марксистские корни сталинизма», написанная Колаковским в 1977 году и в концентрированном виде излагающая позицию тоталитарной школы. См.: Kolakowki L. Marxist Roots of Stalinism // Tucker R.C. (Ed.). Stalinism. Essays in Historical Interpretation. New York: Norton & Company Inc., 1977. P. 284, 299. Сочинениям самого Колаковского предшествовали системообразующие работы других авторов того же направления: Friedrich C.J., Brzezniski Z.K. Totalitarian Dictatorship and Autocracy. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1956; Erlich A. The Soviet Industrialization Debate, 1924–1928.Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1960; Brzezinski Z.K. Ideology and Power in Soviet Politics [1962]. Westport: Greenwood Press Publishers, 1976; Daniels R. The Nature of Communism New York: Random House, 1962; Wolfe B.D.An Ideology in Power. Reflections on the Russian Revolution. New York: Stein and Day, 1969.
[18] Kolakowski L. Marxist Roots of Stalinism. P. 285, 291, 293–294.
[19] Ibid. P. 288.
[20] В политологии ревизионистский вызов тоталитарной школе впервые был брошен в конце 1960-х. Его питала альтернативная доктрина, имевшая некоторое распространение в 1950-е годы, но в целом на протяжении двух десятилетий остававшаяся на периферии советологических исследований. Ее сторонники подходили к изучению феномена сталинизма с предпосылкой, согласно которой могущество коммунистической идеи следовало объяснять не столько исходя из ее внутренних особенностей, сколько ссылаясь на специфические для России социальные силы и исторические обстоятельства. См.: Hough J.F. The Soviet Prefects: The Local Party Organs in Industrial Decision-Making. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1969; Ulam A.B. The Historical Role of Marxism and the Soviet System // World Politics. 1955. October; Moore B.Terror and Progress USSR: Some Sources of Change and Stability in the Soviet Dictatorship. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1954; Fainsod M. How Russia is Ruled. Cambridge: Harvard University Press, 1953.
[21] См.: Kotkin S. Magnetic Mountain… Ch. 5 («Speaking Bolshevik»). P. 198–237.
[22] Ibid. P. 360.
[23] Idem. Modern Times… P. 115, 119; Idem. Armageddon Averted… P. xii, 23–25.
[24] Kharkhordin O. The Collective and the Individual in Russia. A Study of Practices.Berkeley, Calif.: University of California Press, 1999; Halfin I. From Darkness to Light: Class, Consciousness, and Salvation in Revolutionary Russia. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2000.
[25] Hellbeck J. Revolution on My Mind: Writing a Diary under Stalin. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2006.
[26] См.: Siegelbaum L. (Ed.). Borders of Socialism: Private Spheres of Soviet Russia. Basingstoke, UK: Palgrave Macmillan, 2006; Jones P. (Ed.). The Dilemmas of De-Stalinization: Negotiating Cultural and Social Change in the Khrushchev Era.London: Routledge, 2006; Ilic M., Smith J. (Eds.). Soviet State and Society under Nikita Khrushchev. London: Routledge, 2009; Idem (Eds.). Khrushchev in the Kremlin: Policy and Government in the Soviet Union, 1953–64. London: Routledge, 2011; Reid S.E., Crowley D. (Eds.). Style and Socialism: Modernity and Material Culture in Post-War Eastern Europe. Oxford: Berg, 2000.
[27] См., например: Dobson M. The Post—Stalin Era: De-Stalinization, Daily Life, and Dissent // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2011. Vol. 12. № 4. P. 918; Siegelbaum L. Introduction: Mapping Private Spheres in the Soviet Content // Idem (Ed.). Borders of Socialism. P. 5; Fürst J. Friends in Private, Friends in Public: The Phenomenon of the Kompaniia among Soviet Youth in the 1950s and 1960s // Siegelbaum L. (Ed.). Borders of Socialism. P. 232.
[28] Yurchak A. Everything Was Forever, Until It Was No More. The Last Soviet Generation. Princeton: Princeton University Press, 2005. P. 8, 11, 13–14. Также см. главу 2 (а также русское издание, в значительной степени расширяющее первоначальное издание 2005 года: Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение. М.: Новое литературное обозрение, 2014. – Примеч. ред.).
[29] Обстоятельное обсуждение того, каким образом большевистская идеология рассматривалась применительно к послевоенному СССР, см., например, в статье Льюиса Зигельбаума: Siegelbaum L. Introduction: Mapping Private Spheresin the Soviet Content. P. 1–21.
[30] Dobson M. Op. cit. P. 905.
[31] См., например: Fürst J. Op. cit. P. 242–244, 232; Harris S.E. In Search of Ordinary Russia: Everyday Life in the NEP, then Thaw, and the Communal Apartment// Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2005. Vol. 6. № 3. P. 583–614; Livshchitz A. De-Stalinizing Soviet Childhood: The Quest for Moral Rebirth, 1953–1958 // Jones P. (Ed.). Op. cit. P. 117–134; Fields D.A. Private Life and Communist Morality in Khrushchev’s Russia. New York: Peter Lang Publishing, 2007. P. 6.
[32] См.: Lewin M. The Gorbachev Phenomenon: A Historical Interpretation. Berkeley: University of California Press, 1989. P. 31, 46; Kerblay B. Modern Soviet Society. New York: Pantheon Books, 1983.
[33] Наиболее глубокий и полный анализ послевоенного индустриального общества СССР, а также присущей ему современной профессионально дифференцированной социальной структуры, индивидуализирующих практик интеллектуального труда и сопутствующих трактовок индивида в общественных науках, см. в работах: Lewin M. The Gorbachev Phenomenon; Idem. Political Undercurrents in Soviet Economic Debates: From Bukharin to the Modern Reformers.Princeton, NJ: Princeton University Press, 1974.
[34] См., например: Коротеев А. Наболевшие вопросы комсомольской работы // Правда. 1940. 7 июня; Образцов С. Кто виноват? // Правда. 1940. 11 августа.
[35] Dunham V. In Stalin’s Time: Middleclass Values in Soviet Fiction. Cambridge: Cambridge University Press, 1976; см. также: Timasheff N.S. The Great Retreat: The Growth and Decline of Communism in Russia. New York: E.P. Dutton & Company, Inc., 1946.
[36] См., например: Кононенко Е. Мечты о славе // Комсомольская правда. 1937. 5 августа; Конев А., Кара-Стоянова Л. Обыватели с дипломом // Там же. 1938. 24 июля; По-большевистски поддержать замечательный почин // Там же. 1938. 11 июля; Гольдберг В. Блюстители «нравственности» // Там же. 1937. 3 марта; Кононенко Е. Юноши и девушки // Там же. 1938. 22 июня.
[37] Подробный анализ появившегося в середине 1930-х годов постбольшевистского дискурса см. в моей работе: Krylova A. Imagining Socialismin the Soviet Century // Social History. 2017 [в печати].