Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 2016
Александр Александрович Писарев (р. 1988) – закончил философский факультет МГУ имени М.В. Ломоносова, переводчик, редактор.
В конце 2014-го и первой половине 2015 года отечественные интеллектуальные журналы развивали прежние сюжеты и экспериментировали с новыми, находили неожиданные темы и подводили итог многолетним обсуждениям, занимались саморефлексией и открывали для обсуждения будущее.
«Художественный журнал» (2014. № 93) тематизирует критику и критическую теорию. «Критика критики» – многозначительный оборот-головоломка, провоцирующий на интеллектуальные игры по его расшифровке и отсылающий к почтенной традиции рефлексивных и квазирефлексивных конструктов вроде отрицания отрицания. Авторов номера интересуют не только критика искусства и искусство как критика, но шире – критика как особый модус отношения к культуре, жизни, политике, государству и обществу. Отправная точка – осознание и ощущение, что с критикой «что-то не так», что она потеряла свое место и действенность, что она задыхается, работая в лучшем случае вхолостую. Критика подвергается анализу с разных сторон: и как либеральная/неолиберальная рациональность, и как ставший догмой либеральный императив пересмотра любых норм, и как инструмент продвижения, элемент дискурса и утверждение субъективности. Но дело не только в архитектуре и функционировании самой критики. Ее былой авторитет подрывается извне – восстанием тех, кто был репрессирован ее схематикой (вещей, техники, органики, неорганики и в целом нелюдей) – и изнутри, в глубинах субъективности. Авторы зачастую кардинально расходятся во взглядах на возможность критики критики и будущее критик – расходятся как содержательно, так и в способе обсуждения.
Номер открывает статья Петра Сафронова, с порога подрывающая осмысленность заглавной темы. Критика лишает оснований, расшатывает, счищает все лишнее и не задействованное в производстве и тем самым оказывается приложением к капитализму, конститутивной частью его мира как мира ума и экономии (с. 7). Предельная рациональность капитализма и критики обусловливает безуспешность критики критики: она уже ничего не подрывает, а только утверждает собственное господство – теперь это реакционное дело (с. 8). Вкупе с почти сбывшейся мечтой о нематериальном производстве, переходом капитализма к логике желания она оставляет философию в ситуации бессилия. Ей остается только экспрессия – потому-то критика как интеллектуальная процедура неотличима от критического жеста и смещается в области искусства. Отметим, что этот трансфер – одна из сквозных тем номера, но разные авторы подходят к ней исходя из различных соображений.
Желание, став предельной целью капитализма, обусловило актуализацию фигуры заботы. Оно вовлекает других и требует заботы о других как заботы о своем желании других. Это своеобразный экзистенциал капитализма: забота о прошлом – тщательное герменевтическое углубление в прошлое, забота о будущем – его очищение от рисков и опасностей, движимое идеалом безопасности. Но он недостижим – скорее, наоборот: эта всеобъемлющая установка скрывает новые опасности.
По мнению автора, рефлексии остается двигаться вопреки тому, что было ее умолчанием: мыслить некритично, не задаваться вопросом об условиях возможности, проводить профилактику желаний. Это требует избавления от замкнутости на индивидуальность и занятие места «извне». Извне – ключевая конструкция в размышлениях Петра Сафронова. Это извне – мир, дистанция между конечностью человеческого и абсолютом, втягивающая их в себя и разъединяющая (с. 13). Потому его реабилитация возможна на пути реабилитации в мышлении абсолюта, и это часть борьбы с критикой. Автор предлагает развертку концептуальной троицы человек-мир-абсолют, показывая, что капитализм присваивает ее средний элемент. В конечном счете приостановка миропроизводства и нейтральность мира – «игольное ушко», пройдя сквозь которое, можно приостановить критический схематизм.
Бруно Латур, продолжая разговор о пороках критической схематики, снижает градус рефлексии и переносит обсуждение в область материального. Выписывая несколько карикатурную модель критического жеста (с. 21–24), он пытается указать на его контрпродуктивность, реакционность. Критический арсенал устарел и подлежит демонтажу, так как скрывает от нас часть реальности – вещи. Воздать должное вещам и связям вещей и людей, вернуться к реалистической установке – задача Латура. Однако переход к их исследованию требует не только устранения критических шор, но и перемены взгляда: необходимо перестать видеть в вещах только «фактические реалии» (matter of fact – термин Юма, обычно переводимый как «факт») и начать видеть реалии «дискуссионные». Если в первых, укорененных в научном мировоззрении, вещи предстают независимо существующими пассивными сущностями, подлежащими наделению смыслом, то в «дискуссионных реалиях» они воплощенные спор и проблема, собрание разнородных акторов, испытывающих друг друга (Латур отсылает к Хайдеггеру, Уайтхеду, Тарду).
Художник и теоретик современного искусства Зейгам Азизов берется за критику «профессиональной» критики в искусстве и начинает с указания на то, что художник, выступающий в роли критика, и «профессиональный», дипломированный критик соотносятся как «натуральный кофе и растворимый без кофеина» (с. 33). Замещение первых вторыми приводит к производству множества замкнутых на себя текстов, для которых искусство – лишь повод. Более того, как указывает автор, стремление профессиональных критиков – выступающих для покупателей искусства в качестве экспертов, – к господству над художниками приводит к тому, что «современное искусство» оказывается продуктом отбраковывания всего, не соответствующего современной повестке и несущего в себе что-то новое. В конечном счете «между критикой и миром искусства отсутствует всякая связь» (с. 34), а художественная критика обречена оставаться квазиинтеллектуальным коллажем слепков с философии, критической теории, социологии (еще один упрек в адрес критики). Впрочем, Азизов оптимистичен и считает возможным обновление критики через восстановление внутренней связи с мышлением.
Обсуждение критики в искусстве продолжает теоретик и критик современного искусства Людмила Воропай. Она переключает внимание читателя на уровень дискурса и представляет краткую историю инфляции самого слова «критический» в области художественного. Ныне слово «критический» растеряло свой смысл и стало паролем, пропуском в определенное сообщество – просто синонимом «хорошего». По мнению Воропай, это следствие, в том числе и популярности в 1960–1970-е годы критической теории Франкфуртской школы среди политически ангажированных художников, решивших, что художественная деятельность должна быть продолжением критической теории, но иными средствами – в противовес аффирмативным художественным практикам, ориентированным на создание товара (ср. с точкой зрения Петра Сафронова, что критика была вытеснена в область искусства гиперрациональностью капитализма). Впрочем, «критические» практики были быстро присвоены рынком, и градус критичности стал зачастую прямо пропорционален стоимости произведения. «Критичность» стала одним из факторов образования прибавочной стоимости. Воропай повторяет тезис Сафронова, хотя и в несколько иной форме: критику подменил критический жест. Обращаясь к рассуждениям Фуко о «правительственных» формах управления, Воропай вводит тезис о критике как наиболее «просвещенной форме повиновения» (с. 40) – такой реализации свободы, посредством которой осуществляется управление в либеральном режиме. Одну из причин кризиса художественной критики автор видит в отказе от суждений вкуса и переходе к квазиобъективным суждениям, прикрывающим ее ангажированность. Кроме того, свою роль играет и неопределенный институциональный статус, и экономическая зависимость критиков, разнородность форм их деятельности (с. 42). В этих условиях критика сводится к инструменту продвижения на рынке труда и средству политической игры в поле искусства.
Виктор Мизиано и Борис Кагарлицкий обращаются к критике как к политическому инструменту на фоне комплекса собственных условий – «масштабных общественных движений, которые могли бы структурировать широкое интеллектуальное поле, задать социальную дисциплину, коллективную этику, которые дали бы реальный материал для критической риторики и обеспечили ей конструктивную цель» (с. 45). Кагарлицкий вводит в обсуждение фигуру автора критики – интеллектуала, тему ее социальной миссии – решения некоторой проблемы коллективного субъекта. Проблема интеллектуалов (но не критики как таковой) в том, что они дистанцировались, потеряли представление о таком субъекте и подменили его в лучшем случае собственной социальной группой. Кроме того, произошел уход от критики как аналитического инструмента разоблачения видимости, ориентированного на работу с «массами», к «критике абстрактно самоутверждающейся». Как видно, Кагарлицкий, в отличие от Сафронова, оптимистично смотрит на возможность критики: как инструмент она работает, не в порядке – ее употребление. Сложившаяся ситуация обусловлена влиянием рациональности неолиберальной рыночной фрагментации периода реакции, уничтожившей массовые общественные движения. Критика возможна, только если будет восстановлена связь между субъектами и адресатами критики, а путь к этому лежит через пересмотр и реабилитацию народничества, создание «коллективной экстравертной субъективности» (с. 51). На другом же полюсе необходим переход от критики как осуждения к критике как анализу и поиску ответа на вопрос «Почему это так?».
Мария Чехонадских поддерживает тезис о необходимости новой коллективной субъективности, но на иных основаниях. Она связывает жизнеспособность критики в российской среде в 1990–2000-е с акционизмом как разговором «лицом к лицу» с властью, в котором опознаваемый, обладающий биографией художник выступает как паррезиаст и принуждает власть обрести «лицо» (с. 60). Однако на смену диссидентской риторике героизма и индивидуализма должна прийти, и с коллективным протестом 2011–2012 годов приходит, анонимность активистов, которые должны быть опознаны как примеры рядовых «мы», «он» или «она». Искусство сможет содействовать этому, если начнет отталкиваться от тотальности и мыслить ее. В данном случае критика снова закладывается в искусство как режим существования, вопрос лишь в том, как заставить такой режим работать.
Паскаль Гилен тематизирует связь критики со справедливостью. Последняя «прочерчивает вектор от настоящего момента к желаемому будущему» (с. 72), от этики к реализации утопии и фантазии. Художники и теоретики, стремящиеся держаться справедливости, должны диахронически двигаться от фантазии к настоящему с тем, чтобы повлиять на положение вещей, совершить акт справедливости. В качестве примера такой эстетической справедливости Гилен приводит деятельность датского художника Палле Нильсена. Однако, по мнению Гилена, современные художники настолько ограничены институционально, что уже почти не способны осуществлять акты справедливости. И дело не только в институтах – оказались запрещены само мышление будущего и становление частного общим, конститутивные для эстетической справедливости: временная перспектива действия схлопнулась до краткосрочных корректив и личного интереса. По мнению Гилена, эстетическая справедливость, а с ней и критика могут быть возвращены к жизни только при условии выхода из сферы «современного» искусства. В качестве эстетической эта справедливость выбирает своим объектом непредопределенные идентичности, открытые становлению. Девиз такой справедливости весьма незатейлив: все всегда может быть иначе (с. 83). Это критика, раскрывающая возможные альтернативы, а не наставляющая на путь истинный (что, разумеется, не отменяет того, что представление и опознание альтернатив – вопрос политический).
Кроме размышлений о судьбе критики и ее будущем, читатель найдет в этом номере ряд материалов, авторы которых с разных позиций пытаются осмыслить настоящее и современность искусства. Так, Анатолий Осмоловский, поясняя свои недавние работы (серия «Это вы сделали? Нет, это сделали вы!»), размышляет о конце авангарда. Завершить – значит одновременно дать возможность повторить и сделать искусством. Мы находимся в стадии завершения авангарда, а значит, и возможности возобновления, повтора – «нового начала». Питер Осборн анализирует связь «высокого капитализма», глобализации и современности. Он предлагает, как всегда обстоятельный, анализ хитросплетений периодизаций и титулов капитализма, культурных логик, состояний современности и искусства. Дэвид Джозелит продолжает анализ состояния современного глобализированного искусства и предлагает понятие «интернационального стиля», противостоящее логике периодизации, и понятие «агрегатора».
«Интернациональный стиль не предполагает ни всеприемлющего этоса, типичного для плюрализма и “современного”, ни географически и эстетически однородной тенденции, характерной для художественного движения» (с. 116).
Основные элементы нынешнего интернационального стиля родом из концептуализма: предложение, документ и реди-мейд, однако внутри него наиболее распространенные «глобальные» диалекты опираются на сетевые агрегаторы («Contemporary Art Daily» или «E-flux») – информационные узлы, производящие отбор информации о потреблении в искусстве, формирующие представления о нем. Джозелит противопоставляет их монтажу и архиву как место столкновения и сосуществования на неясных условиях разнородных элементов.
2015 год «Логос» открывает необычной для отечественной интеллектуальной периодики и интеллектуального поля в целом темой: исследованием видеоигр, или game studies (2015. № 1). Обсуждение нового исследовательского поля предваряется статьей Фредрика Джеймисона об удовольствии как политическом ресурсе левых. Последние традиционно ассоциировались с пуританизмом (с. 8–9) и дистанцировались от удовольствия как принадлежности реакционных классов, коммодификации или попросту зависимости от потребляемого товара (с. 5–6). Иными словами, удовольствие фигурировало как нечто негативное, «неподлинное» и атрибутированное ложному сознанию. То же касается и женщин, для которых удовольствие связывалось с удовольствием, воплощенным во власти мужского взгляда, направленного на женское тело (исследование Лауры Малви как пример). Определенный сдвиг произошел во французском постструктурализме. Открытое обсуждение удовольствия впервые стало возможно (с. 10) благодаря работе Ролана Барта «Удовольствие от текста» (1973), в которой тот ввел идею jouissance (хотя она и носила буржуазный, «кулинарный», характер). В борьбе за освобождение от классовой и идеологической ограниченности Барт делает ставку не на производителя, как ранее в «Нулевой степени письма» (1953), а на воспринимающего – читателя, испытывающего наслаждение, jouissance. Таким образом восстанавливается политическая ценность такого рода опыта, чтение связывается с телом. Сам Джеймисон связывает восстановление наслаждения как политического ресурса с его аллегорическим рассмотрением (с. 20). При тематизации конкретного удовольствия как политического вопроса предмет должен рассматриваться в двойной перспективе частного и общего: в своей самостоятельной значимости и желанности, а также как «символ утопии и системного революционного преобразования общества в целом».
Своеобразную пародию на данные Джеймисоном рекомендации по двойному взгляду на удовольствие можно найти в увлекательном исследовании Ирины Глущенко, посвященном жалобным книгам – летописям борьбы за удовольствие – в советских вагонах-ресторанах. Артикулируя свое неудовольствие в жалобе (оттачиваемое годами мастерство!), пассажиры обычно обнаруживали его причины на двух уровнях (с. 30–31): бытовом (недостатки в работе конкретных работников общепита) и идеологическом или социально-политическом (нехватка справедливости, нарушение «принципов советской жизни» и идеологии).
Однако центральное место в данном номере занимают исследования совсем иного источника удовольствия (и неудовольствия, как показывает один из авторов) – видеоигр. Их полноценному введению в круг легитимных предметов изучения препятствует в том числе их стигматизация в качестве «всего лишь» средства наслаждения для молодой аудитории, которое, по определению, легковесно (схожая судьба у главных объектов, закрывавших 2014 год номеров «Логоса», – «плохого кино», или паракинематографа, и сериалов). Авторы статей – основополагающие для формирующейся дисциплины исследователи, а также их коллеги из «Московского центра исследований видеоигр» (МГУ) – размечают историю проблематизации и пути исследования видеоигр, подкрепляя их множеством примеров.
Обсуждение открывается обзорной статьей Александра Ветушинского. Он представляет набросок концептуальной и институциональной истории исследований видеоигр (насчитывающей менее двадцати лет). Разнородность составляющих ее акторов напоминает о концепте «торговых зон» (Питер Галисон) как мест встречи различных языков и культур – в данном случае исследовательских, экономических и культурных (см. статью Марии Фаликман в первом номере «Логоса» за 2014 год). Благодаря открытости и фактически отсутствию канона эти исследования успешно присваивают результаты разных дисциплин. Более того, ключевыми авторами оказываются вовсе не теоретики, а практики, то есть разработчики видеоигр, например: Гонсало Фраска, Йеспер Юл, Ян Богост.
Ветушинский указывает на два мифа, преследовавших game studies в начале их становления. Первый – якобы конститутивная для поля дилемма нарратологии (видеоигра – это особый вид текста и продолжение литературы) и людологии (видеоигра – это прежде всего игра). Подробнее эта дилемма раскрывается в опубликованной в том же номере «Логоса» статье Йеспера Юла. Он обстоятельно рассматривает основные аргументы обоих подходов (особенно интересны разбор аргумента переводимости нарратива из одного медиума в другой и обсуждение времени в видеоигре) и показывает, что, хотя в игре и игровой практике есть элементы нарратива, последний непереводим в игру. «Нарратив в основе своей интерпретативен, игра же формальна» (с. 75), и видеоигры размещаются в континууме между ними.
Второй миф – о редукции: только game studies способны исследовать видеоигры как таковые, не редуцируя их, скажем, к тексту, игре или новым медиа. Ветушинский предлагает подход, избегающий редукции, но признающий невозможность полного охвата видеоигры в одном исследовательском усилии в силу сложности самого предмета (с. 48). Любая видеоигра – это и ее сюжет (если он есть), и геймплей, и программный код. Кроме того, сложно выделить инвариантные черты механики игр, чтобы определить их – особенно после появления так называемых «неигр», или инди-игр (с. 52). Многочисленные попытки «ухватиться» за одну из особенностей как универсальную вскоре опровергаются новой игрой, такой «особой чертой» не обладающей.
Более подробный разбор вопроса об онтологическом статусе и сущности видеоигры дан в статье Яна Богоста. Он рассматривает три редуктивистских подхода: видеоигра – это форма или структура, иерархия уровней разной степени реальности или придаток к процессу игры как деятельности игрока. Фиксируя их недостатки, он предпринимает попытку выстроить «симметричную», или плоскую, онтологию, опираясь на разработки современных версий философского реализма (Квентин Мейясу, Грэм Харман – см. 2-й номер «Логоса» за 2013 года и 4-й за 2014-й) и акторно-сетевой теории (Бруно Латур, Джон Ло). Богост выделяет пять регистров видеоигры: рецепция и операция (пользовательский опыт), интерфейс, функционирование программы, код и платформа.
Еще один проблемный узел game studies – геймификация, издавна проникавшая в самые разные сферы, а с развитием видеоигр получившая новый импульс. Речь идет прежде всего о геймификации в образовании, труде и научных исследованиях. (Последнему случаю посвящена выразительная статья Евгения Быкова.) Множество примеров этого явления читатель найдет в тексте Алексея Салина. Проект геймификации подвергается разбору с технологической и политической точек зрения. Речь в большей степени идет о «выходе» видеоигр в реальный мир («игры в альтернативной реальности» (ARG) или антиэскапистские игры), чем о внедрении виртуальных игровых элементов в реальные процессы. В таких играх дополнительно, посредством беспроводного Интернета, задействованы объекты, процессы и события, отличающиеся от hardware и software – городские объекты, актеры, повседневные процессы. Салин предлагает собственную классификацию таких игр по степени погружения в них игрока и иллюстрирует ее множеством примеров (с. 104–106). Это эмбиент-игры (могут происходить на фоне, не требуя внимания и погружения), первазивные (активное погружение на протяжении всей игры) и иммерсивные (скрывают свой игровой характер – «это не игра»).
«Стирание границы между игрой и не-игрой должно пониматься не как смешение иллюзии и реальности, но как изменение оптик, задающих способы восприятия этой реальности, не как способ данности мира, но как наше усилие по созданию определенного отношения к нему» (с. 112).
Несколько иное обсуждение проблематики первазивных игр предлагает в своей статье Джейн МакГонигл. Она привлекает внимание к частому желанию игроков усилить игровой опыт, поддерживая невидимость границы между игрой и неигрой – так называемому «эффекту Пиноккио» (с. 135).
Во второй части своей статьи Салин рассматривает социально-политические следствия геймификации. Как всегда, есть оптимисты и скептики. Оптимисты, например Джейн МакГонигл, считают, что встраивание элементов игры в жизненные процессы поможет качественно улучшить их за счет, скажем, преодоления или смягчения отчуждения работников от результатов труда и от самих себя или за счет гражданского активизма (с. 113–115). МакГонигл предлагает понятие «экономики вовлечения», чтобы обозначить эти новые реалии. Скептики, такие, как Ян Богост, напротив, полагают, что геймификация не более чем прием в арсенале маркетологов, медиаменеджеров и специалистов по человеческим ресурсам. Даже если геймификация каким-то образом несет возможность дистанцирования от капитализма, он все равно присвоит ее, и ее цель обернется своей противоположностью и новым уровнем эксплуатации (с. 118–119, 121). Впрочем, по мнению Салина, потенциал сопротивления в видеоиграх все же сохраняется в тех случаях, когда в них предполагается перформативный акт (пример – гибрид социальной сети и многопользовательской онлайн-игры «Second Life»). Эспен Аарсет называет это трансгрессивной игрой, то есть игрой, делающей нечто большее, чем то, что предполагается ее внутренней логикой. Да, как проект такая свободная от капитализма геймификация вряд ли будет реализована, но «идея, осуществляясь, всегда сохраняет в себе еще и некоторую контросуществляющуюся часть, и именно эта часть позволяет идее сохранять свою революционность даже после провала конкретных проектов ее реализации» (с. 127).
Обсуждение видеоигр в контексте проблематики власти продолжает Егор Соколов. Он исследует способы высказывания о видеоиграх, бытующие в отечественном публичном, научном (в частности психологическом) и профессиональном (разработчики) поле. Видеоигры и игроки подвергаются двойному притеснению. С одной стороны, происходит стигматизация видеоигр как того, что «угрожает детству» (с. 162–164), конструирование соответствующей категории «детского» и репрезентация игроков как жертв «игровой аддикции» (с. 165–166). С другой стороны, видеоигры оказываются под непосредственным влиянием «бихевиористского» и «сексистского» маркетологических дискурсов разработчиков. Так, в рамках «бихевиористского» дискурса для описания и прогнозирования восприятия и реакций игроков используются различные квазибихевиористские популярные психологии, вследствие чего разработчики намеренно упрощают игры, чтобы гарантированно вовлечь игроков и монетизировать их игру.
Следующий номер «Логоса» (2015. № 2), продолжает обсуждение тематики медиа в более широком ключе. Открывает его статья Кирилла Мартынова о судьбе практик письма в эру новых медиа. Заглавие «Век писателей» недвусмысленно указывает на беспочвенность опасений и алармистских тезисов о вырождении этих практик. Вопреки прогнозу Маршалла Маклюэна эпоха Гутенберга и не собирается заканчиваться. Напротив, происходит расцвет практик письма и публикации – разумеется, в новой форме и с новыми смыслами. Благодаря цифровым социальным сетям каждый стал писателем (и издателем), асимметрия между писателем и читателем во многом стерлась, и навык письма стал элементом социализации. Так, Андреа Лунсфорд предполагает, что современное письмо – своеобразный гибрид устной традиции античности (знание формируется в общении с другими) и модели Гутенберга.
Центральный блок материалов, собранных и предваренных кратким предисловием Михаила Маяцкого, посвящен введению в проблематику digital humanities – области, в которой гуманитаристика встречается с цифровыми методами и объектами изучения. Все материалы носят скорее вводный или обзорный характер, позволяя не только окинуть взглядом формирующееся поле, его стратегии, методы, кейсы и недостатки, но и сделать это с различных точек зрения.
Из интервью с Игорем Пильщиковым читатель узнает об истории цифровой гуманитаристики в Советском Союзе, современной России и в других странах, в частности – о становлении цифровых библиотек, поисковых систем и языковых корпусов, сложностях оцифровки текстов и сотрудничества гуманитарных исследователей и программистов (с. 31). Цифровые технологии не только ускоряют некоторые типы работы, но и позволяют, представляя объект исследования в новом виде, обнаруживать у него неизвестные ранее свойства (с. 30). Однако они не универсальны и в ряде областей попросту неприменимы. При этом такие методы постепенно оказывают влияние на саму исследовательскую культуру, устраняя из нее чрезмерный «импрессионизм» и вводя строгость, точность и доказательность на основе «посчитанных» и проинтерпретированных фактов. Последний аспект, как отмечает Пильщиков, особенно проблематичен: «данные стало добывать легче, но умение анализировать данные, умение ставить вопросы сходит на нет» (с. 33).
Сьюзан Хоки продолжает обсуждение внедрения цифровых методов в гуманитарные науки и дает обширную панораму истории этого процесса, сопровождая ее периодизацией. Примечательно, что инициатором этого процесса еще в середине XX века стал патер Роберто Буза, при сотрудничестве с IBM перенесший на перфокарты корпус текстов Фомы Аквинского ради составления index verborum, – указателя всех слов к нему (с. 39). Составление конкордансов и стало первой задачей, которую исследователи начали решать при помощи компьютеров. Позже, в начале 1960-х, эти задачи расширились; например, удалось применить статистические методы и компьютерные расчеты в изучении случаев спорного авторства (изучение «Записок Федералиста» Мостеллером и Уоллесом, с. 42). Особое внимание Хоки уделяет, во-первых, истории проблем репрезентации, в частности структуры документа, с которой работали программы (проблема языков разметки и стандартов кодирования); во-вторых, становлению различных форм коммуникации по поводу компьютерных методов в гуманитарных науках и их институционализации (конференции, журналы, организации, электронные текстовые архивы, учебные курсы и программы, электронные площадки коммуникации и кооперации). Ключевыми вехами движения стало создание универсализирующих форм, таких, как: разработка «Принципов кодирования электронного текста и обмена», Инициативы по кодированию текстов (Text Encoding Initiative, TEI), создание Интернета.
Если Сьюзан Хоки сосредоточена на «дигитализации» работы с текстами, то Лев Манович посвящает статью исследованиям цифрового визуального материала, производимого новыми медиа или получаемого в результате оцифровки аналоговых источников. Что характерно, сам автор – один из ведущих практиков и теоретиков в этой области, поэтому текст насыщен описаниями конкретных исследовательских кейсов. Специфика таких исследований обусловлена гигантскими объемами изображений (к примеру, 21 532 часа программ с «Al Jazeera English» (2007–2011), 307 тысяч изображений в галерее группы ArtNow на Flickr), уже недоступными для прежних методов поиска и анализа визуальной информации (веб-интерфейс, архив, поисковые системы, метаданные). Последние осуществляют выборку доступного на основе некоторой гипотезы о значимости и не способны репрезентировать «форму» коллекции, дать панораму целого и позволить «посмотреть, что там», без ожиданий и гипотез (с. 68–70). Общая идея нового метода работы с такими множествами – «визуализации медиа» (с. 73) – представлять их в различных пространственных и темпоральных конфигурациях, чтобы обнаруживать характерные паттерны и «формы».
«Типичная визуализация информации предполагает сначала перевод мира в цифры, а затем визуализацию отношений между полученными цифрами. В противоположность этому визуализация медиа представляет собой перевод множества изображений в новое изображение, способное выявить паттерны этого множества» (с. 73).
Второй блок номера посвящен теории и философии медиа. Его предваряет обзор истории и авторов теории медиа и, в частности медиафилософии, написанный составителем блока Игорем Чубаровым. В определенном смысле речь идет об очередном тотализирующем повороте – медиа-повороте, ведь «не существует знака, текста или значения вне и помимо своего медианосителя» (с. 96). В отличие от media studies, эта дисциплина сосредоточена не на влиянии медиа, а на самой медиальности, непосредственности языковых сообщений и трансцендентальной для них среде. Новые, цифровые, медиа ставят в этом контексте серию проблем, в том числе вопрос о том, являются ли они чем-то принципиально новым или же только усложнением прежнего.
Блок начинается статьей Макса Бензе, считающегося предшественником исследований медиа. В фокусе его внимания – опосредование духовности человека техническим интеллектом и техническим миром. В частности, Бензе обстоятельно разбирает внутреннюю духовную связь между ключевым для становления техники понятием «лапласовского демона» (противоположности платонического созидательного духа) и учением Кальвина о предопределении, его метафорой мира как часов. Идея и метод предсказания на основе знания законов – в основе обоих явлений (с. 109). Но это еще эпоха mathesis universalis. На смену ей в середине XVIII века приходит эпоха прикладной математики, Парижской политехнической школы и техники (с. 113). Осознание технической основы культуры и начало тематизации техники Бензе связывает с Дени Дидро (с. 114). Под его влиянием ученые обращаются к прикладной математике и технике.
«Обе категории – совершенствования математической картины мира и реализации совершенного технического мира – восходят к лапласовскому демону, который все с точностью предопределяет» (с. 115).
Бензе вводит различие между «иметь свою технику» (крыло птицы) и «быть техникой» (крыло самолета). Совершенный мир – мир аппаратов, и реальный мир постепенно движется к нему, поэтому «иметь технику» постепенно переходит в «быть техникой», духовное бытие «разъестествляется». В этом новом мире проблему составляет именно интеллектуал из-за своего платонического, избегающего лапласовского демона, духа (с. 120). Впрочем, как заключает Бензе, диалектика противостояния демона и платонического духа должна способствовать выработке «того, чем является настоящий человек, который выступает в роли поправки к истории и к любому типу общества».
Тему машин продолжает манифест машинной антропологии Игоря Чубарова. По мнению автора, осмысление машины традиционно шло по пути антропологии, понимания ее через человека, который привязывался к иным конституирующим сущностям (Бог, природа, общество). Напротив, необходимо понять машину в связке с человеком и его телом, в их взаимном конституировании, и, более того, понять человека как вид машины. Он в разное время воспроизводил и познавал себя по модели и образу машины, прежде всего – «простой машины» (с. 124). Это значит, что в исследованиях медиа и техники придется уйти от представления о них как о пассивном инструменте, управляемом человеческой волей. Отныне это равноправные машины. Цель такой антропологии – выписать модель понимания допредикативного опыта человеческого тела как машины, одновременно избежав онтотеологики и придания машине внешней по отношению к ней логики. Чубаров тщательно отделяет машину от постава Хайдеггера, так как она первичнее субъекта и всякий раз выскальзывает из герменевтического круга. На ином языке это случайное событие совмещения разнородных серий (с. 130) и поэтому образование, открытое для присоединения других. В него всегда вплетен человек, но не как воля и сознание, а какжелающее тело (что перекликается с проблематикой Джеймисона из предыдущего номера «Логоса»). Опираясь на Делёза и Гваттари, автор вычерчивает связь желания (обнаруживающего машинную природу), бессознательного (понятого шизоаналитически) машины и человека и выводит на первый план машины желания и машину-игрушку. Невозможные и неутилитарные желающие машины остались заперты в художественной области, поэтому в заключительной части манифеста Чубаров обращается к анализу русского левого авангарда как проекта революционного освобождения машин.
Левую критику медиа продолжает Ханс Магнус Энценсбергер. Он рассматривает капиталистическую медиасистему как «индустрию сознания» (с. 144). По его мнению, многие левые не только сводили роль новых медиа к манипуляции, но и остались в практическом освоении медиа на уровне начала XX века (с. 148–151). Энценсбергер доказывает, что медиа, будучи эгалитарными по структуре и ориентированными на действие и мгновение в противовес присваивающей длительность буржуазной культуре, несут в себе освободительный мобилизующий потенциал, который может быть освоен и использован левыми силами (с. 154, 156). В чем, однако, состоит специфика медиа в отношении их аудитории? Опираясь на идеи Маршалла Маклюэна, Норберт Больц предлагает метафору медиа как электронного расширения тела и, в частности, центральной нервной системы – электронную сеть, координирующую наши органы чувств (с. 166, 168). Медиа встраиваются в человека как его овнешненная самость. Кроме того, Больц показывает внутреннее родство медиа и мифа в целом ряде аспектов, например: темпоральности, структуре восприятия. Медиум не привносит нового, а переводит то, что уже было, тем самым открывая смысл предшествующего медиума (который и оказывается его содержанием) и обеспечивая «счастье узнавания собственного опыта в новой форме материала» (с. 164).
Завершают блок по теории медиа Фридрих Киттлер и Лев Манович. Киттлер возвращает читателя к радикальным идеям поворота к медиа. Он упрекает философию в систематическом невнимании к медиатехническим условиям собственного существования (с. 174) и на примере работ Фомы Аквинского (что символично – вспомним патера Роберто Буза!) и Гегеля показывает, чем философия обязана современным ей медиа. Перефразируя последнего, можно сказать, что философия – медиа эпохи, схваченные в мысли. Так, «Сумма теологии» Аквината была бы «решительно невозможна» без появления кодекса вместо свитка и великой реформы письма в XII веке (новая структура страницы с пробелами между словами, абзацами – с. 175).
Лев Манович резко меняет поле и тональность обсуждения, обращаясь к программному обеспечению (и в целом интерактивным медиа) и способам исследования временного опыта взаимодействия с ним пользователей, работающих в рамках digital humanities и парадигме big data («большие данные»). Он детально обсуждает возможность реализации задачи по отслеживанию и регистрации поведения пользователей в программных средах, то есть их взаимодействия с социальными сетями, веб-сервисами, видеоиграми и так далее. По мнению автора, такие исследования должны стать органичной частью исследований культуры и одним из их инструментов. Особое внимание он уделяет рассмотрению распространенного ныне понятия «большие данные» и исследованиям кода.
Материалы следующего «Логоса» (2015. № 3) разбиты на два блока: «Труд, знание и досуг в постиндустриальном обществе» и «Сторителлинг». Таким образом, журнал расстается с проблематикой медиа и их исследований, что, впрочем, удается не сразу: номер открывает заметка Полины Хановой о функционировании дискурса медиа, а именно об эпистемических ошибках, встроенных в функционирование средств массовой информации.
На примере увольнения британского телеведущего Джереми Кларксона автор показывает, что общим местом в публичном дискурсе стало «непонимание разницы между публичной персоной и личными взглядами» (с. 5). Для пояснения Ханова привлекает придуманный Уилфридом Селларсом миф о Джонсе – человеке, изобретающем идею внутренних ментальных состояний и диспозитивов в обществе, которое говорит на сугубо «бихевиористском» языке. Гипотеза внутренних диспозитивов позволяет отсылать к устойчивым качествам и предсказывать поведение. Обратный ход – эпистемическая ошибка, называемая «фундаментальной ошибкой атрибуции», – вывод об устойчивых внутренних качествах на основе ситуативного поведения. Вкупе со стремлением к объективности и непосредственным описаниям, лежащим в основании европейско-американской цивилизации, это предполагает, что между словами/поступками человека и его внутренними диспозитивами есть неразрывная связь (с. 8). Соответственно, все косвенные коммуникативные уровни – намек, шутка, сарказм, ирония – и ситуативные объяснения схлопываются. «Культура доминирующего объективизма пытается свести эту иерархию уровней в один – прямого сообщения». Вариацию указанной эпистемической ошибки можно наблюдать в последствиях публикации «Черных тетрадей» Хайдеггера. Теперь высказывание о Хайдеггере, даже если это высказывание исследователя, должно сопровождаться явным дистанцированием от его политической позиции. В противном случае неосуждающая речь может быть расценена как одобрение и согласие (с. 11). Иными словами, идеалом коммуникации в таких случаях неожиданно оказывается лишенная двойного дна и околиц речь ученого, устремленная к объективности, а любые попытки объективировать ее языковые, социальные или политические предпосылки объявляются релятивизмом и претензией на опровержение. Впрочем, и сам тезис об ошибке неразличения уровней коммуникации вследствие этого требует дополнительного разбора, ведь лавирование между этими уровнями, их признание и различение сами не являются политически нейтральными актами или неким априорным (и потому вне подозрений) must do.
От эпистемических ошибок к обсуждению судьбы труда, знания и досуга в современном западном обществе. Раздел начинается с краткого обзора истории и проблематики исследований досуга, начавшихся в послевоенное время. После XVII–XVIII веков досуг понимался преимущественно как время, не занятое индустриальным трудом и четко отделенное от него «фабричным гудком». До того досуг и труд проникали друг в друга и смешивались. Исследования показывают, что в XXI веке в условиях когнитивного, финансового, сетевого капитализма происходит возвращение этой пористости и стирание четкой границы. Другая тема – фигура отчуждения, уходящая корнями к «экономии спасения» Лютера и идее Entfremdung как богооставленности. Излечить последнюю, с точки зрения этой ветви протестантизма, могли только «внутренний священник» и труд. В дальнейшем постпротестантское просвещение попыталось развязать узел греха и труда и освободиться от них, а немецкая классическая философия развила эту проблематику до понятия «отчуждение», связанного с капиталом, питающимся человеческим трудом. Одновременно горизонт ожидания в связи с трудом оформлялся как конец труда, избавление от него и переход к некоей таинственной свободной деятельности, которая не будет ни трудом, ни досугом.
В постиндустриальном обществе досуг становится «кузницей субъективности», которая все полнее и глубже вовлекается в производство, так что связка досуг-капитал приобретает даже большую значимость, чем досуг-труд или труд-капитал. Поздний капитализм эксплуатирует соблазн, а не принуждение, управляет посредством свободы и поощрения эмоций и идеи саморазвития, а не подчинения и манипуляции. В пределе досуг становится формой труда, в которой задействованы те уровни субъективности, которые ранее исключались из логики производства и оставались «безработными». Вместе с тем досуг проникает в труд, смягчает его, но одновременно позволяет неконтролируемо расширять рабочее время. В конечном счете «не вносит ли такая пессимистическая перспектива своего рода предустановленную гармонию между бессмысленной работой и никчемным досугом?».
Антонелла Корсани начинает обсуждение очерченной проблематики с краткой истории исследования и типологизации связи между структурой труда и восприятием времени (Эмиль Ледерер, Жорж Фридманн). Центральное место в ее рассуждениях занимает недавнее фундаментальное антропологическое изменение (с. 53): переход от расщепленного труда к расщепленной занятости, в ходе которого наемный работник становится независимым «самопредпринимателем», кочующим от одного краткосрочного контракта к другому без всяких гарантий и социального обеспечения («пятое сословие», прекариат). Опираясь на «темпоральное уравнение» Уильяма Гроссина в анализе хронопорядка «самопредпринимателей» (с. 64–67), Корсани выписывает две характерных для них черты: дезориентация во времени и «колонизация» нерабочего времени, в ходе которого все типы доступного времени вовлекаются в процесс субъективации. Корсани предлагает два ракурса рассмотрения этих аспектов: сквозь призму фукольдианского исследования технологий неолиберальных правительств и через идею глобального социального ускорения Хартмута Розы. Парадоксальным образом развитие технологий, которое должно было освободить время, привело к его нехватке и постоянному страху упустить что-то важное. В заключение Корсани приводит в пример в качестве альтернативы самопредпринимательству взаимострахование и оригинальную социальную защиту, разработанные работниками зрелищных искусств и «кооперативами труда и занятости» во Франции.
Михаил Маяцкий подхватывает тематику социального обеспечения и делает предметом обсуждения уникальный феномен социальной политики, чем-то схожий с экспериментом реализации утопии – безусловный основной доход и его социально-психологические аспекты. Чего общество ожидает от бенефициара взамен на такое пособие, воздающее должное творческой составляющей труда и разным типам социального времени, причем на безусловной основе (с. 77–78)? Возможны два варианта: некое позитивное поведение (с. 79) или же, напротив, «ничегонеделание». Маяцкий анализирует ловушки, в которые попадают сторонники безусловности, требующие всячески избегать капиталистического характера деятельности бенефициаров.
«Самореализация индивида должна осуществляться в пространстве, абсолютно чистом (читай: утопическом, бесплотном, нереальном). Она никоим образом не должна быть уподобляема труду как полюсу бинома капитал/труд. Но поднимать эту идею на щит равносильно требованию перенестись во вневременье и внепространство, а конкретно – означает забыть, что труд (пусть и к сожалению) еще отнюдь не исчерпал своего освободительного потенциала» (с. 83).
В более широком контексте это пособие ставит вопрос о том, что такое свободная деятельность – свободная от капитализации, отчуждения и свободная для саморазвития, самореализации? В этой связи Маяцкий вводит в обсуждение такой модус поведения, как акрасия, то есть действие вопреки рекомендуемому или благу (с. 84). Его опасения связаны именно с этим «акратическим демоном». Не станет ли проект свободного развития всех жертвой реализации этой свободы именно акратическим способом, вопреки всему позитивному? Не перевесит ли в итоге ущерб от последствий введения безусловного пособия все стрессы постиндустриального труда? Ответ Маяцкого упирается в сомнение:
«Конечно, брюзжать по поводу такого красивого и щедрого социального проекта очень неловко. Я знаю, что лучше его поддержать, но акратический демон нашептывает, что бывает еще лучше» (с. 85).
Паяль Арора возвращает читателя к реалиям когнитивного капитализма и исследует внедрение элементов досуга в структуру рабочего времени и рабочего места в контексте борьбы за производительность труда. Изменение характера последнего, возрастание роли креативности изменяют и отношение к работнику: отныне работодатель печется о его благополучии, комфорте и досуге, смягчает принуждение, вводит игровые элементы и свободу выбора рабочего места, поскольку в такой разреженной атмосфере вероятнее появление новых идей, а значит, и рост производительности труда. Другой рассматриваемый Аророй аспект – пользование социальными сетями, которые, исходно являясь «островком свободы», в итоге стали новым полем борьбы за нее. Внимание ко всем сторонам жизни работника приводит к их захвату стратегиями роста производительности труда. Так, в статье Нелло Бариле исследуется переход от когнитивного к эмоциональному капитализму, знаменующий новую глубину капитализации субъективности и проникновения маркетинга. Посредником в этой экспансии на территорию эмоций и отношений становится как раз потребление коммуникаций, а главной фигурой – «просьюмер». Для анализа такой эксплуатации Бариле использует модель double bind Бейтсона, предложенную им для анализа отношений матери и ребенка. Эта модель переносится на отношения бренда и потребителя. Позже эти отношения претерпевают изменения вследствие распространения Web 2.0, рождения «юзера» и смены потребителя «знатоком-любителем». Отныне пространство социальных сетей оказывается полем битвы брендов за эмоции и отношение индивидов и социальных групп. Примечательно, что смысловым центром такого капитализма оказывается, по мнению Бариле, описанный Фуко институт исповеди.
Последний номер «Ab Imperio» за 2014 год (2014. № 4) завершает годовую тему «Точки сборки имперской ситуации: места и пространства разнообразия» и посвящен механизмам и стратегиям осмысления устойчивого человеческого разнообразия. Открывает номер обсуждение одной из реалий грузинской культуры последних двух веков – супры, грузинского пира. Харша Рам, исследуя текстуальную историю супры, показывает, что это считающееся исконно грузинским явление появилось в результате взаимообогащения разных культур в характерном для Тбилиси этническом смешении. Другой исток супры – освоение грузинскими интеллигентами английской и русской культур в их высоком варианте. Грузинский пир стал «результатом взаимодействия между русскими и грузинскими поэтами в контекстах военной службы, дворянской культуры и имперских иерархий». Рам показывает, что грузинские пиры стали своеобразным конститутивом космополитичных социальных пространств (общества декабристов, тифлисские кабаки), несводимых к оппозиции нации и империи и создавших альтернативные национальному понимания принадлежности и политические возможности.
Впрочем, дальнейшая история первоначально «безудержной» супры – это история ее «одомашнивания», введения в систему жесткого церемониального ритуала в пространстве частной жизни, ее превращения в институт модерной публичной культуры. По мнению другого автора, Пола Мэннинга, история супры ставит под вопрос бинарные оппозиции внутреннего и внешнего, публичного и частного, на которые опиралось исследование Харши Рама. Другой комментатор, Флориан Мюльфрид, подчеркивает интеграционную роль супры. Она была формой инвестиции в развитие социальных связей и учреждения уз взаимозависимости и взаимообязанности, а тем самым и ограничения власти колонизатора. В свою очередь Гия Нодия спорит с тезисом Рама о космополитичности этого явления. Чтобы пояснить ее смысл, автор вводит различие двух форм локальной самоидентификации, национализма и нативизма. Если первый акцентирует суверенность местного сообщества в выдвижении собственной культурной и политической программы, то второй делает упор на аккуратном воспроизводстве локальной аутентичности и традиций. В супре проявляется именно нативизм, что обусловливает возможность ее обращения как в сторону националистической мобилизации, так и в сторону легитимации имперской власти. Завершает раздел ответ Харши Рама всем комментаторам.
Следующий раздел, «Форум», в данном номере посвящен социально-биологическим наукам на раннем этапе истории СССР. Сюзан Соломон пишет о Григории Баткисе, советском докторе, опубликовавшем в 1925 году в престижной немецкой научной серии памфлет о сексуальной революции в России. Однако факт публикации не должен вводить в заблуждение относительно международного успеха советской сексологии: иностранные ученые интересовались лишь отдельными фрагментами памфлета, а сам Баткис не включал его в список своих публикаций. Соломон демонстрирует сложности и нюансы выхода советского дискурса социальной гигиены в международное научное сообщество и одновременно его освоения внутри страны.
Статья Грегори Дюфо посвящена короткому периоду в развитии психиатрии в СССР в 1930-е годы, в течение которого ей пришлось претерпеть серьезные перемены, связанные с конкуренцией с физиологией и борьбой за собственную легитимацию. Методологически Дюфо отказывается рассматривать психиатрию как некое стабильное и относительно монолитное образование и взамен исследует серию «испытаний», в которых участвующие в поле психиатрии акторы переопределяют свои сущности и позиции (с. 139–140). Дюфо предваряет обращение к событиям 1930-х кратким обзором предыстории поля начиная с XIX века, в частности конфронтации московской (более гуманистической) и петербургской (более биологизаторской) школ, а в 1920-е годы – внебольничной и больничной психиатрии. Демонстрируя хитросплетения научной и государственной политик, Дюфо показывает, как в ходе борьбы между разными силами происходило смещение границ между соматическим и психическим, переопределение роли тела, экспериментальных техник, выбора приоритетных клинических методов, изменение режима научной коммуникации и, в частности, политизация критики и самокритики.
1930-е годы начались с активного вмешательства государства в науку и терапию в рамках призыва «участвовать в претворении в жизнь социализма и жить в соответствии с коммунистической этикой» (с. 137, 144), внедрять в науку новые, социалистические принципы научности. Проблематика психиатрии отчасти навязывалась, отчасти была обусловлена развитием экспериментальных методов (Дюфо анализирует работы Гиляровского и Гуревича). Происходила постепенная биологизация психики и, шире, социального, выведение на первый план тела как особого субъекта. Это выразилось не только в пристальном внимании к мозговым процессам, но и в распространении – при содействии государства – активной терапии (инсулинотерапия и иные шоковые методы лечения), встретившем сопротивление врачей.
Дюфо обстоятельно разбирает детали борьбы психиатров и физиологов на концептуальном и институциональном уровне. Центральной фигурой в ней стал Анатолий Иванов-Смоленский, ученик Бехтерева и Павлова, директор психиатрической клиники при Институте высшей нервной деятельности, выступавший за последовательное переопределение психиатрии на основе физиологии. Подъем физиологизма сопровождался осуждением наук о психике как идеалистических. Саму психиатрию это не задело, но была разгромлена психогигиена (с. 154). В конечном счете после смерти Павлова, благодаря активности психиатров и отсутствию поддержки со стороны других физиологов Иванов-Смоленский потерпел поражение (правда, после войны он вновь взял реванш).
Бенджамин Зажичек продолжает одну из сюжетных линий Дюфо – историю советской психогигиены, окончившуюся разгромом в 1936 году. Центральная тема статьи – развитие проблематики «мягкой шизофрении», которую разрабатывали советские ученые-психогигиенисты. Они выстраивали большой проект как часть международного движения за психическую гигиену, в рамках которого планировали развернуть сеть пунктов для изучения природных и социальных условий и их влияния на психическое здоровье. Именно попытка выйти за пределы биологического заболевания к условиям работы и жизни была одним из камней преткновения между учеными и партийной властью. В результате Институт невропсихиатрической профилактики был распущен, а власти жестко ограничили психиатрическую экспертизу областью психиатрических заболеваний как биологического феномена.
Сара Аль-Матари продолжает обсуждение причудливых траекторий научных карьер на примере переписки социологов Якова Новикова и Габриэля Тарда (перевод самой переписки также опубликован в данном номере). Вероятно, наибольший интерес представляет первая фигура, малоизвестная в России, но при этом известная в Европе. Проживая в России, Новиков построил карьеру европейского ученого, был одним из основателей и вице-президентом Международного института социологии в Париже. Аль-Матари дает подробную биографическую справку и о Новикове, и о Тарде, а также прорисовывает контекст и мотивы их общения.
В 2015 год «Ab Imperio» (2015. № 1) входит с новой темой: «Есть ли будущее у прошлого?», описывающей модели и образы будущего, производимые историками. В методологическом разделе всех четырех номеров за этот год будет частями публиковаться книга Джо Гулди и Дэвида Армитеджа «Исторический манифест». Авторы призывают вернуться от микроистории к изучению longue durée. По их мнению, господство микроистории с 1970-х годов привело к «краткосрочности» в мышлении о будущем: «Призрак бродит по современному миру – призрак краткосрочности», – такими словами начинается Манифест (ср. с размышлениями Паскаля Гилена из «Художественного журнала», представленными выше). Впрочем, редакторы номера во вступительном слове указывают, что простое возвращение большой длительности не является панацеей, так как грозит возвратом чрезмерно телеологичного и ограничивающего структуралистского базиса в духе Броделя или же романтической национальной истории. Возврат к большому хронологическому охвату требует деконструкции и деэссенциализации языка, учета всех наработок антропологического и лингвистического поворота, достижений Begriffsgeschichte. Поэтому «критическое и сравнительное прочтение “Исторического манифеста” является столь же эмансипирующим занятием, сколь и провоцирующим на размышления» (с. 10).
В разделе «Форум» журнал возвращается к обсуждению проблематики нации в истории Литвы (см. статьи Дарюса Сталюнаса и Виолеты Даволюте в первом номере за 2014 год). В этот раз обсуждение посвящено трансформации Литвы из «исторической» земли с мультикультурным и даже многонациональным населением в национальную территорию, то есть трансформации одного типа пространственного воображения в другой. Авторы раздела акцентируют внимание на «необходимости деконструкции и отказа от беспроблемного национального нарратива большой длительности как повествования об одном и том же народе». Что значило «быть литовцем» в разные эпохи?
Зита Медишаускене, опираясь на теорию социального конструирования пространства Анри Лефевра, исследует радикальный поворот в репрезентациях Литвы в первой половине XIX века. В начале века национальная идентичность Великого княжества Литовского пребывала в глубоком кризисе вследствие потери государственности после разделов Речи Посполитой (с. 82–83). На смену прежнему представлению о нации как о шляхетстве, господствующем политическом классе Речи Посполитой (с. 78), отождествлявшем себя с поляками, в 1830–1931 годы пришло романтическое представление о нации как культурном и духовном единстве «народа», ядро которого – крестьяне, говорившие на литовском языке (с. 87). Большую роль в этом многоступенчатом процессе, совпадавшем с общеевропейскими тенденциями, сформированными Просвещением, играли профессора и студенты Виленского университета. Фольклор, традиции и язык крестьян (с. 90–91) систематизируются и унифицируются интеллигентами («литуанистическое» движение), чтобы стать основой национальной культуры. Этот процесс длился вплоть до начала XX века, поскольку складывавшиеся здесь веками идентичности имели сложный состав и включали сильные польские и белорусские компоненты. Затем эта общность обретает территорию, граничащую с другими нациями, и к 1870-м годам складываются условия для «модерного литовского национализма как идеи политической автономии (а в перспективе – и суверенитета) литовской нации в пределах литовской национальной территории» (с. 116).
Обсуждение упомянутой трансформации Литвы продолжает Дарюс Сталюнас. Он исследует конструирование в ходе этого процесса географического образа Литвы и используемые при этом язык (культурные и национальные идиомы) и аргументацию. В центре внимания оказываются национализирующие элиты, одной из важнейших задач которых в рамках создания новой национальной идентичности было «создание географического образа “национальной территории”, внедрение его в сознание национализируемых масс и ознакомление с ним международной общественности. Карты служили важным инструментом достижения поставленной цели» (с. 126). Как и Медишаускене, Сталюнас в методологическом плане следует за Лефевром, пространственным поворотом в гуманитаристике и, в частности, топографическим поворотом.
Процесс формирования литовской идентичности был, помимо прочего, процессом долгого отмежевания от белорусского и польского компонентов национальной идентичности. Ольга Мастяница предлагает взгляд на аналогичный процесс по другую сторону границы – в белорусском национальном движении в начале XX века. Ее статья посвящена исследованию производства и репрезентации в нем «своего» пространства на материале политических документов, периодики, писем и образовательных материалов.
Также читатель найдет в этом номере «Ab Imperio» подготовленную Ильей Герасимовым публикацию дневников Екатерины Сахаровой (1905–1919). Воплощая собой «нормативный тип российского интеллигента начала ХХ в.», Сахарова прошла через типичные идейные трансформации, привлекая для осмысления событий готовые исторические интерпретации, тропы, литературные ассоциации. Ее дневники – «чистое изображение доминирующих в образованном обществе дискурсов», историцистское по своему характеру. Они «удивительно точно иллюстрируют ключевые положения исторических исследований нашего времени» (с. 215). В своем предисловии Герасимов очерчивает биографический, социальный и событийный контекст публикуемых записей и демонстрирует основные вехи изменения риторики их автора. Завершается предисловие обсуждением механизмов автобиографического письма и возможных подходов к его исследованию. В частности, Герасимов использует предложенную Ириной Паперно концепцию интеллигентского автобиографического нарратива (с. 237–239), в который вписываются дневники Сахаровой, однако с существенными оговорками. Например, в них представлена совсем иная темпоральность, в которой никакое будущее «работы над собой», характерное для интеллигентского письма, не подготавливается. Кроме того, адресат этих дневников – история, преломившаяся в случайном человеке, они не рассчитаны на чтение кем бы то ни было. Третье отличие – отсутствие работы над собой и какого-либо конструирования субъективности. Скорее это непрестанное переписывание социальной реальности и собственной картины мира – присвоение и ретрансляция гегемонных публичных дискурсов.