Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 2016
Демократическая легитимность. Беспристрастность, рефлексивность, близость
Пьер Розанваллон
М.: Московская школа гражданского просвещения, 2015. – 304 с. – 1000 экз.
«Все понимают, что демократия не является совершенной. Правильно было сказано, что демократия – наихудшая форма правления, за исключением всех остальных, которые пробовались время от времени»[1], – эта хрестоматийная цитата из речи Уинстона Черчилля, произнесенной им в Палате общин 11 ноября 1947 года, вполне могла бы послужить девизом для того направления политической мысли, в котором работает именитый французский философ и политический теоретик Пьер Розанваллон. В своей очередной книге, как и во многих предыдущих, этот автор обращается к нынешнему кризису демократии как формы политического устройства и пытается осмыслить те преобразования, которые ждут ее в XXI веке.
Демократия, во всяком случае в ее классическом формате, понимаемом как равенство политического самовыражения граждан, проявляющемся через голосование и подкрепляемым равным доступом к государственным должностям, переживает сегодня не лучшие времена. Во-первых, интерес к выборам во всем мире стремительно снижается. Избранные «представители народа» все больше отдаляются от своих избирателей, увлекаются обещаниями и не особенно задумываются об их исполнении; в итоге голосующие перестают идентифицировать себя с каким-либо кандидатом, участвующим в электоральном процессе. Сформированные демократическим путем элиты зачастую не могут ответить на вызовы сегодняшнего дня, разочаровывая сограждан не только своей работой, но функционированием демократии как таковой. Во-вторых, государственная администрация также теряет легитимность, поскольку все чаще обнаруживает неспособность поддерживать главный принцип своей работы, а именно: подтверждать свою объективную и беспристрастную общественную полезность.
Таким образом, пошатнулись две основные и ранее неоспоримые опоры демократических режимов: избирательно-представительная система и институт государственной бюрократии. Легитимность, на которой держались демократические государства до последней четверти XX века, начала расплываться и видоизменяться. На наших глазах происходит усложнение демократии, связанное с усложнением общества – появлением новых форм неравенства, нарастающей поляризацией мнений и позиций, неуверенностью в завтрашнем дне. В таком обществе уже невозможно ограничиваться только лишь волеизъявлением граждан на выборах; оно постоянно нуждается в решениях, согласующих несопоставимые, как порой кажется, интересы.
Стоит отметить, что многие построения Розанваллона приобрели в последние годы необычайную популярность в политической науке. Достаточно вспомнить хотя бы выдвинутую им теорию «контрдемократии»[2] – передовой разновидности демократии, углубляющей и расширяющей ее за счет активного (то есть выраженного в митингах, протестах, демонстрациях) недоверия граждан к политическим институтам. Согласно этой теории, недоверие, проявляющееся в трех формах – бдительности, обличении и оценке, – рождает новый вид легитимности, основанной не только на институте выборов, но и на репутации отдельных личностей и учреждений. Рассуждая о контрдемократии, ученый говорит не об упадке демократических принципов, а об их новом, осовремененном выражении.
«Несомненно, все индикаторы доверия граждан к политическим институтам обнаруживают заметный спад. Но интерпретировать подобные показатели надо с большой осторожностью. Оценивая их, стоит принимать во внимание те изменения, которые в последнее время преобразовали гражданское участие. […] В частности, количество людей, участвующих в забастовках и демонстрациях, ставящих подписи под петициями, выражающих социальную солидарность иными путями, говорит о том, что нашей эпохе вовсе не присуща политическая апатия, а люди отнюдь не замыкаются внутри своего частного пространства. Гражданственность не пребывает в упадке: она, скорее, изменила свою природу»[3].
В книге «Демократическая легитимность» автор продолжает размышлять о том, к чему приведут демократию ее новейшие метаморфозы.
По мнению автора, переломным периодом для эволюции демократического порядка стали 1980-е годы. Именно тогда выборы утратили свой «священный» характер и начали разочаровывать избирателей, уже научившихся отделять предвыборные программы кандидатов от их действий после получения власти. Действительно, можно согласиться с автором в том, что выборы отныне «лишь подтверждают способ назначения правителей; они более не предполагают одобрения a priori той политики, которая будет проводиться впоследствии» (с. 9). Кроме того, изменился сам смысл понятия «большинства», которое лежит в основе всех принимаемых демократическим путем решений. Сегодня общество – это скорее совокупность меньшинств, имеющих специфические интересы и потребности, а не однородная масса. Именно поэтому фиксация воли большинства становится все более трудной задачей. Наконец, та административная власть, которая сложилась в демократических системах в 1890–1920-х годах в качестве символа сильного государства и консолидированного выразителя общественной пользы, сегодня тоже утратила свой авторитет. Образ государственного управленца обесценился: по мере того, как набирала силу рациональность и росло самосознание населения, чиновничеству все труднее было воплощать волю «несознательного» народа.
Все эти обстоятельства, по мнению Розанваллона, открывают дорогу для новой эпохи демократической легитимности. Основной ее характеристикой стало смещение центра, претерпеваемое демократическими режимами: их функционирование все больше выходит за пределы выборной и представительной сфер. Демократия, утвердившаяся как противовес старой власти одностороннего доминирования одних людей над другими и нуждающаяся в едином центре, фокусирующем волю всего народа, сегодня рассеивается, преломляется, множит свои формы. В таких условиях демократия идентификации, в которой избиратель отождествляет себя с каким-либо кандидатом и ограничивает свой контроль над ним передачей ему мандата на выборах, сменяется демократией присвоения, где народ становится не только избирателем, но и контролером принимаемых политических решений, судьей для представителей власти на протяжении всего срока их правления. Соответственно, на смену легитимности, непосредственно связанной с демократией идентификации, приходит новая легитимность демократии присвоения, которая будет представлять собой сочетание а) «легитимности беспристрастности», требующей соблюдения дистанции между различными сторонами, вовлеченными в решение того или иного дела; б) «легитимности рефлексивности», предполагающей разнообразие выражений общественного суверенитета, и в) «легитимности близости», требующей учета разницы жизненных положений и признания социальных особенностей индивидов.
Структура книги, как и всегда у Розанваллона, очень логична. Первая глава посвящена системе «двойной легитимности», надломившейся в 1980-е годы. По мнению автора, причиной тому послужили два крупных сдвига в процессе развития демократии. Первый связан с исторической эволюцией общественных систем.
«Постепенное стирание из социальной памяти революционных событий и усиление восприятия будущего как риска, а не прогресса, привели к возникновению нового отношения к политике, которое можно определить как решительный сигнал обществам к преобразованиям» (с. 72).
Возникновение постмодернизма, кстати, автор объясняет за счет именно этого процесса. Что касается второго крупного сдвига, также затронувшего формы организации общества, то его символами стали многократно описанные «эпоха индивида» и «капитализм постфордистского типа». Другими словами, новая эпоха легитимности требовала принять в расчет обновившиеся ожидания граждан и появление новых демократических институтов. Кроме того, существенные изменения в отношения между обществом и политикой внесло развитие рынка, который в неолиберальной перспективе начал рассматриваться как новая основа коллективного благополучия – в противовес ослабевающей репутации государственного администрирования.
В последующих трех главах автор подробно раскрывает новые формы легитимности, о которых было сказано выше, показывая их преимущества, а также проблемы, сопутствующие их появлению. Так, легитимность беспристрастности, когда она не является синонимом «отстраненности от политики», открывает в обществе с неограниченным количеством взглядов и интересов перспективу равноправного отношения ко всем, борьбы с дискриминацией, обеспечения равенства возможностей и реализации способностей. Легитимность рефлексивности способна «углубить» демократию, поскольку заменяет общую волю народа волей отдельных групп, характеризующихся особенностями во взглядах, интересах и потребностях. Демократия близости в свою очередь выступает выражением новых отношений между правящей элитой и гражданами, основанных на уважении власти к своему народу, сопереживании ему, восприимчивости к его проблемам, а также на прозрачности принятия решений и внимании к каждой отдельной ситуации. Новые типы легитимности, по мнению автора, непредставимы друг без друга, они дополняют и обогащают друг друга.
В книге, таким образом, постулируется следующий тезис: несмотря на все разговоры о кризисе, демократия отнюдь не перестает быть лучшим из всех когда-либо придуманных политических режимов – она просто меняется. Более того, трансформации, с нею происходящие, вполне можно считать положительными для общества. Демократия присвоения, которая открывает новые формы легитимности, компенсирует несколько существенных недостатков избирательно-мажоритарной демократии, в фокусе которой традиционно были выборы. Во-первых, она устанавливает постоянные формы участия граждан в демократическом процессе. Это обеспечивается контролем над властью и наблюдением за нею, что заметно отличает новую форму от привычной избирательной демократии, где вовлеченность в политическую жизнь приравнивается к периодическому участию в электоральных действиях. Во-вторых, ей присуще определенное дистанцирование от выборной власти, проявляющееся в форме активного недоверия. Его итогом становится предъявление властным институтам более обширного перечня требований, которые «оздоровляют» демократию. Теперь избиратель уже не просто ассоциирует себя с кандидатом, чья предвыборная программа показалась ему наиболее интересной, но и после прихода кандидата к власти продолжает «следить» за ним, формируя свое мнение на основе практической деятельности политика или партии и жестко реагируя на отклонения от декларированного в ходе выборов курса.
Вместе с тем новое воплощение демократии влечет за собой и новые вызовы: так, велик риск прихода «неполитической демократии», которая характеризуется отрицанием едва ли не любого политического решения из-за недоверия политикам, преследующим якобы сугубо корыстные интересы. Более того, все бóльшая прозрачность политических институтов даже способствует этому, поскольку то, что раньше оставалось «под ковром», сегодня становится доступным каждому. Тем не менее в развитии демократической системы в целом новый образ демократии представляет собой явный шаг вперед: новые формы легитимности и участия как бы возвращают нас к истокам, к тем процедурам и институтам, имеющим отношение к свободе и заботе об общем благе, которые предшествовали становлению всеобщего избирательного права, – одновременно избавляя от издержек, которые оно с собой принесло.
Мария Яшкова
Спасти права граждан. Свобода или безопасность. Полемические заметки
Герхарт Баум
М.: Сектор; Фонд Фридриха Науманна, 2015. – 136 с. – 1000 экз.
Исполняя в 1978–1982 годах обязанности министра внутренних дел ФРГ, Герхарт Баум на собственном опыте убедился, насколько сложно принимать решение, когда на одной чаше весов лежит безопасность граждан, а на другой – положения Конституции, касающиеся прав и свобод. В книге предлагаются размышления видного общественного деятеля ФРГ о последствиях превращения правового государства в государство «превентивное», где каждый гражданин является «подозрительной личностью». В основе же взволновавшего автора процесса лежит все более глубокий страх немцев перед терроризмом.
Баум, некогда министр, а ныне адвокат, был также членом федерального правления Свободной демократической партии Германии и депутатом Бундестага. С 1992 года он занимается международной защитой прав человека, в том числе в области информационно-коммуникационных технологий. В свое время Баум с коллегами провалил принятие в Германии закона о «большой прослушке». Кроме того, он выступил инициатором успешной конституционной жалобы против тайных обысков. Баум говорит о новой концепции прав человека, предполагающей «информационное самоопределение» личности в цифровой среде, под которым он подразумевает власть индивида над личной информацией. Говоря языком решений Конституционного суда ФРГ, речь идет об «обеспечении конфиденциальности и целостности информационно-технических систем», составной частью которого должна быть самостоятельность решений каждого гражданина относительно того, какие именно личные данные подлежат использованию и распространению.
Идея широкой защиты личных данных возникла в связи с развитием компьютерных технологий и связанных с ним угроз для приватности частной жизни. В то время как Конституционный суд ФРГ к области приватного отнес информацию с жесткого диска персонального компьютера любого гражданина, Баум предлагает идти еще дальше: в перечень приватных данных, по его мнению, следует также внести и персональные сведения, хранящиеся на всевозможных видах информационно-технических систем, включая mp3-плееры, телефоны, «умные» автомобили. После истории с Эдвардом Сноуденом тема распространения, использования и хранения данных в цифровой среде занимает и международное сообщество. В частности, в недавнем докладе «Право на неприкосновенность личной жизни в цифровую эпоху», подготовленном Верховным комиссаром ООН по правам человека в 2014 году, указывалось:
«Те же права, которые человек имеет в офлайновой среде, должны защищаться и в онлайновой среде, особенно право на неприкосновенность частной жизни»[4].
Рассматриваемая здесь книга, надо сказать, очень актуальна и для России. В декабре 2015 года Европейский суд по правам человека вынес решение по российскому делу «Роман Захаров против России», касающемуся системы прослушивания телефонных разговоров. Заявитель, руководитель регионального центра Фонда защиты гласности в Санкт-Петербурге, пожаловался в Страсбургский суд на систему СОРМ-2 – специальное техническое оборудование для обеспечения функций оперативно-розыскных мероприятий на сетях электросвязи, которое мобильных операторов обязывает устанавливать нынешнее российское законодательство. Это оборудование обеспечивает прямой доступ спецслужб к мобильным телефонным переговорам, открывая неограниченные возможности для их прослушивания. В своем решении по этому делу суд отметил, что, согласно законодательству и практике стран-членов Совета Европы, прослушивание государством мобильных телефонов преследует законные цели, среди которых защита национальной безопасности, общественного порядка и экономического благосостояния страны. Однако, поскольку высок риск того, что государство может увлечься исследованием приватного пространства граждан и выйти за пределы «необходимого в демократическом обществе» (понятие, введенное Европейской конвенцией о защите прав человека и основных свобод), законодательство о «прослушке» должно устанавливать четкие и эффективные правовые гарантии против злоупотреблений. В России таких гарантий нет. В частности, по мнению ЕСПЧ, непонятно, в каких именно ситуациях правоохранительные органы могут использовать «негласные методы наблюдения» и когда их использование должно быть прекращено, а собранные данные уничтожены; выдача официальных разрешений на прослушивание телефонных переговоров не способна предотвратить произвольную «прослушку»; надзор за законностью применения «негласных методов» неэффективен, а судебное обжалование произвольных мер доступно лишь тем, кто может представить суду доказательства слежки. В итоге Европейский суд заключил, что российское законодательство о прослушивании не отвечает критериям «качества закона» и признал нарушение права заявителя на уважение частной и семейной жизни[5].
Право на частную жизнь – в офлайне и онлайне – относится к категории прав, не являющихся абсолютными. Рассматривая дела по статье 8 («Право на уважение частной и семейной жизни») Европейской конвенции, ЕСПЧ в каждом отдельном случае оценивает баланс между правом индивида на защиту от вмешательства государства и необходимостью такого вмешательства, продиктованной соображениями безопасности или защиты прав и свобод других лиц. К подобным оговоркам, безусловно, относится защита страны от террористической угрозы. Однако, по мнению автора книги, терроризм в государственной психологии приобретает очертания «абсолютного зла», для защиты от которого государство, по умолчанию, задействует методы массового скрытого наблюдения за гражданами в отсутствие конкретной и реальной угрозы. Так, среди немецких правоведов в последние годы получила распространение концепция права «на самооборону при враждебных угрозах». К механизмам такого права профессор Отто Депенхойер, например, относит противозаконное прослушивание квартир, интенсивное видеонаблюдение, растровый розыск (обработка различных баз персональных данных), компьютерную слежку, превентивное содержание под стражей, высылку потенциально опасных личностей, «узаконенные» пытки. Один из его тезисов звучит так: «Поскольку терроризм не локализован во времени и пространстве, чрезвычайное положение должно быть перманентным» (с. 27).
Действительно, в различных правовых системах существует понятие «чрезвычайных обстоятельств» (например, ситуация войны), когда вместо обычных правовых норм включаются нормы «исключительного права», «права войны», ограничивающие применение прав и свобод человека. Однако террористическая угроза, говорит Баум, никак не подходит под понятие «чрезвычайного положения», поскольку в таком случае это положение действительно следовало бы считать перманентным.
«Но даже если бы дело зашло так далеко, государство не может реагировать [на террористическую угрозу] поиском внутренних врагов. Даже к террористу нельзя относиться как к врагу, то есть человеку, стоящему вне закона. Демократический строй силен именно тем, что и в обращении с противниками правовое государство придерживается установленных правил» (с. 28).
Для обозначения государства, в котором страх перед терроризмом и стремление обеспечить абсолютную безопасность преобладают над защитой прав и свобод, автор вводит понятие «превентивного государства», противостоящего государству правовому. В 1977 году, незадолго до назначения Баума на министерский пост, в Германии была совершена серия убийств крупных политиков, бизнесменов, чиновников. За несколько месяцев, которые вошли в историю террора как «немецкая осень», жертвами покушений стали генеральный прокурор ФРГ Зигфрид Бубак, председатель совета директоров «Dresdner Bank» Юрген Понто и президент Конфедерации ассоциаций немецких работодателей Ганс-Мартин Шлейер. Та осень положила начало беспрецедентной внутриполитической мобилизации; ее отличали массированные розыскные мероприятия, ужесточившийся личный контроль, новые антитеррористические законы, расширение полномочий следственных органов. Журналист Рудольф Аугштайн в своей колонке в журнале «Der Spiegel» так комментировал всплеск «превентивных» настроений:
«После любого громкого и подлого преступления против общественной безопасности приходит время страшных упростителей. Будь то давнее убийство русского царя или нынешнее покушение на главного прокурора страны, разум и самообладание отправляются прямиком в чулан. Но когда-нибудь они выберутся оттуда на божий свет» (с. 17).
В «превентивном государстве» цель «предотвратить» оправдывает все возможные средства. Поэтому такое государство неизбежно превращается в «государство-надзирателя»; все население страны становится, с точки зрения власти, совокупностью потенциальных злодеев, а государству позволяется все, что ему покажется необходимым.
«Не обсуждается даже та простая истина, что невозможно принять превентивные меры против всех потенциальных угроз. Так же, как не обсуждается и заблуждение, что “опасности в обществе риска можно победить с помощью их криминализации”, о чем писал берлинский журналист Кристиан Бомариус» (с. 21).
Автор напоминает, что безопасность имеет ценность не как таковая, а лишь как условие существования свободы. У безопасности есть функция, которая служит свободе: «воспрепятствовать препятствию для свободы» – так определял ее еще Иммануил Кант. Безопасность и свободу, утверждает цитируемый в книге правовед Кристоф Меллерс, «в условиях демократии нельзя уравновесить, поскольку демократия стремится исключить несвободу. Свобода же всегда сопряжена с определенной степенью небезопасности» (с. 23).
Тем не менее во всем мире происходит постепенная смена парадигмы – правительства стремятся к всеобъемлющему «управлению рисками». Цифровая среда облегчает задачи «превентивного государства»: технологии сбора, хранения и отслеживания персональных данных становятся все более изощренными. Причем персональные данные собирают, не зная точно, понадобятся ли они когда-нибудь: это делается на том лишь основании, что они могут оказаться полезными для органов государственной безопасности. Превентивное государство ненасытно, но при этом действенность мер превентивной безопасности, по мнению автора, ничем не подтверждена.
Самая интересная глава в книге Баума, на мой взгляд, посвящена тому, как меняется психология людей, живущих в «превентивном государстве». В ней автор рассуждает о добровольном отказе граждан от частной жизни в обмен на безопасность. Подтверждением этого феномена стало отсутствие сколько-нибудь значимого общественного противодействия продолжающемуся вторжению государства в приватную сферу. Политическую общественность в Германии, как полагает автор, вытеснила общественность, озабоченная исключительно досугом, которая не интересуется вопросами прав и свобод или вовсе блокирует их обсуждение:
«Германия больше не жаждет лучшего из возможных политических устройств, она жаждет только суперзвезд. […] Часто утверждение “мне нечего скрывать” свидетельствует о ложном сознании. В нем видится простодушие, произрастающее из слепого доверия, скорее даже не из доверия, а просто из слепоты» (c. 78).
Сдвиги в общественном сознании подкрепляются и объективными тенденциями: в информационном обществе благодаря Интернету существенно понизился «порог стыдливости», а человеческая жизнь сделалась более публичной. Разумеется, стремление человека к анонимности никогда не было абсолютным: оно, например, чуждо античному миру, а в деревенских общинах каждый знает о соседе все. Тем не менее, настаивает Баум, приватность есть основа человеческого достоинства и многие граждане это по-прежнему понимают. Так, по словам президента Конституционного суда ФРГ Ханса-Юргена Папира, он «не хотел бы жить в государстве, не оставляющем места для уединения» (с. 73).
А нужна ли человеку абсолютная безопасность? Что происходит с нами, когда мы, вместо того, чтобы преодолевать естественный страх, всецело ему поддаемся? Приучив себя к жизни под государственным наблюдением («мне нечего скрывать»), человек начинает корректировать свои поступки и теряет навыки критического мышления. «Кто знает, во что выльется возможность идентификации, если к ней привыкнуть?» – вопрошает Герхарт Баум. Возможно, лишив себя одной из главных потребностей – свободы, человек вообще потеряет вкус к жизни. Впрочем, с точки зрения государства «стеклянный человек» и без того человеческой сущностью не обладает: его начинают воспринимать исключительно в качестве совокупности личных данных.
Защита приватной информации долгое время оставалась за пределами политической повестки, да и сейчас интерес к ней остается невысоким. Но, по убеждению автора, так будет не всегда:
«Может быть, это наивно, но я уверен, что люди осознáют необходимость защиты данных, как в свое время осознали необходимость защиты окружающей среды» (с. 84).
Правовое регулирование пока просто не поспевает за бурным ростом международного информационного обмена. Тем не менее одним из достижений правоведов в этой сфере стал немецкий закон о защите персональных данных наемных работников, принятый после серии скандалов вокруг нескольких крупных компаний, ведущих слежку за сотрудниками. По мнению Баума, государство должно возложить на себя позитивные обязательства по защите граждан в информационной среде: «Принципиально важна изначальная настройка технологических систем на защиту персональных данных, а именно: на предотвращение и минимизацию их использования» (с. 83). Предстоит также уточнить механизмы и объемы защиты для документов личного характера, которые пользователи размещают в социальных сетях и блогах, делая их общедоступными, а также для персональных данных государственных служащих и иных публичных персон. Иными словами, как высказался один из цитируемых Баумом специалистов: «Если обращение с виртуальным миром, наряду с чтением, письмом и счетом, сегодня признается “четвертым культурным навыком”, обществу стоит этим заняться» (с. 75).
Юлия Счастливцева
Подчинение авторитету. Научный взгляд на власть и мораль
Стэнли Милгрэм
М.: Альпина нон-фикшн, 2016. – 282 с. – 3000 экз.
Автор этой книги прожил не слишком долгую, но весьма насыщенную жизнь. К 1984 году, когда Милгрэм, не дожив до 52 лет, скончался от сердечного приступа, он успел поработать на профессорских должностях в Йельском и Гарвардском университетах, где преподавал социальную психологию, а также в Городском университете Нью-Йорка. Милгрэм попробовал себя в различных исследовательских сферах, однако в историю науки он вошел как разработчик серии экспериментов, в которых изучалось подчинение индивида сторонней инстанции, располагающей властью. Именно Милгрэм первым стал наблюдать феномен подчинения в контролируемой обстановке научной лаборатории. Первоначально его исследовательский интерес к этой теме основывался на размышлениях относительно того, что заставило миллионы немцев быть послушными исполнителями воли Гитлера. Более того, молодой еврейский ученый не раз задавался вопросом, не может ли Холокост повториться в его собственной стране; окружающие его люди считали, что это немыслимо, однако у Милгрэма были сомнения. Обосновывая их, он в 1960-е годы провел серию знаменитых экспериментов, которые навсегда изменили привычные представления о морали и свободе воли. Дискомфорт, которым участие в этом опыте обернулось для его участников, навлек на Милгрэма гнев научного сообщества, но у него почти сразу появились последователи. Когда Филип Зимбардо на ежегодном заседании Американской психологической ассоциации в 1971 году впервые представил результаты своего, ставшего позже не менее известным, «тюремного» эксперимента, Милгрэм обрадовался тому, что теперь коллеги будут осуждать его не столь рьяно, так как ученый из Стэнфорда, превративший студентов привилегированного университета в безжалостных тюремщиков, провел еще менее этичное исследование.
Приступая к работе, Милгрэм исходил из того, что подчинение выступает одним из базовых элементов в структуре социальной жизни: лишь человек, пребывающий в изоляции, может не реагировать на приказы других людей. Автор называет подчинение «психологическим механизмом, связывающим индивидуальное действие с политической целью» (с. 23). Ученого интересовали не столько философские его аспекты, сколько реконструкция психологического механизма. Так Милгрэм пришел к идее своего знаменитого опыта, в который оказались вовлечены более тысячи участников в нескольких университетах США. Исходный замысел был предельно простым: человек входил в психологическую лабораторию, и его просили выполнить ряд действий, каждое из которых все более противоречил его совести. Экспериментаторов интересовало прежде всего, насколько далеко испытуемый зайдет в подчинении инструкциям экспериментатора прежде, чем откажется им повиноваться.
Здесь уместно напомнить о содержательных деталях опыта Милгрэма. В эксперименте участвуют «учитель» и «ученик». Экспериментатор, контролирующий ход всего действа, сообщает, что в центре исследования изучение вопроса о том, как наказание влияет на обучаемость. К запястью «ученика» присоединяют электрод; при этом ему говорят, что он должен запоминать списки из пар слов, а в случае неправильного воспроизведения этих словосочетаний ему предстоит получать удары током нарастающей силы, которыми его наказывает «учитель». Диапазон «наказаний» варьирует от 15 до 450 вольт. В действительности объектом эксперимента выступал сам «учитель», в то время как «учеником» служило подставное лицо, которое в реальности никакого электрошока не получало. Наблюдая за происходящим, исследователь пытался выяснить, когда и как люди бросают вызов авторитету. У размышляющего об эксперименте может возникнуть закономерный вопрос: как здравомыслящий человек вообще способен наказывать ближнего электрошоком, почему он не уходит сразу же, едва узнав об условиях своего участия? На деле так никто не поступает, свидетельствует Милгрэм; более того, «именно невероятная готовность взрослых людей слушаться почти до последнего составляет главное открытие, сделанное в ходе опыта» (с. 27). Объясняя этот факт, некоторые специалисты высказывали предположение о том, что до максимальных значений электрические разряды доводили лишь монстры и садисты. Однако эта гипотеза оказывается шаткой: среди «послушных» испытуемых преобладали самые обычные люди: рабочие, служащие, интеллигенты. Как раз они, обыкновенные личности, выполняющие долг и в основном беззлобно относящиеся к ближним, «способны стать орудием страшной разрушительной силы» (с. 28).
Что же заставляет человека безоглядно выполнять все приказы экспериментатора? Среди факторов, мешающих мнимому «учителю» выйти из затруднительной ситуации, Милгрэм упоминает вежливость инициаторов эксперимента, обещание содействия, неловкость отказа. Все эти вещи позволяют испытуемому приглушить нравственное чувство, всецело доверившись внешнему авторитету. Такова типичная позиция того, кто привык к четко определенному месту в субординационной системе. При этом, пишет автор, нельзя упускать из внимания еще один фактор, который ярко обнаруживал себя в нацистской Германии: собираясь совершить или уже совершив враждебные акты в отношении жертвы, «наказывающий» всеми силами стремится ее опорочить. Подобно тому, как антисемитская пропаганда готовила немцев к истреблению евреев, испытуемые в экспериментах Милгрэма, совершив жестокость, считали необходимым очернить жертву, настаивая на том, что наказание было необходимо из-за нехватки у нее ума или характера.
Совершенствуя схему эксперимента, Милгрэм впоследствии внес в него коррективы: на новом этапе испытуемому предлагалось не наказывать «учеников» самостоятельно, а всего лишь выполнять вспомогательные функции, зачитывая требуемые пары слов, – рубильник же при этом приводили в действие другие лица. В измененных условиях 37 из 40 участников-«учителей» доводили уровень электрошока до максимума, оправдывая свое поведение тем, что ответственность за ущерб, наносимый «ученику», несет непосредственно управляющий генератором. «Человеку легче слагать с себя ответственность, когда он служит лишь промежуточным звеном в цепи зла и удален от окончательных последствий своих действий», – констатирует Милгрэм (с. 33). Он ссылается на пример Адольфа Эйхмана, которому становилось плохо во время посещения концлагерей, но который без труда подписывал бумаги, санкционировавшие массовые убийства. Безоговорочно вверяя себя авторитету, личность тем самым отчуждается от собственных деяний.
Милгрэма и его сотрудников поразило, что испытуемые обнаружили гораздо большую готовность подчиняться, чем ожидали экспериментаторы. Лабораторная обстановка создавала условия для изучения реакции испытуемого на главный конфликт эксперимента – на нарастающий антагонизм между настояниями экспериментатора продолжать электрические удары и все более настойчивыми требованиями «ученика» прекратить эксперимент. Преимущества опытной ситуации были обусловлены тем, что исследователи могут наблюдать, а испытуемый может ощущать на себе одновременное действие антагонистических сил, которые «в повседневной жизни редко требуют безотлагательного выбора» (с. 50). При этом Милгрэм ссылается на прогнозы нескольких респондентов из числа психиатров и студентов-психологов, которые в один голос заявляли, что порядочные люди не причинят вреда потенциальной жертве, невзирая на внешние требования. Результаты, однако, оказались совсем иными: в ходе первого эксперимента 26 человек из 40 участников подчинялись указаниям экспериментатора до конца, наказывая жертву вплоть до самого сильного электрошока. После того, как разряд в 450 вольт повторялся трижды, экспериментатор прекращал сессию. Однако нахождение жертвы в поле видимости (ее можно было видеть через посеребренное стекло) по-прежнему влияло, пусть и незначительно, на поведение испытуемого. В связи с этим исследователи придумали еще одну серию экспериментов. Условием подчинения в ней было наличие физического контакта с жертвой, чтобы произвести электрошок в 150 вольт и выше. В итоге выяснилось, что присутствие жертвы существенно увеличивало способность «учителя» противостоять исследователю и давать отпор его власти.
Интересно, что испытуемые сопротивлялись значительно активнее, когда не сталкивались с экспериментатором лицом к лицу, а его появление, напротив, увеличивало повиновение. Согласно Милгрэму, «физическое присутствие авторитета – важный фактор, от которого во многом зависит подчинение или неподчинение» (с. 95). Кстати, внося в свой опыт гендерную составляющую, экспериментаторы отдельно исследовали в качестве испытуемых 40 женщин. При этом они выяснили, что их готовность подчиняться была практически той же, что и у мужчин, но женщины переживали более глубокий внутренний конфликт, чем мужчины. Автор отмечает, что лаборатория Йельского университета, где проводились опыты, тоже косвенным образом влияла на полученные результаты, так как университет воспринимался участниками как организация, к которой надо относиться с уважением. «Всегда необходимо рассматривать взаимосвязь между повиновением и тем, как человек воспринимает контекст, в котором находится», – заключает исследователь (с. 104).
Какие бы причины ни заставляли «учителей» доводить удары током до максимума, дело не в изначальной агрессии, а в трансформации поведения вследствие повиновения авторитетным приказам.
«Решение об электрошоке, которое принимает ученик, зависит не от пожеланий “ученика” и миролюбия или враждебности испытуемого, а скорее от того, насколько испытуемый связывает себя с системой власти» (с. 136).
Для бюрократии, действующей деструктивно, характерно то, что большинство людей, вовлеченных в цепочку, напрямую никого не губят. В деструктивной бюрократической системе, указывает Милгрэм, толковый менеджер способен подобрать кадры таким образом, чтобы насилие само по себе совершали только самые бессердечные и тупые подчиненные. Остальной персонал может быть избавлен от чувства ответственности по двум причинам: во-первых, его члены выполняют приказы законного авторитета; во-вторых, никаких физических воздействий они не совершают. Таким образом, «психология подчинения не зависит от положения модуля в общей иерархии»: психологическое приспособление какого-нибудь послушного генерала вермахта к фюреру вполне сравнимо с подчинением рядового бойца своему командиру – и так по всей системе. «Только психология верховного лидера требует другого набора каузальных принципов» (с. 179). Отвечая на главный вопрос своего исследования, Милгрэм указывает, что совесть, которая регулирует импульсивные агрессивные действия, вынужденно убывает в момент включения индивида в иерархическую структуру. Включаясь в иерархию, человек оказывается в агентном состоянии, при котором он рассматривает себя как орудие чужих амбиций. Это состояние противоположно принципу автономности, когда люди считают, что действуют по собственному разумению (с. 183).
В ряду факторов, формирующих «базовую ориентацию» человека в социуме и закладывающих основу для подчинения, Милгрэм указывает семью, институциональный контекст, вознаграждение за подчинение, предваряющие условия (среди них, в частности, восприятие авторитета, координация приказов с функцией авторитета, всеобъемлющая идеология). Проанализировав их, ученый делает вывод: до определенной степени власть экспериментатора реализуется с согласия самих подопечных, причем «после того, как согласие изначально получено, отказаться от него очень непросто» (с. 194). Разумеется, предельное подчинение формирует у испытуемого тревогу, страх, напряжение, непосредственно связанные с внутренним конфликтом. Но, как только подчиняющегося начинает беспокоить совесть, вступают в силу психологические механизмы, снижающие ее воздействие. Милгрэм обращает внимание на избегание, самый примитивный из подобных механизмов, позволяющий испытуемому отгораживаться от сенсорных последствий своих поступков. Другим способом обеспечить себе душевный покой для испытуемых было отрицание: они отрицали очевидный факт нанесения ущерба жертве, интерпретируя события более благоприятным для себя образом. Именно поэтому «очевидцы нацистской эпохи отмечают, сколь повальным было отрицание и среди жертв и среди гонителей» (с. 211). При этом следует учесть, повторяет Милгрэм, что попытка избежать личной ответственности – главное психологическое последствие подчинения авторитету.
Любопытно, что, несмотря на преобладающую среди испытуемых пассивность перед лицом авторитета, среди них оказывались такие, кто героически пытался защитить жертву. Так, один из участников, будучи человеком крупным, поднял исследователя со стула, швырнул его в угол лаборатории и не позволял двигаться до тех пор, пока тот не пообещал ему, что воздержится от продолжения эксперимента. На пути, ведущем от внутреннего сомнения к неподчинению, исключительно важна роль группы: «В одиночку противиться авторитету трудно. Однако группа обладает силой» (с. 159). Отношения человека в социуме могут соперничать с узами, связывающими его с авторитетом, и в каких-то ситуациях побеждать. Когда индивид желает выступить против авторитета, он всегда пытается найти поддержку среди других членов коллектива. И, хотя группа далеко не всегда права, «взаимная поддержка – самый сильный оплот против злоупотребления властью» (с. 169).
Юлия Александрова
Зеленая революция. Экономический рост без ущерба для экологии
Ральф Фюкс
М.: Альпина нон-фикш, 2016. – 330 с. – 2000 экз.
«На планете почти не осталось уголков, где не ощущалось бы влияние человека. Значительная часть земной поверхности сформирована человеком. Первозданной природу можно считать в лучшем случае на одной четвертой части Земли, это прежде всего вечные льды и гигантские пустыни. […] Историю человечества можно читать как историю экспансии мира людей в мир природы» (с. 18).
Автор этих строк, «зеленый» немецкий политик и публицист, сопредседатель Фонда имени Генриха Бёлля, убежден, что в наших успехах в покорении природы можно увидеть предвестия невосполнимых утрат. Он не сомневается в том, что дальнейший натиск человека на его природное окружение уже в недалеком будущем повлечет за собой экологический коллапс, а это обязывает людей к немедленным и решительным действиям. «Самоограничение или гибель, tertium non datur», – пишет Фюкс (с. 20).
Вместе с тем автор не считает нынешний кризис закатом научно-технической цивилизации; скорее он отмечает переход от эры ископаемых энергоносителей к экологическому способу производства, основные черты которого просматриваются уже в наше время. Реальной альтернативой нынешнему, весьма бедственному, положению вещей немецкому ученому представляется прорыв «в экологический Модерн, который, не отказываясь от идеи прогресса, сформулирует ее по-новому – как историю коэволюции человека и природы» (с. 12). И если ресурсы планеты действительно лимитированы, то изобретательский гений человека потенциально безграничен. Политика XXI века должна обрести иное содержание, сделавшись «в буквальном смысле слова геополитикой». Более того, по мнению Фюкса, общественность самых развитых стран уже готова к такому повороту: после аварии на атомной электростанции в Японии в 2011 году правительство Ангелы Меркель «заморозило» около половины немецких АЭС, что не вызвало протестов ни у населения, ни у бизнеса, поскольку к тому времени колебания в энергетическом балансе были успешно компенсированы альтернативными, ветровыми и солнечными, источниками энергии.
Интересно, что нынешняя экологическая озабоченность весьма резко отличается от природоохранного алармизма полувековой давности, когда Римский клуб начал тревожить человечество своими знаменитыми докладами. Нынешние «зеленые», в отличие от сподвижников Аурелио Печчеи, настаивают на том, что потолок в экономическом развитии отсутствует и что, говоря словами Фюкса, «конец роста не просматривается» (с. 44). Их логика вполне понятна: численность населения Земли растет такими темпами, что все иные альтернативы – «нулевой рост» и тому подобное – предстают заведомо несостоятельными. К середине нынешнего столетия численность обитателей нашей планеты возрастет с неполных 7-ми до 9 миллиардов человек, а экономически активное население увеличится с 3-х до 6 миллиардов. Все это повлечет за собой взрывной рост спроса на услуги, продовольствие, иные товары, а также, что не менее значимо, на новые рабочие места. Растущие потребности миллиардов, говорит автор, есть «огромный стимул роста наперекор всем экономическим кризисам» (с. 44–45). Одним из красноречивых подтверждений тому стала непрерывно набирающая темп цифровая революция.
Согласно одному из американских прогнозов, к 2040 году на долю Европейского союза будут приходиться 4% населения планеты и 5% мирового ВВП, на долю США – 5% населения и 14% ВВП, а на долю Китая – 17% населения и 40% ВВП (с. 47). От подобных выкладок трудно ждать ювелирной точности, однако они довольно ярко иллюстрируют тектонические сдвиги в экономике, радикально меняющие всю архитектуру мира. Уже сегодня наблюдается все более заметное смещение центров тяжести экономических и политических процессов из старых промышленных стран в новые зоны экономического роста. В 2011 году выбросы углекислого газа в Китае превысили тот же уровень в США в полтора раза, причем речь идет лишь об одной, пусть даже самой крупной, стране из целого ряда развивающихся государств, ныне создающих свою индустрию на базе ископаемых энергоносителей. Новая ситуация обязывает к новым способам реагирования на нее.
«С учетом резкого повышения уровня выбросов парниковых газов в новых промышленных странах прежние расчеты о пороговом повышении температуры [биосферы. – А.К.] на 2° С можно сдавать в макулатуру. Вместо того, чтобы отгораживаться от мирового роста, Европе необходимо направить свои амбиции на то, чтобы встать во главе зеленого роста» (с. 63).
От Запада в современной ситуации действительно зависит очень многое. Новые индустриальные гиганты едва ли способны выступать с глобальными природоохранными инициативами, поскольку они еще не пресытились бурным расширением собственных экономических систем и лишь с большой неохотой ограничивают себя. Между тем человечеству уже давно нужно «взимать плату за выбросы углекислого газа и положить конец бесплатному использованию атмосферы в качестве свалки для парниковых газов», тем более что «гипотеза о закате эры ископаемых энергоносителей по причине их истощения не подтверждается» (с. 94). Пионером, способным ускорять повсеместное внедрение возобновляемых источников энергии, а также повышать их конкурентоспособность, может стать только Европа. Даже Соединенные Штаты не внушают здесь больших надежд, поскольку на протяжении последних десятилетий американские политические деятели неизменно поддаются искушению наращивать темпы добычи газа и нефти, вместо того, чтобы повышать эффективность возобновляемых видов энергии. В Америке по-прежнему идет борьба за выбор между сторонниками ископаемых и возобновляемых энергоносителей; причем она обостряется, несмотря на множащиеся подтверждения того, что теперь «ядром устойчивой стратегии роста является декарбонация экономики, “большой скачок” от ископаемой цивилизации к солярной» (с. 101).
Почему же теории «нулевого роста», способные, как представлялось ранее, радикально и навсегда решить экологические проблемы, больше не актуальны? Экологический кризис должен рассматриваться в паре с кризисом экономическим, отвечает автор. Прекращение дальнейшего развития экономики и, соответственно, минимизация выбросов в атмосферу представляют собой путь в никуда; точнее, это будет означать экономическую рецессию, резкий спад спроса, наращивание безработицы и бедности, утрату надежд на лучшее будущее для миллионов людей. Фюкс пишет:
«Вопрос не в том, нужен ли Европе экономический рост, а в том, как усилить потенциал роста и в каком направлении двигаться: пытаться ли возродить старую модель роста или воспользоваться кризисом для того, чтобы дать толчок экологической перестройке городов, форсировать общеевропейскую энергетическую революцию» (с. 105).
При этом, что характерно, грядущие преобразования автор понимает вполне по-марксистски.
В настоящее время под влиянием технологических инноваций начинается обесценивание прежнего господствующего способа производства, опирающегося на избыточное потребление природных ресурсов. Так, в Германии в ходе энергетической революции АЭС останавливаются, а угольные ТЭС вытесняются электрогенераторами и солнечными батареями, причем этот процесс питает сам себя:
«“Созидательное разрушение” старого поднимает волну инвестиций в новые способы производства и продукцию, что увеличивает занятость и доходы. Это длится до тех пор, пока динамика не ослабевает, что в свою очередь подстегивает поиски новых решений» (с. 145).
Принято считать, что масштабные инновации имеют свой жизненный цикл, составляющий, по оценке автора, 50–60 лет – от восхождения и расцвета до утраты потенциала и вытеснения новыми know how. В настоящее время, говорит Фюкс, «речь не о “просто технике”; наша тема – принципиально иной способ производства», который, вполне по Марксу, предложит новый синтез производительных сил и производственных отношений. В данном смысле набирающая обороты «зеленая революция» будет вполне классической революцией (с. 147, 150).
Образцом для подражания, способным вдохновить и другие страны, Фюкс патриотично считает свою родину. Ко времени принятия в 2000 году Закона о возобновляемых источниках энергии потребность Германии в электроэнергии уже на четверть покрывалась регенеративным электричеством. Это означает, что революция в немецкой энергетике уже началась, охватывая как производство, так и потребление. Закон на два десятилетия гарантировал сбыт новой энергии, обязав электросети при закупках ориентироваться на «зеленое» электричество. Этот акт «обеспечил длительную стабильность доходов инвесторов, что привело к настоящему инвестиционному буму. Германия стала лидером ветровой и солнечной энергетики» (с. 235). Одновременно немецкое руководство занималось повышением эффективности общеевропейских сетей, а также углублением интеграции европейских рынков электричества на базе возобновляемых источников. Немцам пока удается далеко не все, но сложность задачи не отменяет главного вывода, который делает автор: для современной цивилизации «радикальный переход на регенеративные источники энергии должен стать не просто экологически правильной, но и экономически выгодной альтернативой» (с. 249).
Что же мешает Европе реализовать свои притязания на роль глобального флагмана новой модели роста? Главным препятствием выступает слабая консолидация политической воли и, соответственно, ощутимая разница в том, как национальные правительства решают экологические проблемы. Например, в Европейском союзе в целом за 1990–2010 годы парниковые выбросы снизились на 17,3%, но при этом взгляды партнеров на эту тему заметно различались. Если в Великобритании снижение было получено за счет уменьшения доли промышленности в общей структуре ВВП (с 13,9% до 10,8% за 2002–2011 годы) и переноса предприятий с высоким уровнем выбросов в Азию, то в Германии эта доля, напротив, повысилась с 21,5% до 22,6% ВВП при сокращении выбросов парниковых газов на 25% (с. 154). Фюкс обращает особое внимание на важность создания общеевропейской нормативной базы, обеспечивающей эффективное потребление ресурсов, функционирование энергетики, основанной на возобновляемом сырье, ответственное взаимодействие общества с природой. Только так, объединяя усилия, можно будет создать общеевропейскую экономику будущего, базирующуюся на производительности самой природы – «преобразовании солнечного света в биохимическую энергию, почти не исследованных еще микробиологических процессах, безотходных органических циклах». До реализации этого идеала предстоит пройти немалый путь; пока же, по данным ООН, в мире примерно треть продовольственных продуктов необратимо теряется. В одной только Германии ежегодно «на помойке оказываются примерно 11 миллионов тонн продуктов, из них больше половины попадает туда из частных домохозяйств» (с. 159).
Фюкс отдает себе отчет в том, что предлагаемая им рецептура отягощена многочисленными трудностями и пока не разрешенными противоречиями. В частности, одно из них обнаруживается в динамичном расширении производства биогенного топлива, сырьем для которого служат такие продовольственные культуры, как кукуруза, сахарный тростник, соя, рапс и другие. Увлечение этим новаторским направлением тянет за собой многочисленные издержки: например, в Бразилии тростниковые плантации, используемые для производства топлива, все заметнее вытесняют пастбища. Топлива становится больше, но пищи – меньше. Еще более абсурдная, с точки зрения автора, ситуация сложилась в США:
«40% американского урожая кукурузы идет на производство бензина, на производство кормов – значительно меньше. […Но] в условиях нехватки продовольствия и кормов абсурдно производить из зерна топливо в промышленных объемах» (с. 171).
По этой причине Продовольственная и сельскохозяйственная организация ООН (FAO) потребовала от США прекратить производство этанола (с. 171). Кроме того, выясняется, что на фоне острого дефицита пахотных земель большинство видов распространенного биологического топлива – с учетом специфики производства самого сырья и продукта, производимого из него, – наносит экологии больший вред, чем обычный бензин. В книге, кстати, отмечается разумность подхода к данной проблеме в Китае, где наложен запрет на производство этанола и бутанола из продовольственных растений с содержанием сахара и крахмала.
В настоящее время ученые форсируют поиски приемлемой технологии изготовления биогенного топлива второго поколения, а в более отдаленном будущем просматривается вариант топливной переработки водорослей. В качестве иллюстрации того, «как результаты биологической эволюции можно перевести на язык технологий» (с. 182), автор ссылается на следующий факт: из целлюлозы, содержащейся в листе обычной бумаги формата А4, термиты могут произвести около двух литров водорода, что теоретически позволяет автомобилю с топливным элементом проехать до 10 км без вредных выбросов (с. 185). Еще одним перспективным направлением бионики становится разработка биороботов. Рождение разнообразных конструкций, функционирующих как образцы живых существ и способных «различать цвета, запахи, обрабатывать химическую информацию», в научных лабораториях идет бурными темпами (с. 186). Правда, успехи, достигнутые в этой сфере, Фюкса не столько радуют, сколько беспокоят. Наконец, рассуждая о проектируемом наукой будущем, автор предлагает интереснейший обзор таких важных изыскательских направлений, как биогенетика, искусственный фотосинтез, а также использование углекислоты в качестве промышленного сырья – в том числе и для производства биотоплива.
Очень интересен раздел книги, где рассказывается о состоянии и перспективах трансформации городов, ставших, по выражению автора, «экологическими чудищами», а также о новом градостроительстве. Ведь города, напоминает Фюкс, это «эпицентр экологических и социальных кризисов и вместе с тем авангард перемен», они «несут в себе все необходимые элементы для их разрешения» (с. 251). У них, впрочем, нет иного выхода: если они хотят выжить, нужно перестраиваться на новом, «зеленом», фундаменте. То же самое касается и капиталистической системы в целом. Автор утверждает, что капитализму в сочетании с демократией свойственна высокая степень гибкости, способность выходить из каждого кризиса «помолодевшим». Промышленные гиганты ископаемой энергетики боятся обесценивания своих капиталов и потери рынков, но перед ними открывается только одна альтернатива: «Либо они перестроятся, либо постепенно уйдут. Так было на каждой ступени промышленной революции» (с. 274). В этой связи автор предлагает обширный обзор примет и основных этапов преобразования промышленного капитализма в капитализм экологический, а также новых, основанных на доверии, форм деловых отношений, включая совместное потребление. Выжить сумеет только экологически ориентированный, «позеленевший» капитализм.
Политические условия – решающий фактор ускорения перехода к экологическим технологиям. В период нулевой или крайне низкой окупаемости инноваций очень важно, говорит Фюкс, «чтобы выгоды для промышленности максимально совпадали с выгодами национальной экономики. Это и есть поле деятельности для экологической структурной политики» (с. 290). Он ссылается на английского экономиста Николаса Стерна, показавшего следующее:
«В мировом масштабе превентивная охрана климата окупается уже в среднесрочной перспективе: чем позже начинают сокращать выбросы парниковых газов, тем больше потерь несет мировая экономика. Бездействие – самая дорогостоящая тактика» (с. 292).
С этим трудно не согласиться. Именно поэтому мир с большой надеждой воспринял отражение этих идей в Соглашении Всемирной конференции ООН по климату, подписанном в Париже лидерами 195 стран в декабре 2015 года. «Если Европа в будущем не хочет стать музеем под открытым небом, она должна оказаться в авангарде экологического Модерна», – предупреждает Ральф Фюкс (с. 303). Но удастся ли ей сделать это? Вопрос по-прежнему остается открытым.
Александр Клинский
Постфордизм: концепции, институты, практики
Под ред. М.С. Ильченко, В.С. Мартьянова
М.: РОССПЭН, 2015. – 279 с. – 300 экз.
Коллективная монография «Постфордизм: концепции, институты, практики» представляет собой попытку объемной реконструкции социальной и культурной проблематики, выявляемой при обращении к экономическим феноменам постиндустриального мира.
Структура монографии обусловлена стремлением редакторов сначала представить спектр теоретических трактовок ключевого термина и насыщенную аналитику явлений, маркируемых как постфордистские, а затем проследить особенности воплощения такого рода явлений в российских реалиях. Соответственно, в первой части книги авторы сосредоточены на уточнении содержания ее ключевого термина. Ответы на ставшие классическими вопросы о соотношении культуры (пост)модерна и (пост)индустриальной экономики, о цене, которую платят развивающиеся страны за вхождение в глобальный мир, даются с разных методологических позиций, среди которых диалектическая проблематизация, мир-системный анализ, феминистская критика. Во второй части монографии в качестве российских импликаций постфордизма осмысляются феномены советской индустриализации, гиперрегуляция российского образования, индустрия детства и консервативная реакция в современном искусстве. Авторы удерживают в центре внимания взаимосвязь экономических процессов и различных культурных, властных, социальных трансформаций, происходивших в советской и постсоветской России.
В вводной главе Михаил Ильченко берет на себя задачу обосновать необходимость рассмотрения современных социальных, экономических, культурных реалий как постфордистских. Двигаясь от признания размытости границ термина к утверждению о его продуктивности в отношении анализа текущих изменений, он подчеркивает, что, в отличие от исследований постмодерна и постиндустриализма, которые преимущественно сконцентрированы на прописывании сценариев будущего, исследования, выполненные в концептуальных рамках постфордизма, оперируют множеством конкретных данных, ориентированы на изучение текущих изменений и избегают излишних обобщений.
Значимость постфордистской оптики для современных российских социальных/культурных исследований обусловливается тем, что именно она позволяет сконцентрировать внимание на причинах переустройства системы капиталистического производства – причинах, которые, по убеждению редакторов сборника, не были в достаточной степени отрефлексированы отечественными исследователями несколько десятилетий назад при вхождении страны в глобальную экономику. За этим аргументом тянется шлейф сожалений о том, что гибкая специализация или новая организация труда не были осмыслены в России одновременно с западным миром. Между тем актуальность монографии подтверждается не только ретроспективно: сегодня зависимость России от глобальной экономики и стремление власти смоделировать альтернативный сценарий развития являют собой ту проблемную экономико-культурную связку, которая может быть проанализирована как следствие попытки войти в число лидирующих экономик, не меняя фордистских (а иногда и традиционных) способов организации труда и контроля.
Собственно анализ смысловых горизонтов понятия «постфордизм» начинается во второй главе, представляющей собой перевод статьи Дэвида Гартмана «Постмодернизм или логика культуры постфордизма?», впервые опубликованной в 1998 году в журнале «The Sociological Quarterly».
Стремясь прояснить связь между постмодернизмом и постфордизмом, автор задается вопросом, можно ли по-прежнему утверждать, что постмодернистская культура с ее идеями разнообразия, многоплановости, неустойчивости является закономерным следствием развития постфордистской экономики, ориентированной на нишевое производство уникальных товаров и услуг. Ссылаясь на Джона Фроу, Дэвид Гартман утверждает, что капитализм и культура не развиваются одновременно, при этом экономика не детерминирует культуру – отношения между ними необходимо осмыслять как диалектическое противоречие. В качестве основного эмпирического подтверждения этого тезиса выступает движение от ставки на уникальность продукции, сделанной американскими менеджерами еще в 1920-е (то есть в условиях фордизма), к культуре постмодерна, разворачивающееся через приучение потребителя к разнообразию и частой смене товаров и впечатлений. Когда все модификации товаров уже не могут быть обеспечены талантом дизайнеров крупных компаний, а потребительский спрос настаивает на все большем разнообразии, на обработанной культурой постмодерна почве возникает кризис фордизма. Реконструируя сложный диалектический переход от одного способа производства к другому через новые культурные формы, Дэвид Гартман однако не обращается в своем диалектическом анализе к ключевой движущей силе этих изменений – к потребительскому спросу. Остается неясным, как интуиции менеджеров и высококвалифицированных специалистов связаны со вкусами большинства американцев – другими словами, как и кем управлялось движение к постфордизму.
Вопрос о том, является ли постфордизм следствием или основанием культуры постмодерна, сменяется более широкой аналитической проблемой. Опознавать ли его как социально-экономическую теорию или как социальную утопию? Виктор Мартьянов выделяет в качестве ключевой характеристики постиндустриального состояния производство знаний и технологий, вследствие которого появляются новые институциональные механизмы самоорганизации, отличающиеся гибкостью и вариативностью. Различные концепции постмодерного будущего, выстраивающиеся вокруг этой характеристики, рассматриваются автором как интеллектуальные утопии. Они, как и прикладные исследования, осмысляющие изменчивые экономические реалии в категориях постфордизма, легитимизируют колониальную логику позднего модерна. Описываемые ими новые сценарии социального развития и организации производства адекватны лишь опыту и возможностям западноевропейских стран, Японии и США. Домодерные (традиционные, некапиталистические) и индустриальные экономики на дискурсивном уровне втягиваются в привычную гонку за западным образцом развития, при этом обеспечивая функционирование реального сектора глобальной экономики. Прослеживая капиталистическую логику формирования глобальной монополии на постиндустриальные отрасли, Виктор Мартьянов считает постфордистские тенденции и экономику знания следствием деиндустриализации экономик Европы, Японии, США, во многом опосредованной экономической необходимостью поддерживать достигнутый уровень жизни в этих странах.
Приводя эмпирические выкладки, свидетельствующие о глобальном неравенстве доходов, разрыве в уровне потребления между периферией и центром глобального мира, о скрытом принуждении к гибкой занятости в постфордистских обществах, об угрозе деиндустриализации как инволюции к дофордистскому состоянию, автор указывает на значимую перспективу, которую открыл глобальный Модерн – перспективу выработки человечеством общего ценностного языка. Впрочем, условия, в которых он мог бы быть выработан, сложно назвать очевидными и общепризнанными.
Кульминацией критического осмысления постфордистских экономических процессов и их дискурсивных легитимаций является исследование Саскии Сассен, посвященное формированию новой рабочей силы и режимов занятости (перевод статьи, впервые опубликованной в журнале «American Behavioral Scientist» в 2008 году). Предлагая феминистский анализ разделения труда на глобальных рынках, Саския Сассен высвечивает проблему «невидимости» труда женщин-мигранток, обеспечивающих бесперебойное функционирование быта управленцев и специалистов высшей категории, чья значимость на глобальном рынке труда, напротив, не ставится под сомнение. Восполняя недостаток исследовательского внимания к таким «невидимым» фигурам, автор сосредоточивается на анализе труда мигрантов в глобальных городах, обосновывает его значимость для функционирования глобальной экономики и демонстрирует, что низкая заработная плата, отсутствие карьерного роста, престижа и льгот – реалии рынка труда, которые в развитых странах рассматриваются как устаревшие, но одновременно с этим обеспечивают их функционирование и процветание. Причины насыщения «нижнего сегмента рынка труда» в глобальных городах именно женщинами-мигрантками из развивающихся стран Саския Сассен видит в необходимости обслуживания бедными странами своего государственного долга и приводит этому убедительные аргументы. Отмечая снижение доходов обслуживающего персонала, ограничение возможностей профсоюзного движения, рост вынужденной частичной или временной занятости, расширение неформальных экономических взаимодействий, исследовательница предлагает осмыслять эти явления не как кумулятивный эффект распределенного действия мигрантов, но как результат структурной трансформации глобальных городов.
Альтернативную попытку объяснить актуальные тенденции развития глобальных городов предпринимает Тал Каминер. Усматривая в глобальном городе постфордистскую специфику, он исследует особенности организации городского строительства как следствие кризиса предыдущей, фордистской, модели города, чья логика воплощалась в идеях городского планирования.
Основания для отказа от идеи планирования городов, их обустройства как заводов-гигантов – где функциональность жилых ячеек вкупе с их тиражируемостью обеспечивают массовость производства основных элементов городской структуры, а также обещают возможность социального равновесия, – автор обнаруживает в настроениях послевоенной молодежи, выступающей против фордизма во всех его проявлениях. Однако остается неясным, откуда взялись эти настроения: постулируется, но не прописывается связь между массовыми беспорядками в европейских городах, ростом безработицы, падением стоимости недвижимости и молодежным восприятием городов как скучных пространств, ограничивающих творчество. Выход из указанного кризиса Тал Каминер связывает с выводом производств из европейских и американских городов в страны «третьего мира» и неолиберализацией экономики. Новым инструментом городского развития становятся инвестиции в городские проекты (строительство крупных торговых, спортивных или культурных центров, деловых кварталов, зданий-символов), которые не просто должны были обеспечить джентрификацию центральных районов, но и позволить успешно конкурировать с другими городами за глобальный финансовый капитал. Забвение идеи урбанистического планирования и становление креативной экономики как драйвера городского развития автор обосновывает вынужденным отказом европейских и американских городов от роли индустриальных центров. И в этом автор достаточно ярко иллюстрирует то весьма прямолинейное понимание связи фордизма и его культурных форм, от которого отталкивается Дэвид Гартман в поисках диалектической связи экономики и культуры.
В шестой главе вопрос соотношения культурных практик и способа производства рассматривается более предметно. Паскаль Гилен представляет результаты исследования постфордистских технологий организации современного искусства, предваряя их аналитическим разбором взаимосвязи между креативной экономикой, постфордизмом и неолиберализмом. Если два последних возникают одновременно в ответ на кризис кейнсианской экономической модели, то трудовая этика, основанная на ценностях независимости и творчества, берет начало в этике художников XIX века. Автор подчеркивает, что креативная экономика – это результат обнаружения менеджерами постфордистского производства нового ресурса в творческих способностях работника; таким образом, неолиберальная идеология призвана осуществлять контроль над трудовыми ресурсами, она сдерживает свободу, хотя и декларирует обратное. На примере трансформаций, происходящих с современными музеями, раскрывается механизм интенсификации труда, основанный на провозглашении ценности творчества и в перспективе ведущий к истощению творческих ресурсов. Автор обнаруживает проблему в том, что музеи сегодня отказались от своей классической роли хранителей культурного наследия. Институциональный сдвиг от музея-хранителя к музею как пространству для сменяющихся выставок принуждает художников и кураторов к «самопрекаризации» (к мобильности, выстраиванию сетей, бесплатному и временному труду, отсутствию социальных гарантий, постоянному подтверждению собственного статуса). Проектная работа подробно исследуется автором как наиболее яркий образец применения неолиберальной идеологии в качестве инструмента сверхэксплуатации труда. И, если вывод об отчуждении работников творческих индустрий от продукта собственного труда является весьма ожидаемым и закономерным, его сложно назвать механическим, особенно в свете того, как Паскаль Гилен обозначает ключевую эстетическую проблему, порожденную сложившимся в творческих индустриях порядком: реалистичность, понятая как исчислимость, становится главным эстетическим ориентиром.
Вторую часть монографии открывает исследование принципов фордистской организации производства в советской практике проектирования городов и промышленных комплексов. Марк Меерович указывает на недостаточную изученность западного влияния на разработку нормативных процессов гражданского и промышленного строительства, осуществлявшуюся в первые пятилетки. Исследуя проектирование инженерами Альберта Кана ассимилированных военно-гражданских производств и разработку Эрнстом Маем типовых планов рабочих поселков, автор уделяет внимание не только содержательному наполнению этих работ, новым технологиям и результатам их внедрения, но также структурной реорганизации советских проектных бюро и решению советской стороной скрытых от заказчика задач. Обеспечивая массовое строительство жилья и промышленных объектов, сокращение сроков и удешевление себестоимости, возможность привлечения неквалифицированных рабочих для отдельных операций, принцип конвейера встроился в советские реалии – именно он задал темп первых пятилеток. Однако после того, как советские специалисты освоили сборку проектной документации из готовых элементов, а конкретных зданий – из типовых блоков, фордистские основания организационного и технологического прорыва стали затушевываться. Марк Меерович проясняет логику работы советской пропагандистской машины: от стремления к сотрудничеству и заимствованию приемов организации труда официальная риторика переходит к возложению на иностранных специалистов вины в неудачах конкретных проектов.
Тема заимствования технологий промышленного производства сменяется темой заимствования образовательных практик. Сергей Кропотов уделяет особое внимание современной российской образовательной системе, не первый год находящейся в процессе реформирования. Рассматривая декларируемые отечественными чиновниками мотивы запуска реформы высшего образования – вхождение в Болонский процесс – как желание осуществить переход к производству выпускников, обладающих не знаниями, но компетенциями, автор подробно разбирает взаимосвязь между постфордистской экономикой, требованиями к рабочей силе и принципами гибкого образования. Разделяя сквозное для монографии представление о неолиберальной идеологии как инструменте легитимации глобального капитализма, автор критически оценивает тот факт, что принципы конкуренции вводятся в образовательные процессы и в ядро человеческой субъективности. Однако главным предметом критики выступают те управленческие практики, которые используются для достижения поставленной реформами цели. Откликаясь на работы многих отечественных исследователей, которые проблематизировали положение современного российского университета, Сергей Кропотов анализирует позиции различных сторон, заинтересованных в образовательных реформах, и делает вывод о гипербюрократизации большинства значимых вузовских процессов. Таким образом, цели, на которые ориентировано современное российское образование, вступают в противоречие с используемыми для их достижения средствами.
Следующая глава продолжает линию исследования практик и институтов создания нового типа субъектности. Наталья Черняева уделяет внимание индустрии детства, постфордизации родительства и семейной сферы в России. Справедливо указывая на нехватку комплексных исследований отечественных практик воспроизводства детства, автор реализует возможность вписать родительство как целостный феномен в современные глобальные процессы. Реконструируя нормативный образ материнского (реже – отцовского) поведения, сложившийся в официальном советском дискурсе, автор доказывает, что задачи индустриального производства определяли логику ухода за детьми. Хотя современная государственная система дошкольных учреждений и детского здравоохранения до сих пор реализует задачи, сформулированные в позднем СССР, практики родительства становятся все более дифференцированными. Усматривая причины этой дифференциации в изменении требований к человеческому капиталу, Наталья Черняева исследует проникновение постфордистских производственных практик в способы самоорганизации родителей и воспитание детей. Размывание границ между профессиональными компетенциями родителей и их приватными практиками внутрисемейного общения, сегментация рынка детских товаров и услуг, интенсификация информационного обмена между родителями или родителями и экспертами названы в качестве трех ключевых процессов, определяющих образ родительства в постиндустриальных условиях. Каждый из этих феноменов подробно охарактеризован благодаря дискурсивному анализу экспертных высказываний, неформальных обсуждений в Интернет-сообществах, репрезентаций семейных ролей в медиа. В пределе жизнь матери предстает как проект оптимизации ресурсов и максимизации прибыли.
Однако какое место находят в постфордистских процессах не инновационные, а традиционалистские явления? Этим вопросом в заключительной главе монографии задается Татьяна Круглова. Признавая советский и постсоветский художественные процессы откликом на «вызовы модерна», автор приводит сильные теоретические аргументы в пользу того, что фундаменталистские и реставраторские явления выступают необходимым элементом модернизации. Практическим подтверждением этого тезиса выступает последующее сопоставление закономерностей, обнаруживаемых в том, как репрезентированы в искусстве два периода российской модернизации: рубеж 1920-х – конец 1940-х и начало 2000-х. Указывая на компилятивную природу соцреализма и фундированность его мобилизационного посыла домодерной картиной мира, Татьяна Круглова обнаруживает в сталинском искусстве постмодернистскую природу. Искусство времен «путинской» модернизации также представлено как постмодернистское, его основные черты – недоверие к действительности, отказ от рефлексии, стремление вернуться в инфантильное состояние – в совокупности определяются автором как эстетический фундаментализм. Конкретные проявления этого фундаментализма анализируются на примере кинолент, созданных при государственной поддержке.
Несмотря на довольно существенные тематические разрывы между некоторыми главами, редакторам удалось собрать монографию как единое целое. Этому, безусловно, способствовала общая для всех исследователей постмарксистская методология и риторика. При этом стремление редакторов продемонстрировать продуктивность постфордистских исследований в деле обнаружения и описания таких феноменов, которые способны обозначить и запустить новые социальные процессы, реализовано лишь отчасти. Авторы глав тщательно проанализировали самые разные феномены, но эвристичность результатов этой работы обеспечивалась не столько проработкой исследуемого материала непосредственно в категориях теорий постфордизма, сколько удачным синтезом различных концептуальных оснований.
Таким образом, скорее удалось продемонстрировать пластичность постфордистской исследовательской оптики; именно ее интегративные свойства позволили выстроить содержательное единство монографии. Так образ современного российского материнства, требующего или «двойной нагрузки» женщины, или делегирования эмоционального труда наемным лицам, отсылает к выявленным Саскией Сассен логикам женской занятости в развивающихся странах и организации рынка заботы в глобальных городах. Глава, в которой Татьяна Круглова исследует смысловые составляющие консервативного измерения модернизма, критически соотносится с работой Паскаля Гилена, исследующего ценностные основания организации труда современных художников и кураторов. И практически каждая глава решает задачу по пересборке образа конвейерного производства автомобилей «Форд Т» – возможно, деконструкция этого образа станет задачей последующих критиков постфордистских подходов.
Монография предоставляет широкому кругу читателей возможность прояснить для себя исследовательскую оптику, которую предлагают постфордистские теории, и оценить перспективы ее применения к российской действительности. В силу своей междисциплинарности книга представляет интерес для специалистов в области экономики, истории, градостроительства, феминистских исследований и исследований культуры.
Елена Кочухова
Trust: A History
Geoffrey Hosking
Oxford, UK: Oxford University Press, 2014. – 211 p.
Предвосхищая недоумение читателей по поводу того, что заставило знаменитого специалиста по российской истории взяться за исследование такого многозначного и сложного, а самое главное, прежде не входившего в сферу его профессиональных интересов, феномена, как доверие, Джеффри Хоскинг на первых же страницах этой книги спешит объясниться. Констатируя удручающее нарастание недоверия к политическим, финансовым, культурным институтам, ставшее типичным для развитых стран в последнее десятилетие, автор пишет:
«Нынешний кризис очень реален и очень серьезен, но он так до конца и не понят нами, поскольку мы почти ничего не знаем об исторической подоплеке нынешних конфигураций доверия, истоках тех путей и способов, с помощью которых мы сегодня доверяем или не доверяем» (p. 5).
Между тем социологи и антропологи, монополизировавшие изучение доверия как общественного явления, обычно не очень интересовались исторической эволюцией его форм. Подобное пренебрежение британский историк считает незаслуженным, а в качестве доказательства своей мысли ссылается на хорошо известный ему печальный опыт Советского Союза.
Посвятив сталинскому СССР первую главу книги («Земля бескрайнего недоверия: Советский Союз в 1930-е годы»), он приходит к важному выводу: анализ тех исторических состояний, когда среди членов социума торжествует тотальная подозрительность, очень полезен, поскольку он показывает, что не доверяющие друг другу люди, в конце концов, начинают убивать своих ближних. Недоверие вообще вредно для социума, а в крайних своих формах предельно губительно: оно до основания разрушает общественную ткань. Именно поэтому в 1930-х годах «вопрос о том, кому можно доверять, а кому ни в коем случае нельзя верить, превращался для каждого советского гражданина в вопрос жизни и смерти» (p. 14). Поскольку дефицит доверия невыносим психологически – человек, который никому не верит, не способен вести социальное существование, – из него произрастают всевозможные суррогатные формы, хорошо известные, например, исследователям писем, адресованных советским вождям в годы «культа личности». Наконец, советский опыт свидетельствует и еще об одной вещи: недоверие заразно, ибо, «едва возникнув, оно распространяется лавинообразно, причем с такой силой, что индивидуальные акторы почти неспособны противостоять его натиску» (p. 20).
Частный случай СССР используется для более широких обобщений, которые автор представляет во второй главе, посвященной концептуальным основам исследования («Кокосовая пальма: о взлетах и падениях доверия»). В сталинском терроре он видит «предупреждение о том, что может произойти, если не заботиться о сетях доверия, делающих нашу жизнь относительно безопасной» (p. 22). О доверии в минувшие годы было написано немало, но Хоскинг насчитывает несколько прорех, которые историческая наука вполне могла бы заполнить. Во-первых, прежде специалисты пытались разработать универсальный концепт доверия, применимый для изучения любых обществ, не уделяя при этом внимания исторической обусловленности явления. Во-вторых, ученых интересовало прежде всего осмысленное и осознанное доверие, в то время как, по мнению автора, доверие бессознательное оказывается не менее важным. В-третьих, до настоящего момента было принято делать упор на добровольность доверия, хотя исторические факты говорят о том, что люди далеко не всегда доверяют по доброй воле: в иные времена в обществе преобладает не добровольное, а вынужденное доверие. Наконец, в-четвертых, предшествующая наука рассматривала доверие как благо само по себе, хотя, в принципе, ценным оказывается доверие лишь к тем людям или институтам, которым можно доверять.
Что касается историков, то им на подступах к доверию препятствовали два обстоятельства. С одной стороны, доверие, бытующее в ту или иную эпоху, не слишком осязаемо: поскольку его особенности не отражаются в письменных источниках напрямую, сведения о нем приходится изыскивать между строк. С другой стороны, историческую науку всегда интересовали не столько невидимые нити доверия, сколько структуры власти, причем взаимообусловленность доверительных и властных отношений чаще всего не акцентировалась. Наличие подобных «недоработок» обеспечивает историку, берущемуся за эту тему, простор для научного творчества, и Джеффри Хоскинг довольно бесстрашно включается в дело. Подкрепляя свое начинание дополнительными аргументами, он вполне справедливо указывает: доверие, вопреки мнению многих философов, не ограничивается рамками чисто рациональных калькуляций – если бы дело обстояло так, то историку вообще нечем было бы заниматься в этой области.
«Любая состоятельная теория доверия должна включать в себя моральный компонент. Вопрос о том, доверять или нет, нельзя сводить исключительно к рациональному выбору индивида» (p. 37).
Это означает, что любое личностное доверие в той или иной мере исторически обусловлено; доверяя или не доверяя, индивид опирается не только на рациональный расчет, но и на культурные предпосылки, впитываемые им в процессе социализации.
В истории несущими конструкциями доверия выступали различные символические системы, из множества которых британский историк выбирает две: религию и деньги. Вкладу, вносимому каждым из этих феноменов в поддержание общественного доверия, в книге отводится отдельная глава («Отечество благочестия: доверие в религии» и «Деньги: созидатель и разрушитель доверия»). Что религиозные и финансовые институты на протяжении веков служили мощными генераторами доверия, известно давно, но Хоскинг стремится вписать эту истину в общий контекст своих рассуждений, заново раскрывая и перетолковывая ее. На протяжении веков молитвенник и кошелек позволяли их обладателям смотреть в будущее с большей уверенностью. Историк уподобляет средневековые монастыри первым банкам: если первые распределяли доверие, воплощенное в христианских добродетелях, то вторые распространяли деньги, которые есть то же самое доверие, но в ином обличье (p. 68). Сплачивая верующих, религиозные практики формировали сообщества людей, склонных доверять друг другу, причем так было в любых вероисповеданиях. Подобным же образом и финансовое партнерство, опять-таки в любой культуре, всегда цементировало взаимное доверие вовлеченных в него людей, о чем красноречиво свидетельствует, например, становление кредита. Но религию и деньги объединяет не только это. Выступая мощными генераторами доверия, оба феномена одновременно способны сеять вражду и разлад. Религия, например, «расширяя границы доверия, формирует новые зоны недоверия»; история отношений между христианами и евреями, христианами и мусульманами, католиками и протестантами, католиками и православными это многократно подтверждала (p. 80). Иссушающему доверие «парадоксу религии» соответствует не менее пагубный «парадокс денег»:
«Обособляя себя от вещей и предметов, которыми они позволяют нам обмениваться, деньги способны лишать прочие символические системы всякой значимости» (p. 91).
В истории капитализма можно обнаружить многочисленные примеры того, как, становясь самодостаточной ценностью, деньги не укрепляют, а разрушают доверительные отношения.
Становление в Европе, а потом и во всем мире государственности современного типа (nation-state) сообщило актуальность вопросу о том, можно ли доверять нации. В пятой главе книги («Земля обетованная: нации и символы доверия») поднимается именно эта тема. Нации, по мнению автора, реализуют те же социальные задачи, что и религии. Их наличие несет в себе экзистенциальный смысл, поскольку принадлежность к нации, во-первых, важна для самоидентификации личности; во-вторых, они воздействуют на человека аффективно, так как национальное чувство вызывает сильные эмоции; наконец, в-третьих, они обладают общественно-политической значимостью, ибо предоставляют институциональную основу, в которой рутинно реализуется социальное взаимодействие (p. 115). Разбираясь в процессах становления наций, Хоскинг наталкивается на тот же «парадокс доверия», который ранее был вскрыт им в отношении денег и религии. Любая нация, бесспорно, выступает мощным генератором доверия: начиная с позднего Средневековья нация и порождаемое ею национальное государство «все более ощутимо фокусировали в себе доверие самых широких слоев европейского населения» (p. 141). Но одновременно национально-государственная фрагментация человечества не раз доказывала свою пагубность, выступая источником вражды. Казалось бы, успехи международной торговли, к XIX столетию резко поднявшей уровень жизни европейцев, должны были подточить национальную лояльность, но этого не произошло: напротив, в XX веке национальные сантименты обрели небывалую силу, ввергнув человечество в катастрофические конфликты. Разумеется, историк должен попытаться понять, как и почему доверие к национальному государству выливалось в столь противоестественные формы. Однако прежде, чем обратиться к этой теме, Хоскинг предлагает читателю общий обзор состояния доверия в современном мире.
Это делается в шестой главе («Бог и Маммона: доверие в современном мире»), которая открывается констатацией того, что в нынешнем столетии успехи секуляризации уже не кажутся столь бесспорными, как раньше. Кризис светской идеологии, фиксируемый социологами повсюду за исключением Западной Европы, явственно оборачивается возрождением и распространением религиозных форм доверия, а они усугубляют непонимание, рознь и конфликты. Другим фактором, важным для понимания заданной в книге темы, стал кризис капитализма. Эволюцию капиталистической экономики в последние столетия автор изображает в виде сменяющих друг друга волн доверия и недоверия. Если крайним проявлением второго стали две кровопролитнейшие мировые войны, то зримым свидетельством первого оказался период с 1950-го по 1995 год, когда послевоенная реконструкция глобальных сетей доверия повлекла за собой пятнадцатикратный рост объемов международной торговли (p. 153). С 2007 года, однако, мировая экономика опять погружается в кризис, причиной которого выступило «глубочайшее недоверие, таящееся внутри финансовых систем, которые ранее считались вполне надежными» (p. 160). В работе подробно рассказывается о том, как ослабление государственного регулирования финансовых рынков, состоявшееся в 1980-е годы, предоставило банкирам возможность более активно рисковать чужими деньгами. Кумулятивным эффектом всех этих игр оказалась едва ли не тотальная дискредитация кредита – самой основы доверия в экономических системах современного типа. Надо отметить, что Хоскинг вполне профессионально пробует себя в амплуа экономического историка: фрагменты, посвященные текущему кризису, написаны профессионально, увлекательно и ярко.
Остановившись на проблемах экономики, в седьмой главе («Почему национальное государство заслуживает доверия?») он вновь возвращается к проблемам nation-state. В минувшем столетии грандиозное возвеличивание суверенитета наций обернулось общемировыми катаклизмами, но, несмотря на это, национальное государство во всем мире по-прежнему пользуется доверием людей. Кажущийся парадокс автор объясняет появлением в наиболее передовых странах мира системы социального обеспечения, защищающей и поддерживающей гражданина. Индустриальная революция XIX столетия разрушила традиционные формы, в которых люди практиковали доверие. Превратившись в государство всеобщего благосостояния, «nation-state постепенно присвоило себе функции низовых сетей доверия, интегрировав их в общенациональную систему социальной защиты населения» (с. 176). Кроме того, оно продолжает эффективно реализовывать функцию менеджера экономических и финансовых рисков, с которой явно не справляются международные организации и структуры. Все более очевидная недееспособность таких структур, как Международный валютный фонд, Всемирный банк, Европейский союз, очередным свидетельством которой стал продолжающийся уже несколько лет общемировой экономический застой, вновь сделала идею национального государства актуальной.
«Nation-state воплощает в себе финансовый контракт, призванный обеспечивать равномерное распределение рисков, поддерживать стабильность финансовой системы, смягчать экономическое неравенство. Имеющаяся у него монополия на насилие гарантирует внутренний мир и безопасность. Во всех этих ипостасях оно стимулирует генерализированное общественное доверие. Оно выступает публичным менеджером рисков, пусть не идеальным, но самым эффективным из всех ранее известных. Ни одна международная организация и близко не продвинулась в предоставлении людям аналогичных благ» (p. 194).
В последней, самой короткой, главе («Уроки, извлекаемые из изучения доверия») автор формулирует ряд предложений, которые, по его мнению, позволят укрепить существующие структуры и механизмы доверия. В конечном счете, подчеркивает он, доверие на личностном уровне формировать гораздо легче, нежели доверие к организациям и институтам. Именно его и надо практиковать в первую очередь. Остальное – приложится.
В многочисленных рецензиях и в основном благожелательных откликах[6], которыми была встречена новая книга Джеффри Хоскинга, особенно отмечалась ее своевременность. Именитый историк, по мнению критиков, попал в точку в том смысле, что эпоха финансовых катаклизмов, «пузырей», крахов – лучшее время для разговора о доверии. «Автор выбрал исключительно удачный момент для того, чтобы переосмыслить роль доверия в нашей жизни», – писал один из рецензентов[7]. Чем шире радиус доверия, тем эффективнее работает экономика: эта истина сегодня стала едва ли не общим местом, а само доверие наряду с социальным капиталом в последнее десятилетие сделалось одной из наиболее модных тем гуманитарных исследований. Кое-кто, впрочем, пытается спорить с автором, причем на его собственном поле. Так, рецензент «Financial Times» обращает внимание на факт, который представляется ему противоречащим выкладкам, приводимым в книге: сталинский Советский Союз, пораженный тотальным недоверием, демонстрировал впечатляющий экономический рост, до 1950 года опережая по его темпам Соединенные Штаты Америки[8]. Со структурами доверия в Азии тоже не все ясно: китайцы, в частности, склонны доверять только членам своей семьи, но это не мешает им удивлять мир экономическими успехами. Я, впрочем, не сомневаюсь, что автору есть что ответить и на эти, и на иные замечания: ведь, по его убеждению, разговор историков о доверии только начинается.
Андрей Захаров
Alexander Solzhenitsyn: Cold War Icon, Gulag Author, Russian Nationalist? A Study of the Western Reception of His Literary Writings, Historical Interpretations and Political Ideas
Elisa Kriza
Stuttgart: Ibidem-Verlag, 2014. – 309 s.
Доктор философии Элиза Криза довольно давно интересуется русской эмигрантской литературой, рассматриваемой в контексте исторической памяти и культурных конфликтов. В настоящее время она работает в Бамбергском университете (ФРГ), а ее учебный курс посвящен литературе в условиях диктатур и, в частности, диссидентской литературе. Преподавая ранее в Университете прикладных наук в Кобурге (ФРГ), она читала курс о правах человека и культурных противоречиях в их толковании. Кроме того, Криза была сотрудником Германо-Российского музея в Берлине, так что ее интерес к России можно считать давним. Ее новая монография посвящена тому, как фигура Александра Солженицына, писателя, историка и политика, воспринималась на Западе.
Казалось бы, солженицынская тема в США, Великобритании, Германии давно отошла на второй план. Ее восприятие западными читателями и критиками было кардинально скорректировано новыми политическими обстоятельствами: гласностью, перестройкой, распадом СССР. Попав в «нормализованный» литературный поток, то есть, оказавшись вырванным из политического контекста, Солженицын стал рассматриваться в одном ряду с прочими писателями, и интерес к нему на Западе упал. В самом деле, чтобы осилить его «глыбы», написанные довольно странным и намеренно архаизированным языком (который, впрочем, теряется в переводе), от читателя требуется немалое дерзновение. Ранее ожидания зарубежного читателя предопределялись в основном лагерной темой, и Солженицын воспринимался не просто как писатель, но как узник ГУЛАГа, оставивший о нем пронзительное повествование. Возможно, антикоммунизм Солженицына был даже важнее литературных достоинств его прозы, и поэтому биография писателя и его политические убеждения в глазах западных издателей выступали основными маркетинговыми преимуществами. Достоверной информации о ГУЛАГе при Брежневе не было как внутри СССР, так и за его пределами, поэтому публикация «Архипелага» на Западе стала прорывом. Роман воспринимался как «свидетельская литература» (witness literature), сродни воспоминаниям узников нацистских концлагерей. Даже серьезные исследователи ссылались на прозу Солженицына как на источник фактического материала, тем более что сам писатель в предисловии к «Архипелагу» заявил, что все рассказанное в книге – чистая правда.
Но можно ли считать Солженицына подлинным историографом и на этом основании безоговорочно верить всему, что он писал? Где проходит грань между литературным вымыслом и документальной правдой? Элиза Криза посвящает целую главу своей монографии прояснению этого вопроса, приводя мнение западных исследователей о том, к какому жанру следует причислить повесть «Один день Ивана Денисовича», а также романы «Архипелаг ГУЛАГ» и «В круге первом». Именно эти три текста, как наиболее полно представляющие «лагерную литературу» Солженицына, лежат в основе исследования.
Повесть «Один день Ивана Денисовича» после первой ее публикации в «Новом мире» послужила фактором десталинизации в СССР, вполне соответствуя при этом основным канонам социалистического реализма. Как пишет автор монографии, повесть отвечала задаче, стоявшей тогда перед КПСС: преодолеть чрезмерное насилие, характерное для сталинской эпохи. Левые западные теоретики называли «Один день Ивана Денисовича» новой формой соцреализма, представляющей собой «авангард марксистского ренессанса в его борьбе с прошлым» (р. 41). В отличие от «Ивана Денисовича», «Архипелаг» писался и публиковался с конкретной политической целью, четко обозначенной автором: приблизить конец тоталитарного Советского Союза. При этом он утверждал, что его роман не идеологический, а антиидеологический. Вплоть до сегодняшнего дня на Западе эту книгу многие специалисты склонны воспринимать как историческое исследование, как полновесный классический труд по истории сталинских лагерей. Однако, указывает Криза, фактические неточности и идеологическая мотивированность этого труда заставляют видеть в нем художественное произведение, а не исторический труд. Исследователь задается вопросом: если вольное обращение с фактами служит конкретным политическим целям, одна из которых заключается в том, чтобы сохранить память о погибших узниках ГУЛАГа, то зачем тогда писатель преуменьшает страдания некоторых категорий заключенных, в частности, ничуть не сочувствуя Николаю Бухарину, со странным снисхождением пишет о насилии по отношению к женщинам-узницам, недооценивает жестокости царской каторги?
«Считать ли этот труд историческим – это в значительной мере вопрос политического суждения, поскольку сама книга не соответствует минимальным требованиям историографии и содержит заявления, влекущие серьезные политические последствия» (p. 107).
Когда книги Солженицына появились на Западе, мало кто осмеливался критиковать их с чисто профессиональных позиций. Писателю фактически гарантировали «убежище от критики» (critical exile). Основополагающим оставался политический контекст: впервые очевидец принес на Запад правду о ГУЛАГе, он пострадал от советской власти, и к тому же его проза талантлива. Западные критики оказались в своеобразной ловушке: критиковать писателя-антикоммуниста автоматически означало бы поддерживать тоталитарный режим, им обличаемый, встать на сторону гонителей Солженицына. В лучшем случае критики высказывали дискомфорт в связи с неудобными для западных интеллектуалов антидемократическими воззрениями Солженицына, но при этом тут же оговаривались: «Кто мы такие, чтобы судить его?». Заслуга автора рецензируемой монографии в том, что Элиза Криза собрала и обобщила максимально широкий спектр мнений западных славистов, политологов, публицистов, настроенных к Солженицыну как лояльно, так и критично.
Антикоммунист Солженицын, получивший убежище на демократическом Западе, оказался антизападником, антилибералом, русским националистом и православным монархистом. Будучи неудобным для всех, и для критиков, и для сторонников, он словно испытывал их на толерантность. В этом смысле типичной была полемика двух американцев – обозревателя «The New York Times» Уильяма Сэфайра и редактора «The New York Review of Books» Джона Ленарда. Первый из них предупреждал соотечественников, что «противник нашего противника не всегда наш союзник»; по его мнению, даже оставаясь диссидентом и ярым критиком СССР, Солженицын может оказаться врагом западной демократии. И тогда антидемократизм его политических взглядов может привести к пересмотру его литературного наследия. Сэфайр призывал подходить к Солженицыну более объективно, иначе когда-нибудь его восхваление перейдет допустимые границы, пузырь лопнет, а Москва получит очередное подтверждение того, что очарование писателем было политически мотивированным. Ленард, возражая, заявлял, что «Один день Иван Денисович», «Раковый корпус» и «В круге первом» – это первоклассная литература, а что до политики, то долг любого западного правительства защищать Солженицына независимо от взглядов, которые тот исповедует.
«Дело не в том, является ли Солженицын нашим “вечным союзником”. Он человек, а не государство-нация. Дело в том, будем ли мы, заводя нашу волынку “демократических ценностей”, его союзниками, а также союзниками таких же, как он, независимо от того, насколько они обласканы прессой, бросают ли они вызов общественному вкусу, являются ли они гениальными романистами, крестьянами, “жевунами” из Изумрудного города или колумнистами» (р. 144).
Что же было первичным в восприятии Солженицына на Западе – его политические убеждения или качество литературы, эстетика его прозы или идейное послание, которое она несет? Самая большая глава в книге посвящена обсуждению именно этой темы. И простого ответа тут нет, потому что, как оказалось, проза Солженицына в годы «холодной войны» не воспринималась в отрыве от его общественно-политических взглядов. Вновь и вновь немецкая исследовательница возвращается к одному и тому же вопросу, подходя к нему с разных сторон: получил бы диссидент Солженицын такое оглушительное признание на Западе, если бы не подвергся на родине политическим преследованиям, или все-таки славу ему принес именно литературный талант? В частности, ученый-русист Джордж Джибиан признает, что на исключительное внимание к романам Солженицына на Западе повлияли внелитературные факторы, а статус писателя-диссидента отразился на актуальности заложенного в его прозе политического послания. В «Архипелаге ГУЛАГ» столько человеческой боли, писал этот специалист, что «только лишь технический анализ этой книги, насыщенной страданием и являющейся свидетельством гигантской исторической и национальной трагедии, был бы упражнением в бесчувствии» (р. 144). Но неудобный Солженицын и тут добавил противоречий, назвав сталинский лагерь страданием, возвышающим душу, школой жизни, обеспечивающей человеку духовный рост и прорыв к свободе. Кстати, с ним, безусловно, поспорил бы Варлам Шаламов, по мнению которого, опыт лагеря однозначно негативный, никакой ценности для человека не имеющий, выводящий на первый план животные инстинкты.
Криза подробно рассказывает о том, как появление Солженицына и его романов на Западе внесло смятение в стан левых политиков, и в особенности коммунистов, ориентированных на КПСС. Публикация «Архипелага» породила в их рядах не меньший кризис, чем ввод советских танков в Прагу. Смятение было настолько велико, что из левого лагеря предпринимались даже целенаправленные попытки дискредитации романа. Книга эта поставила под сомнение саму идеологию коммунизма, и западным левым пришлось изобретать способы, чтобы отделить свидетельства бесчеловечности коммунистического режима, приведенные Солженицыным, от идеи социальной справедливости, чей свет предположительно шел с «красного Востока». Будучи антикоммунистом, Солженицын критиковал политику разрядки и европейскую Ostpolitik, связанную с именем канцлера Германии Вилли Брандта и направленную на примирение с СССР и восточным блоком. Писатель заранее объявил ее провальной, а ее сторонников называл политическими слепцами. Неудивительно, что Солженицын обрел популярность среди британских и немецких консерваторов и даже крайне правых. В Германии, как известно, продолжается «битва историков» по вопросу о том, несет ли немецкий народ ответственность за нацизм или он сам является его жертвой. Правые, склонные к ревизионизму, стремятся преуменьшить вину немцев за развязывание Второй мировой войны и переложить ее на евреев и сталинский СССР. Они вновь говорят о страданиях немецкого народа, пытаются затушевать память о Холокосте и осознание немцами своей вины. Криза приводит мнения авторов, которые указывают на то, что национализм и ревизионизм, присущие этим немецким историкам и Солженицыну, во многом сходны: Солженицын тоже говорит о страданиях преимущественно русских и возлагает вину за октябрьский переворот и последующее угнетение русского народа на иностранцев и нерусских, в частности на евреев.
Криза спокойно, без эмоций и перехлестов, сопоставляет и анализирует мнение разных авторов по поводу «неудобных» воззрений Солженицына, идущих вразрез с европейскими гуманистическими ценностями. Христианско-монархические, имперские, антизападные, ревизионистские взгляды писателя пришлись ко двору действующей российской власти (в последние годы жизни Солженицын был обласкан властью и подружился с Владимиром Путиным). Но внимательные исследователи приходят к выводу, что в «Архипелаге ГУЛАГ» в отдельных описаниях лагерной жизни проглядывает гомофобия и антифеминизм писателя. В разделе «Солженицын и Вторая мировая война» автор рассуждает о писательском оправдании генерала Власова и РОА. Как полагает историк Мартин Малиа, эти места в «Архипелаге» свидетельствуют о том, что для писателя коммунизм был хуже нацизма, недаром эти фрагменты сегодня так нравятся немецким крайне правым. Например, немецкий историк Эрнст Нольте прибегает к авторитету Солженицына и ссылается на его «Архипелаг ГУЛАГ» в своем утверждение о том, что по масштабу и жестокости репрессий Гитлер в сравнении со Сталиным был «малым ребенком».
В книге обсуждаются и националистические воззрения писателя, в частности его идея о том, что русская нация пала жертвой советского коммунизма, навязанного русскому народу инородными элементами. Криза цитирует здесь слова советско-американского историка, филолога и публициста Йохана Петровского-Штерна, который пишет о консерваторах такого типа следующее:
«Они называли себя русскими историками, полагая, что могут рассуждать и мыслить об истории в неком особом русском ключе. В результате они породили ксенофобский, антисемитский, имперский дискурс, который, возможно, и казался русским, но вряд ли был историческим» (р. 204).
Национализм ходит об руку с антисемитизмом, и эта щепетильная тема обсуждается в главе «Солженицын и еврейский вопрос». Криза пишет:
«Намеки Солженицына на то, что евреи исполнили особую роль в создании советской системы террора, сыграли на руку националистам с их теориями заговора» (р. 208).
Многие историки, прочитав книгу «Двести лет вместе», пришли к выводу, что Солженицын «преувеличивает число евреев в советских секретных службах, значение евреев для большевизма, их роль в убийстве царя, что он преуменьшает масштабы гонений против евреев в царской России и в Советском Союзе, а также оправдывает погромы на протяжении всей русской истории» (р. 221–222). Солженицын не только склонен обвинять евреев в катастрофах, через которые прошла Россия, но и на свой лад переписывает историю, чтобы еще более явно возложить на них вину за эти катастрофы, пишет Криза. Один из ярких примеров тому – его утверждение о том, что царская семья была расстреляла по приказу еврея Свердлова. Наконец, в главе «Политическое христианство» обсуждаются христианско-монархические взгляды Солженицына, его доктрина политического устройства на основе морали, а не права, его антизападничество и критика идеи прав человека. Криза пишет, что христианский мир в интерпретации Солженицына пронизан идеологией, что позволяло писателю резко разграничивать между собой диктатуру, построенную на христианской морали, и «безбожную» диктатуру. Если второй он не терпел, то первую считал вполне допустимой.
В целом можно сказать, что на Западе Солженицын как писатель отчасти стал заложником своей биографии, а литературными достоинствами его трудов зарубежный читатель пренебрегал в ущерб их политическому содержанию. Поэтому сегодня многие его книги, особенно более поздние, оказываются невостребованными, включая те, которые сам писатель считал главными в своей творческой биографии (например, роман «Август 1914»). Достоинства же рецензируемой монографии обусловлены тем, что Элиза Криза непредвзято и дотошно отвечает в ней на вопросы, связанные с восприятием Солженицына на Западе. Она объясняет, как менялось это восприятие и как на него повлияло окончание «холодной войны»; в чем актуальность Солженицына с точки зрения этики и политики; что упустили в нем литературные критики; как его проза соотносится с исторической правдой – и, наконец, какое место занимает сегодня Александр Солженицын в мировой литературе и культуре.
Сергей Гогин
Воспоминания
Виктор Франкл
М.: Альпина нон-фикшн, 2016. – 196 с. – 3000 экз.
Австрийский врач, психолог и философ, десятилетиями призывавший людей не отказываться от поисков жизненного смысла в любой ситуации, оказался в числе тех мыслителей, которым довелось проверить свою концепцию на себе. В 1945 году он был в числе немногих узников Освенцима, сумевших выйти из лагеря живыми. Пройдя все ужасы конвейера смерти, Франкл убедился в том, что в нечеловеческих условиях выживают не столько выносливые физически, сколько сильные духом. Этому открытию была посвящена его книга «Сказать жизни “Да!”. Психолог в концлагере», принесшая автору мировую известность[9]. Страшный опыт войны обогатил ученого профессионально, а его целью на все последующие годы стала помощь людям, пытающимся найти смысл жизни. О том, как он шел к этой миссии, Франкл рассказывает в своих мемуарах.
Предваряя повествование о самых ранних годах своей жизни (главы «Родители» и «Детство»), автор сообщает, что его мать происходила из знатного и давно осевшего в Праге рода: немецкий поэт, пражанин Оскар Винер, чей образ Густав Мейринк запечатлел в «Големе», приходился ей дядей. Говоря о ней как о доброй и сердечной женщине, Франкл противопоставляет ее отцу, страдавшему периодическими вспышками необузданного гнева. Мучившее автора на протяжении всей жизни глубочайшее внутреннее противоречие между крайней рациональностью и глубокой эмоциональностью досталось ему, как он полагает, именно от родителей. По словам автора, впервые мысль о неизбежности смерти посетила его в четыре года. Упомянув об этом, он добавляет: «Но к творчеству меня всю жизнь побуждал отнюдь не страх смерти, а вот какой вопрос: не уничтожается ли быстротечностью жизни сам ее смысл?» (с. 21). Ответ, выработанный автором, сводился к следующему: во многих отношениях именно смерть и придает жизни смысл.
Вместе с тем чувство защищенности, сопровождавшее будущего психолога в детстве, проистекало не из философских размышлений, а из самой обстановки, в которой он рос. Так, еще совсем мальчиком он имел обыкновение пить кофе в постели, а затем лежа размышлять о смысле жизни, в особенности о том, какой смысл наступающий день имеет для него. Одна из воспитательниц Франкла прозвала его «мыслителем», так как он беспрерывно задавал ей вопросы. «Однако спрашивал я не потому, что был такой уж великий мыслитель, – пишет автор. – Я бы предпочел быть не великим, но последовательным-до-конца-мыслителем» (с. 25–26). Раздумья о назначении собственного бытия, которые автор называет «самопознанием в лучших сократических традициях», продолжались и далее.
В главе «Разум» Франкл сообщает, что добиться успеха в жизни ему помогли три неизменных принципа. Первый из них гласит: «Любые мелочи исполнять столь же тщательно, как и самое великое дело, и самое великое дело – с тем же спокойствием, что и самое незначительное». Согласно второму принципу, все намеченное надо делать не к крайнему сроку, но, по возможности, наперед. Наконец, третий принцип состоит в том, чтобы «не только стараться сделать все заранее, но еще и начинать с самого неприятного, то есть поскорее от него избавляться» (с. 28–29). И хотя автор признается, что лично ему почти никогда не удавалось во всем следовать установленным для себя правилам, пребывание в концлагере сделало его особенно дисциплинированным – он стал тщательно экономить время, тратя его только на осмысленные занятия. Франкл полагает, что благодаря собственноручно разработанному искусству жить ему удалось избежать по-настоящему серьезных неприятностей. Читатель, наверное, удивленно спросит: а как же Освенцим? Ответом на этот вопрос может послужить еще одна авторская максима: «Если случается что-то плохое, я падаю на колени (лишь в своем воображении, конечно же) и молюсь, чтобы впредь не случалось ничего хуже» (с. 33). Франкл вообще любит пошутить; остроумию, которым он владеет виртуозно (этому феномену он даже намеревался посвятить целую книгу), в воспоминаниях посвящена отдельная глава. Когда в 1961 году он преподавал в Гарварде, в полуоткрытую дверь аудитории вошла бродячая собака. Прогулявшись между рядами, пес, озадачив публику, вышел вон. Франкл первым отреагировал на забавное происшествие. «А это явление я бы отнес к разряду доготерапии, – сказал он. – До того момента мы, само собой, обсуждали логотерапию» (с. 38–39). Автор вспоминает, что даже в концлагере заключенных не оставляло чувство юмора, послужившее многим из них настоящим средством для выживания.
Рассказывая о себе, Франкл останавливается и на своих увлечениях (глава «Хобби») – в них, по его мнению, ярко проявляется человеческая личность. Альпинизмом Франкл увлекался до 80 лет, считая его единственным видом спорта, где «неизбежное убывание физических сил компенсируется приобретенным опытом восхождений» (с. 48). По словам ученого, 27 почетных званий доктора и профессора его не так впечатлили, как один альпийский маршрут, который в его честь был назван «тропой Франкла». Почти все важные решения и основополагающие умозаключения принимались и делались им во время одиноких походов в горы. Помимо альпинизма, автор в 67 лет начал обучаться на пилота и через несколько месяцев совершил первый самостоятельный полет. В числе важных для себя хобби он упоминает также любовь к галстукам и очкам. Кроме того, Франкл пробовал сочинять музыку: ему принадлежит оркестровая элегия, исполняемая довольно часто, а написанное им танго не раз передавали по телевидению. Наконец, по его книге о концлагере была написана пьеса, причем во время выступления автора в Торонто один ее акт исполнялся в качестве своеобразного пролога к докладу: «“Виктор Франкл” появлялся в сюжете дважды – в качестве одного из заключенных и в качестве комментатора. А в зале сидел третий Виктор Франкл: я сам в роли зрителя» (с. 53).
Не менее интересны те разделы книги, которые посвящены становлению автора в качестве ученого. Центральное место здесь отводится состоявшемуся в межвоенный период знакомству (и дальнейшему расхождению) с психоанализом. Сначала знания в этой области Франкл приобретал непосредственно у учеников Фрейда, а потом он вступил в переписку с самим мэтром. К сожалению, полученные от него письма и открытки были конфискованы гестапо вместе с несколькими историями болезни, которые Фрейд собственноручно составил в психиатрической клинике при университете, где Франкл трудился. Одна из рукописей молодого ученого была одобрена Фрейдом и предложена им для публикации в «Международном журнале психоанализа», где и появилась в 1924 году. Однажды автор даже встретился с Фрейдом лично, но эта встреча, по его оценке, состоялась слишком поздно, когда Франкл уже находился под влиянием Альфреда Адлера. Вообще Франкл интересовался медициной издавна: желание стать врачом оформилось у него еще в школе, а интерес к психоанализу обернулся намерением стать психиатром. В главе «Выбор профессии» он пишет о том, что ключевая задача психиатра – постараться распознать смысл конкретной ситуации, с которой сталкивается врач, и тем самым «преобразить бессмысленное с виду страдание в глубокий человеческий опыт» (с. 62). Это убеждение легло в основу предложенного им метода логотерапии, находящегося на стыке психологии, философии и теологии. Сам Франкл считает лейтмотивом своих трудов обнаружение пограничной области, лежащей между психотерапией и философией, и в особенности установление проблематики смысла и ценности в психотерапии.
Обращение к логотерапии должно было, по мысли Франкла, устранить из психотерапевтической сферы избыточный «психологизм» и необоснованное увлечение патологическими состояниями. Первый доклад, посвященный новому направлению, был прочитан в Вене в 1926 году. (Альтернативный термин «экзистенциальный анализ» автор начал использовать лишь с 1933 года.) К концу 1920-х автор выделил три ценностных возможности придать индивидуальной жизни смысл: а) поступок, который человек совершает; б) работа, которую человек выполняет; в) переживание, встреча, любовь, которые выпадают на долю человека.
«Даже перед лицом необоримой судьбы (например, неизлечимой болезни, неоперабельного рака) мы в состоянии придать жизни смысл, принеся свидетельство самого человеческого из всех человеческих даров: способности преобразить страдание в свершение духа» (с. 84).
В результате своих изысканий Франкл, по мнению некоторых современников, вошел в историю психиатрии как человек, нашедший терапевтический подход к болезни века, то есть к «утрате смысла». Но в качестве основной причины, побудившей его к созданию логотерапии, сам автор называл «сострадание к жертвам современного цинизма, ибо он весьма распространен в психотерапии в ее худших изводах» (с. 87). Постоянные встречи не просто с душевнобольными, но еще и с травмированными психотерапией пациентами, удручали, говорит Франкл. Именно в противовес сконцентрированной на патологии психиатрии формировалась и оттачивалась принципиально иная техника психологической работы. По мнению автора, в работе психолога просто необходимо прислушиваться к мнению пациентов. Не все, о чем говорит попавший к психиатру пациент, следует отвергать как заблуждение (с. 99).
Совершенствуясь в применении новой теории, Франкл в середине 1930-х годов четыре года практиковал в психиатрической больнице «Штайнхоф», где возглавлял отделение, прозванное «павильоном самоубийц». Первые дни и, особенно ночи, в этой клинике дались ему нелегко: больные с тяжелыми расстройствами требовали постоянного внимания. Однажды во время приема доктор получил удар по лицу (к счастью, по совету своего коллеги, он работал без очков). Впрочем, бывали эпизоды и похуже: в самом начале частной практики, в 1937 году, Франкла едва не убил пациент-шизофреник, который в припадке агрессии пытался выбросить психиатра в окно. Франкл сумел успокоить его, не оказывая физического сопротивления: он изобразил глубокую обиду на поведение пациента, и тот неожиданно успокоился, поддавшись даже на уговоры лечь в больницу и укрыться там от «врагов».
Частная практика, однако, оказалась короткой: через несколько месяцев после того, как Франкл приступил к ней, в Австрию вошли нацистские войска. Уехать из страны доктор не мог, продолжать работать частным образом – тоже. В итоге он согласился возглавить неврологическое отделение в клинике Ротшильда, поскольку стабильная работа давала хоть какую-то гарантию того, что его самого и состарившихся родителей не отправят в концлагерь. В больнице из-за присущего ему дара убеждать людей Франкл получил прозвище «Нервогеббельс»: они с женой сочли это за комплимент. Даже в ненормальной ситуации аншлюса он смог продолжать научную работу. В то время «еврейское население Вены совершенно пало духом», в день регистрировались до десяти попыток суицида (с. 104). Разговорам с несостоявшимися самоубийцами Франкл посвящал много времени, применяя к ним те же терапевтические подходы, которые использовались в отношении неизлечимо больных людей. Страдания, по словам Франкла, «еще один шанс, последняя возможность для человека реализоваться» (с. 107). Он признает, что безнадежному больному стоит с максимальной деликатностью указывать на такую возможность, хотя требовать подобного подвига в пограничной ситуации человек может только от себя самого. Кроме того, с помощью одного из своих коллег Франкл саботировал предписанную национал-социалистическими властями эвтаназию душевнобольных: пациенты, оказавшиеся в зоне риска, по липовым справкам отправлялись в дома престарелых, благодаря чему многим из них удалось сохранить жизнь.
Франкл рассказывает и об экзистенциальном выборе, с которым столкнулся в военные годы: ему пришлось отказаться от визы, дававшей право эмигрировать в США, так как он не мог оставить родителей, обреченных в случае отъезда сына на депортацию. К тому моменту семья Франкла уже успела ощутить на себе бесчеловечность национал-социалистической доктрины: евреям даже в официальном браке запрещалось иметь детей, и Тилли, первой жене ученого, пришлось прервать беременность. Своему не родившемуся ребенку Франкл посвятил книгу «Неуслышанный крик о смысле». Позднее нацисты разлучили супружескую пару, отправив мужа и жену в разные концлагеря. Вернувшись в Вену в августе 1945 года, Франкл узнал, что Тилли умерла в Берген-Бельзене, причем уже после того, как лагерь был освобожден английскими войсками, которые обнаружили там 17 тысяч трупов заключенных. В первые шесть недель после освобождения к ним прибавились еще столько же узников, погибших от истощения и болезней; супруга автора была именно в их числе. Об этом лагере рассказывали также, что жившие в окрестностях цыгане по ночам варили на костре части тел, отдавая предпочтение печени. «Меня долго преследовала навязчивая картина: цыгане, поедающие печень Тилли», – вспоминает Франкл (с. 128).
Сам Франкл был отправлен в Освенцим. Ожидая вместе с родителями неизбежного приказа о депортации, Франкл срочно подготовил первый вариант книги «Доктор и душа», которую он называл «квинтэссенцией логотерапии» (с. 129). Когда его доставили в Освенцим, рукопись все еще оставалась при нем, зашитая под подкладку пальто. Разумеется, в лагере она затерялась. Рассказывая о лагере, автор приводит любопытную подробность. В кармане выданного ему в первый день ветхого сюртука он обнаружил вырванную из молитвенника страницу с главной еврейской молитвой – «Внемли, Израиль». «Мог ли я принять это “совпадение” иначе, как указание жить в соответствии с тем, о чем я писал?», – размышляет он (с. 133). С того момента страница из молитвенника всегда оставалась при нем, таинственным образом исчезнув в день освобождения.
В мемуарах Франкл повторяет тезис, уже не раз выдвигавшийся в других его работах: выжить в нечеловеческих условиях концлагеря удавалось только тем, «кто ориентировался на будущее, на смысл, осуществление которого ожидалось впереди» (с. 137). Эта догадка многократно подтверждалась и другими специалистами, анализировавшими механизмы выживания в условиях заключения. Так, американский психиатр Роберт Лифтон обращал внимание на то, что американские солдаты, попавшие в плен к японцам, имели бóльшие шансы уцелеть в тех случаях, если у них было позитивное видение жизни, направленное на цель, более достойную, нежели элементарное выживание. Что касается лично Франкла, то он был убежден, что выжил отчасти благодаря твердому намерению восстановить утраченную в лагере рукопись. Лагерь стал для него «критическим экспериментом», демонстрирующим умение «дистанцироваться от себя и выходить за пределы себя» (с. 136). Сделать это по силам не каждому человеку. Побывав за три года в четырех концлагерях, Франкл остался в живых, а вот всей его семье, за исключением одной сестры, было суждено погибнуть. Отец умер в Терезиенштадте у него на руках, мать погибла в газовой камере в Освенциме, брат лишился жизни в филиале Освенцима на горных работах, а первая его жена, едва дожив до 25 лет, умерла в Берген-Бельзене. Но, преодолев жуткие обстоятельства, после войны психолог вернулся к обычной человеческой жизни. В 1947 году он вторично женился, и в этом браке у него родилась дочь. Скончался ученый в 1997 году.
За пятьдесят послевоенных лет ему удалось сделать очень многое. Вернувшись в Вену после освобождения, психиатр на протяжении четверти века возглавлял городскую неврологическую поликлинику. Уже в 1945 году он за девять дней надиктовал книгу о концлагере, которая многомиллионными тиражами разошлась по всему миру[10]. Франкла очень радовали письма, которые присылали ему читатели. Примерно раз в неделю он получал примерно такое послание: «Доктор Франкл, вы изменили мою жизнь» (с. 155). В одной азиатской стране, где правил диктатор, результаты очередных выборов были аннулированы, а кандидат от оппозиции попал в тюрьму. Позже в интервью журналу «Newsweek» этот узник ответил на вопрос, как он сумел выдержать многолетнее одиночное заключение: «Мать передала мне книгу венского психиатра Виктора Франкла, и она наставила меня на путь» (с. 157). Карл Ясперс называл книгу «Сказать жизни “Да!”» «одним из немногих поистине великих произведений человечества» (с. 159). Другую книгу Франкла – «Человек в поисках смысла» – Библиотека Конгресса США объявила «одной из десяти самых влиятельных книг в Америке» (с. 166). Благодаря работам Франкла, логотерапия утвердилась в качестве особого психотерапевтического направления.
Завершая свои воспоминания, автор утверждает, что благодаря своей доктрине он не боится старости и смерти. В старении есть важный аспект: мысль о кратковременности бытия порождает чувство ответственности и позволяет «признать ответственность как основу и смысл человеческого бытия» (с. 170). Исходя из этого одна из ключевых заповедей логотерапии звучит так: «Живи так, словно живешь уже во второй раз и при первой попытке испортил все, что только можно испортить» (с. 170).
Юлия Александрова
[1] Цит. по: Энциклопедический словарь крылатых слов и выражений. М.: Локид-Пресс, 2005. С. 361.
[2] См., например: Розанваллон П. Контрдемократия: политика в эпоху недоверия // Неприкосновенный запас. 2012. № 4 (http://magazines.russ.ru/nz/2012/4/r2.html).
[3] Там же.
[5] См.: Постановление Европейского суда по делу «Роман Захаров против России» от 4 декабря 2015 года (http://echr.today/news/zakonodatelstvo_rossiyskoy_federatsii_reguliruyus…).
[6] См., например: Шевчук Д. «Trust: A History» by Geoffrey Hosking // Ab Imperio. 2015. № 1. С. 527–536 (https://muse.jhu.edu/login?auth=0&type=summary&url=/journals/ab_imperio/…); Zerver A. «Trust: A History» by Geoffrey Hosking // Behemoth: A Journal on Civilization. 2015. Vol. 8. № 1. P. 126–133 (https://ojs.ub.uni-freiburg.de/behemoth/article/viewFile/856/818).
[7] Chancellor E. Reliable Guide (www.breakingviews.com/review-the-secret-cause-of-economic-crises/2117271…).
[8] См.: Plender J. Trust and Its Absence in a Fractured Society // Financial Times. 2014. October 4 (www.ft.com/cms/s/0/18ce62f8-497f-11e4-8d68-00144feab7de.html).
[9] См. рецензию на эту книгу, опубликованную в «НЗ»: 2014. № 1(93) (www.nlobooks.ru/node/4437).
[10] Подробнее об этом см.: Франкл В. Сказать жизни «Да!». Психолог в концлагере. М.: Альпина нон-фикшн, 2016.