Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2015
Зубы дракона. Мои 30-е годы
Майя Туровская
Москва: АСТ; Corpus, 2015. – 656 с.
Майя Туровская – советский и российский театровед, кинокритик, историк кино, культуролог, сценарист (главный ее фильм как сценариста – «Обыкновенный фашизм», режиссер Михаил Ромм). С 1992 года живет в Мюнхене. Название книги взято из мифа о Язоне и его походе за золотым руном: герой вспахал на огнедышащих быках поле и засеял его зубами дракона, из них взошли воины; по наущению Медеи, Язон швырнул в их гущу камень, и те бросились убивать друг друга. Прозрачная аллегория тоталитаризма: есть «золотое руно» – классовая, национальная, имперская или иная идея, есть оживающие во имя ее воины (зубы дракона), которые истребляют друг друга.
Туровская родилась в год смерти Ленина, и вся постреволюционная эпоха с ее великим походом за идеологическим «руном» с само- и взаимоистреблением прошла на ее глазах. Подзаголовок книги – «Мои 30-е годы» – условен, потому что это солидное культурологическое и социо-антропологическое исследование эпохи охватывает более длинный промежуток: от революционного авангарда 1920-х годов до начала хрущевской оттепели, но фокусируется все же на периоде между двумя пиками сталинских репрессий – 1937-м и 1953 годами. В фокусе внимания автора – быт (в частности, еда), праздники и юбилеи, дневники, анекдоты, журналы, театр, архитектура, но главным образом – кино тоталитарной эпохи. И выясняется, что если применить поэтический прием «остранения» – непредвзятого, как бы со стороны, взгляда на ту «шершавую» эпоху, включая зловещий 1937 год, – то время и события, наполнявшие его, покажутся неоднозначными. Туровская как раз и владеет этим приемом: она предоставляет слово документам, дневникам, кинофильмам и картинкам из журналов, которые говорят о временах, которые не выбирают, сама же принимает на себя роль экскурсовода и толкователя трудных мест. Ее лапидарный, малоэмоциональный стиль изложения способен поставить в тупик читателя, редко сталкивающегося со сложным режимом нон-фикшн, но по той же причине работает на доверие: Туровская предлагает основанную на фактическом материале интерпретацию событий и явлений, при этом ее нельзя обвинить в желании навязать читателю свое мнение.
Туровская избегает моральной проповеди и однозначных выводов, ее задача – показать, что тогда все было сложнее, чем кажется, и даже «Кубанские казаки» и другие наивные и жизнеутверждающие мюзиклы Ивана Пырьева не просто советский лубок, а произведения, наделенные латентными (любимое слово автора) смыслами. В случае с пырьевскими музкомедиями эти смыслы выявляются при их сопоставлении с классической работой Владимира Проппа «Морфология сказки». Туровская вычленяет из сказочных кинолубков Пырьева «морфемы», на которых строится сюжет его комедий, будь то «Трактористы» или «Свинарка и пастух»: предыстория свадьбы, ретардация (задержка действия), наличие условного «вредителя», подвиг, свадьба. Фольклорная традиция, встроенная в советский лубок, объясняет, почему при всей условности пырьевских комедий и отсутствии в них «правды жизни» они воспринимались людьми как реальные, жизненные.
«Значит, для того зрителя, к которому обращены были “Кубанские казаки”, как и весь пырьевский жанр, они были и возвышающим обманом, и правдой жизни, и личным опытом, и радостью, и болью: на комедии плакали, ее помнили… Ибо в отношении Пырьева к “низким жанрам” была одна отличительная особенность: он их не пародировал, он им доверялся» (с. 472–473).
Пожалуй, главное, что удалось показать автору, – это то, что почва, в которую были посеяны зубы дракона, имела сложную структуру. В быту и культуре в 1920–1930-е годы существовала многоукладность; при всей жестокости эпохи, когда жизни можно было лишиться за одно лишь непролетарское происхождение, люди почему-то оставались лично честны; они проявляли трудовой энтузиазм и интерес к общественной жизни (существовало, например, «Движение жен командиров транспорта»). Туровская полагает, что морально-нравственный и материально-культурный пласт нации, сложившийся перед революцией, истощался постепенно:
«Культура 30-х не была убогой: она была богатой, многослойной, многосложной. Унификация… еще не была состоянием: она была процессом, растянувшимся практически до конца брежневского периода» (с. 28).
Ужас повседневного социализма сочетался с даруемым им же счастьем. Один из дневников Большого террора, дневник Нины Луговской, которому в книге посвящена отдельная глава, свидетельствует, что «игра гормонов в период полового созревания не подчиняется указаниям партии» (с. 92).
В 1937 году исполнилось 100 лет со дня смерти Пушкина, и на протяжении всего года происходила бюрократическая «национализация» поэта. Тогда сажали за такой вот анекдот:
«На стене висит портрет Сталина. Докладчик читает реферат о Сталине. Хор поет о Сталине. Что это такое? Вечер, посвященный столетию со дня смерти Пушкина…»
В стране повсеместно шли публичные чтения Пушкина, на Сахалине был установлен «Пушкинский литературный минимум» для комсомольца, краснофлотцы брали соцобязательство прочесть собрание сочинений Пушкина, появились рабочие-пушкинисты, при этом юбилейный год ознаменовался репрессиями против настоящих ученых-пушкинистов. «Солнце русской поэзии» не отвело угрозу террора и даже не ослабило его, но юбилей этот все же послужил «общенациональным гуманитарным ликбезом» и культурным убежищем для интеллигенции. И таких примеров, иллюстрирующих многозначность эпохи, макабрическое сочетание Большого террора и «жить стало веселее», в книге много.
Один из них – театр. В 1930-е годы он был превращен в культурный фасад советской империи. Удивительно, но на первой всесоюзной режиссерской конференции, которая состоялась в июне 1939 года, вступительное слово на тему «Задачи советского театра» произнес Вышинский, главный обвинитель на сталинских процессах против «врагов народа». В своем докладе он обозначил роль театра «как органа, ведущего борьбу за повышение коммунистической сознательности и дисциплины». При этом, как пишет автор, театр тех лет «имел преданного зрителя, готового стоять за билетами ночами, ютиться на галерке, смотреть спектакли по многу раз. Зрители “выбирали” не столько театры, сколько спектакли» (с. 140). Для интеллигенции, в целом для зрителя, театр стал «эстетическим убежищем», в первую очередь благодаря классике, которая «давала театру возможность ускользнуть за пределы догматического соцреализма, художнику – не потерять себя» (с. 144), а на галерках и в ночных очередях, как пишет Туровская, складывалась та неформальная общность, которая стала резервом «оттепели». В этом смысле тоталитарной власти на классиков и впрямь нельзя было положиться.
Крайне любопытны те главы, где автор с точки зрения культуролога сравнивает два тоталитаризма – советский времен Сталина и германский времен нацизма. Туровская напрямик не утверждает, что Гитлер и Сталин – близнецы-братья и что режимы их похожи при всех их различиях. Она сопоставляет кино тоталитарной эпохи – в сталинском СССР и в гитлеровской Германии, говорит о заочной дуэли двух журналов – нашего «Огонька» и немецкого «Berliner Illustrierte Zeitung» (BIZ) и таким образом обнажает идейные сходства режимов, проявившиеся в стилистике массовой культуры. Туровская препарирует образцы нацистской и советской кинопропаганды и вычленяет из них вертикаль мифов, на которых они строились: миф вождя (фюрера), миф героя, миф юной жертвы, национальный миф, миф коллективности, миф предателя, миф врага. Стилистически параллели настолько очевидны и ярки, что современным борцам с так называемой «фальсификацией истории» нелегко будет от них отмахнуться. Как, например, отмахнуться от того факта, что советский «Марш авиаторов» («Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…») заимствовал мелодию из фильма Лени Рифеншталь «Триумф воли»? Характерно, что почти все перечисленные мифы живут и эксплуатируются по сей день – и отечественным патриотическим кинематографом, и особенно современным российским телевидением.
Сравнение журналов «Огонек» и «BIZ» 1930-х годов предельно обнажает параллелизм тоталитарной символики и сюжетов: одни и те же образы, вплоть до композиции и поворота головы. Но Туровская честно акцентирует не только сходства, но и стилистические различия в печатной пропаганде двух стран. В частности, она отмечает, что нацистская пропаганда была более графична, визуально агрессивна, а советская всегда отличалась логоцентризмом и дидактикой. Есть разница и в рекламной презентации двух вождей: Гитлер был публичным политиком, за ним по пятам следовал личный фотограф, чьи репортажные снимки и портреты фюрера расходились по всем изданиям, Сталин же предпочитал «чудо, тайну и авторитет», его приватное рябое лицо мало кому было известно, поэтому для людей Сталин был не человек – а парадный портрет, официальная реинкарнация Ленина.
Анекдоты как документ времени тоже поддаются сопоставлению, им в книге посвящена самая длинная и занимательная глава. Есть общие для двух тоталитаризмов, «обратимые», анекдоты: про главного вождя и вождей помельче, про партию (ВКП(б) и НСДАП), про страх перед репрессиями, про экономический упадок и несбыточные обещания вождей. Анекдоты, пишет автор, размножаются «спорами», преодолевая время и границы, прорастая в ситуации, черпая силу из контекста. Через анекдот сам язык сопротивлялся тоталитаризму, оставляя человеку возможность почувствовать себя человеком.
Таким же противоядием от советскости, от индоктринации соцреализмом стали трофейные – немецкие и американские – фильмы, попавшие в СССР после войны. Парадокс, ирония, выверт истории: «Так случилось, что “поколение победителей” оказалось в существенной мере воспитано на нацистской кинопродукции» (с. 203). Потому что своих фильмов не хватало: киностудии были устаревшими к моменту завершения их строительства, руководство и персонал киностудий вымывался волнами репрессий, но главным тормозом кинопроизводства были бесконечные согласования и переделки сценариев из страха пропустить какую-нибудь крамолу. Из-за этого, в частности, «Мосфильм» сдавал в прокат считанные картины в год, и потому послевоенный кинопрокат еще долго зарабатывал на трофейном кино, на «Девушке моей мечты» и «Тарзане», удовлетворяя советский дефицит на женский эротический образ и заглушая тоску по нормальной жизни.
Туровская много и подробно пишет о «другом вкусе» советского кинозрителя, стремившегося к сценам частной жизни, к красоте, поэтому даже в условиях тотальной национализации кинопромышленности лидерами проката были американские и немецкие боевики. Автор приводит доступную статистику кинопроката, вводит показатель оборота фильма на копию, чтобы вычислить реальные зрительские предпочтения, ведь монополизировав кинопроцесс, государство освободило его от рыночных механизмов: идеологический мусор печатался и распространялся в сотнях и тысячах кинокопий, а редкие фильмы «для души» – в лучшем случае десятками. Историко-революционный фильм был избранным жанром советского кино, государство создало такое избыточное предложение этого продукта, что он часто не находил спроса. Поэтому идеологи и бились над неразрешимой задачей культурной селекции: как сделать, чтобы идеологически выдержанное, духоподъемное кино было одновременно и коммерчески выгодным. Автор в подробностях расписывает, как советское кино пыталось превратить идеологию в историю (в смысле занимательного повествования, story) и как идеологи решали проблему «занимательности».
Наконец, книга Туровской ценна тем, что она обозначает массу исторических тем и сюжетов, которые проецируются прямиком в сегодняшний день. Например, лозунг из «Огонька» 1932 года «Все своими руками, из своих материалов, своими машинами» – это современный лозунг импортозамещения (думается, с тем же результатом, что и советское чучхе). Читаешь и думаешь: все это уже было, было. И страх гнетущей несвободы, и диктатура при энтузиазме большинства, и устремленность в будущее при укорененности в традиционалистском христианском прошлом, и подчинение человека государству, и «обольстительная державность» соцреализма (его нынешним аналогом, наверное, будет православно-патриотический мифологический реализм), а также поиск русской идеи для оправдания национальной избранности, сакрализация культа вождя, тотализация и инфантилизация культуры, униформы и штандарты, превентивные репрессии с целью предупреждения инакомыслия. Все это в книге богато иллюстрируется кадрами из фильмов, рекламными плакатами, афишами, журнальными фотографиями.
Есть вещи, которые сильно затрудняют чтение книги. Она представляет собой сборник эссе и статей разного времени, связанных общей темой – советской культурой в период Большого террора. Но статья, естественно бытующая в специализированном журнале, в книге воспринимается по-другому. У книги своя драматургия, и более поздние авторские связки, «оплетающие» статьи разных лет, не делают повествование более текучим; фактически они превращают текст в одну большую статью. Некоторые главы (например, посвященные советскому актеру Вениамину Зускину, немецкому актеру Густафу Грюнденсу, режиссеру Марку Донскому) воспринимаются как вставные. Для других подобных статей был найден выход: их оформили как приложения к основному тексту.
Тяжеловат и стиль Туровской, особенно в статьях, представляющих собой критические эссе о театре и кино. Стиль отягощает и делает его претенциозным неумеренное использование математических аналогий, не проясняющих смысл, но затуманивающих его («коэффициент латентности» и т.д.), латинизмов, а также обилие слов, калькированных с иностранных, от которых хорошие редакторы и переводчики (авторитетнейшая Нора Галь, например) рекомендуют всячески избавляться: «элиминировать» вместо «устранить», «конституировать» вместо «утверждать», «фундировать» вместо «подкреплять», «дискрепанс» вместо «несоответствие». Очевидно, редактор не справился с давлением авторитета Туровской, но в результате жертвой редакторского почтения местами стал и текст. Например, автор на странице 402 пишет: «К 1934 году по стране из 15 тысяч киноустановок лишь 300, то есть менее одного процента, были звуковыми». Нет, 300 от 15 тысяч – это все-таки больше одного процента, а если быть точнее – два.
Сергей Гогин
Мы не немы. Антропология протеста в России 2011–2012 годов
Составители: Александра Архипова, Михаил Алексеевский
Тарту: Научное издательство ЭЛМ, 2014. – 336 с.
Массовые акции протеста, начавшиеся после выборов в Госдуму в декабре 2011 года, произвели сильное впечатление на власть, общество и особенно на исследователей. «Снежная революция», как назвали череду митингов и демонстраций, стала первым масштабным выступлением против правительства и президента за долгое время. «Болотным протестам» (еще одно распространенное название этого движения) уже посвящены многочисленные статьи и книги, среди которых коллективная монография «Мы не немы».
Авторы рецензируемой книги ставили своей целью «показать, какие социальные, фольклорные и лингвистические явления стоят за тем, что принято называть протестным движением, какие культурные механизмы актуализируются во время митингов» (с. 11). В этом ее отличие от других исследований, социологических и политологических.
Книга представляет собой сборник статей, в которых подробно рассматривается влияние социальных сетей на протесты, содержание плакатов, социальный портрет протестующих, те или иные мемы, на которые различным образом реагировали участники митингов, и так далее. При этом «Мы не немы» – это не первая попытка проанализировать или хотя бы описать «Снежную революцию» с точки зрения антропологии и лингвистики. Уже к весне 2012 года в Интернете появились довольно подробные списки наиболее популярных слоганов, замеченных на митингах, хранилища фотографий, сделанных во время различных акций. Авторы статей ссылаются на эти каталоги и стремятся выявить некие закономерности, обобщить значительный массив данных.
«Мы не немы» – это бытописание «болотных протестов». Здесь нет выяснения причин, нет прогнозов о том, как будет развиваться политическая обстановка в России. Митинги вдруг на несколько месяцев стали для многих аполитичных граждан нормальным способом провести время, превратившись в часть повседневности.
Быт движения за честные выборы зарождается в Интернете, в социальных сетях и блогах. Текстом о виртуальных протестах, собственно, и открывается книга. Практически день за днем, с 4 декабря 2011 года по 18 марта 2012 года, фиксируется реакция Интернет-сообщества на события, происходящие в реальной жизни. Впрочем, реальная и виртуальная жизнь, как выясняется, почти неразличимы. Фальсификации на выборах становятся известны благодаря распространению информации в соцсетях. Интернет не только обсуждает начавшиеся митинги, но и служит инструментом их организации, влияет на содержание плакатов и лозунгов. Мемы из социальных сетей перекочевывают на площади и проспекты. Власти отвечали DDoS-атаками на популярные платформы.
Специфический юмор и способ коммуникации, присущий российским социальным сетям, оказали значительное влияние на протесты. Авторы книги показывают, что зимние митинги несли на себе печать карнавализации. Протестующие стремились сделать свои плакаты и лозунги максимально остроумными, привлекательными и необычными. Серьезность сохраняли только политические активисты, которые привыкли ходить на малочисленные акции годами, но не бывшие аполитичные граждане, вышедшие на митинг впервые.
Автор текста «Кто все эти люди (с плакатами)?» Михаил Алексеевский приходит к выводу, что такого «всплеска народного остроумия» не было во время других протестов, развернувшихся за последнее время в разных странах. Например, лозунги Occupy Wall Street предельно серьезны. Аналогию можно провести с протестами против Слободана Милошевича в 1996–1997 годах, когда митинги также превращались в карнавал. Есть отсылки к лозунгам мая 1968-го. Однако тут необходимо помнить, что за ними стояла все-таки богатая философская традиция, в отличие от российских протестов. Участники зимних митингов, отмечает автор, во-первых, не хотели участвовать в традиционных протестных формах с серьезными плакатами и выступающими. Это неудивительно, если учесть, насколько непопулярны были митинги в течение предыдущих 10 лет. Во-вторых, каждый митингующий хотел подчеркнуть свою индивидуальность. Причем не только оригинальным плакатом, но и, например, отказом скандировать речевки, которые предлагали выступающие со сцены.
Кроме антропологических текстов, в книге присутствуют и социологические исследования. В статье «Социальный портрет митингующих в динамике» представлены результаты опросов и интервью участников протестов с декабря 2011-го по март 2012-го. Из 15 таблиц, собранных в приложении к статье, можно узнать, сколько человек пришли на основные московские митинги, какие требования поддерживали большинство участников, как они относились к Путину, Алексею Навальному и Борису Немцову. Основываясь на этих данных, можно приблизительно ответить на один из главных вопросов: в чем была цель участников «Снежной революции»? Большинство поддерживало требования перевыборов, отставки Владимира Путина и Дмитрия Медведева, изменения закона о выборах (с. 108). А основными проблемами митингующие считали коррупцию в высших эшелонах власти и на местах, а также препятствия к обновлению политической элиты (с. 109). Однако сами авторы считают, что их исследование носит предварительный характер и его необходимо продолжать:
«Для того, чтобы составить более рельефное представление об участниках митинга, необходимо выделить наиболее массовые социальные группы среди митингующих. Это позволит лучше понять мотивации, идеи, устремления и конкретные ожидания представителей оппозиции» (с. 103).
В книге есть и попытка проследить, как развивались протестные настроения после фактического исчезновения крупных и регулярных митингов с российских улиц. В заключительной главе сборника «От общегражданского протеста к локальному» рассматриваются три кейса. Первый – это использование игрушек на оппозиционных акциях. В России к такому приему прибегали, например, в городе Апатиты Мурманской области, где не было возможности организовать действительно массовый митинг. Однако большую часть статьи занимает описание опыта оппозиционеров в Беларуси. И все же если связь между «антропологией протеста в России» и «митингами игрушек» в соседней стране прослеживается, то она, на наш взгляд, формальная.
Второй кейс описывает появление лагеря «ОккупайАбай» на Чистых прудах в мае 2012 года. Ему также посвящен отдельный текст в заключительной главе. Однако большая часть описания посвящена будням лагеря, плакатам, которые там использовались и которые не очень отличались от наглядной агитации на зимних митингах. Не совсем понятно, почему «ОккупайАбай» проходит по разряду «локального протеста» (что очевидно следует из названия главы). Ведь участники лагеря не перешли от повестки предыдущих акций к попыткам решить какие-то более узкие проблемы. По крайней мере в статье об этом ничего не сказано. Не является локальным «ОккупайАбай» и с географической точки зрения. Подобные лагеря возникали и в других крупных городах, прежде всего – в Санкт-Петербурге, где в то же время существовала аналогичная инициатива «ОккупайИсаакий» на площади перед Исаакиевским собором. Довольно спорно звучит и вывод статьи: «В результате запрета на привычные способы и атрибуты протеста в обществе начался активный поиск новых форм» (с. 318). Во-первых, вряд ли можно утверждать – даже несмотря на жесткий разгон демонстрации 6 мая, – что «привычные способы протеста» были запрещены. Ни митингов, ни плакатов никто не запрещал. На тот момент даже не были приняты драконовские поправки в законодательство о массовых мероприятиях. Во-вторых, процитированная фраза повисает в воздухе, потому что неясно, как шел этот активный поиск новых форм. Ведь по сути лагеря стали механическим переносом опыта других стран.
«ОккупайАбай» в значительной степени подвел черту под протестами 2011–2012 годов, однако в статье этому факту уделяется лишь незначительное внимание. Говорится о «разочаровании и безысходности», которые заставили протестующих больше внимания уделять «попыткам договориться друг с другом, а не с властью» (с. 318).
Завершает же главу и книгу третий кейс – единственная статья о действительно локальном протесте: о многочисленном митинге против закрытия больницы № 31 в Санкт-Петербурге. Косвенное влияние «Снежной революции» на этот протест в самом деле очевидно: та же логика в создании плакатов, тот же «всплеск народного юмора». Это показано авторами убедительно. Но влияние это все-таки косвенное. Во многих городах, да и в том же Петербурге, есть примеры, когда бывшие наблюдатели или активные участники митингов не прекращали своей протестной деятельности, а пытались организоваться и решать локальные проблемы.
Надо отметить, что главная особенность книги – подробность описаний. Наиболее популярные лозунги или мемы рассматриваются во всех деталях. Например, одна из статей целиком посвящена высказыванию Владимира Путина о «бандерлогах». Во время ежегодной прямой линии с гражданами России в декабре 2011 года тогда еще премьер-министр страны и кандидат в президенты, обращаясь к протестующим, неточно процитировал одного из героев «Книги джунглей», сказав в камеру: «Идите ко мне, бандерлоги». В статье подробно пересказан сюжет известного всем произведения Киплинга. Мария Ахметова, автор соответствующего текста, разъяснила, кто такие бандерлоги, кто такой Каа, выяснила, удав он или питон (в первоисточнике – питон, в советском мультфильме – удав). Обнаружилось, что протестующие живо отреагировали на высказывание Путина и сделали значительное количество плакатов, посвященных взаимоотношениям Каа и бандерлогов. Кто-то оскорбился, кто-то отнесся с юмором. Одни доказывали, что протестующие не обезьяны, а сознательные граждане. Другие пытались переосмыслить Киплинга и представить бандерлогов в качестве положительного образа.
Не менее подробно объясняется смысл слов «хомяки» и «пингвины» применительно к митингам. «Боязливыми пингвинами» назвал протестующих Борис Немцов в частном телефонном разговоре, который был прослушан и опубликован одним из провластных СМИ. В книге «Мы не немы» в связи с этим можно узнать о различных коннотациях слова «пингвин»: от отсылок к «Песне о буревестнике» Максима Горького («глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах») до эмблемы операционной системы Linux. «Хомяками» же пренебрежительно называют активных пользователей социальных сетей и блогов.
Несколько статей в книге посвящены классификации протестных плакатов. Плакаты бывают с кратким текстом и с длинным текстом. Текст может соседствовать с изображением, может быть без изображения, как и изображение может быть без текста. Половина сделана вручную, половина напечатана. И так далее. Зачастую такие подробные описания выглядят как составление еще одной базы данных, которую, безусловно, можно использовать в будущих исследованиях в качестве справочного материала.
Составители книги противопоставляют ее текстам, написанным по горячим следам. Действительно, рецензируемая монография вышла только в 2014 году. Но во многих статьях, в ней содержащихся, есть указания на нехватку времени, сил, возможностей для проведения более серьезных и глубоких исследований. Митинги начались слишком внезапно. Антропологи и социологи не смогли к ним подготовиться. На самых первых акциях протеста (до 10 декабря 2011 года) никаких опросов и интервью не проводилось совсем. Некоторые авторы делают оговорки, что анкеты были подготовлены наспех, что возникали проблемы с выборкой. Инструментарий не всегда подходил для изучения массовых акций, особенно шествий. Но это относится скорее к текстам социологов. Антропологи и фольклористы оказались в более выгодных условиях, так как в сети на момент начала их исследования уже было огромное количество фотографий, по которым можно было изучать проявления «народного юмора» на митингах. Так или иначе, но три года, прошедшие после изучаемых событий, помогли не всем исследователям.
В целом «Мы не немы» – важный путеводитель по протестам 2011–2012 годов. Его полезно иметь под рукой и исследователям, и тем, кто пытается заниматься политикой в России. В книгу удобно заглянуть, чтобы вспомнить, откуда пошли шутки о бандерлогах, контрацептивах, 146%, какие плакаты были популярнее, кого было больше на митингах – мужчин или женщин. Все данные структурированы и прокомментированы. Как неоднократно указывают сами авторы, их исследования могут послужить базой для дальнейшего изучения протестов. Единственная проблема: книгу очень тяжело найти в магазине.
«Снежная революция» описана уже достаточно подробно. Значительную часть введения «Мы не немы» занимает перечисление уже опубликованных трудов, посвященных протестам 2011–2012 годов, причем вышедших на разных языках и в разных странах. На фоне долгого политического застоя массовые митинги против фальсификации выборов действительно выглядят из ряда вон выходящим событием, которому необходимо уделить пристальное внимание. Однако большинство исследований не приближает нас к пониманию этих протестов: почему они начались, почему протекали именно в такой форме и – самое главное – как они сказались и продолжают сказываться на политической ситуации в стране? Можно, конечно, сказать, что ответы на эти вопросы даны в книге. Протесты начались, потому что в соцсетях распространилась информация о нарушениях на выборах. 77,3% протестующих вышли на площадь, чтобы добиться перевыборов. Массовые митинги привели к появлению локальных инициатив вроде группы, боровшейся за сохранение больницы в Петербурге. Но стоило ли это трех лет исследований? Очевидно, осмысление «Снежной революции» должно продолжаться – вплоть до начала новых массовых протестов.
Максим Кулаев
Консерватизм и развитие: основы общественного согласия
Под ред. Бориса Макаренко
М.: Альпина Паблишер, 2015. – 332 с. – 500 экз.
Очередная книга о консерватизме, предмете, который в наши дни до крайности популярен, выпущенная солидным издательством и написанная известными авторами, поразила меня несколькими необычными тезисами. Например, из нее можно узнать, что русский философ Николай Бердяев, почитаемый мной как поборник духовной и политической свободы, а также сторонник общественного обновления, был, с точки зрения авторов, еще и выдающимся консерватором (глава «Российский консерватизм глазами экспертов»). Критерий подобной классификации, надо сказать, оригинален: не будь у него этой консервативной «косточки», сообщается в книге, нынешний президент Российской Федерации не упоминал бы его в своих речах столь часто (с. 248). Разумеется, при таком подходе Бердяев попадает в одну компанию с «философом Путина» Иваном Ильиным[1], которого, надо сказать, он пылко ненавидел. Происходившая между ними в конце 1920-х годов полемика по поводу того, допустимо ли утверждение добра насилием[2], не оставляет сомнений в том, кто к какому лагерю примыкал, но создатели книги проходят мимо этого факта, поскольку в их доктрину он не слишком вписывается. Кстати, как бы заранее и заочно протестуя против консервативной бирки, которой его удостоили столетие спустя, Бердяев в начале прошлого века замечательно высказался о так называемом «русском консерватизме»:
«Русский консерватизм невозможен потому, что ему нечего охранять. Славянофильская романтика выдумала те идеальные начала, которые должны быть консервированы, их не было в нашем историческом прошлом. Поэтому консерватизм наш не утверждал какую-то своеобразную культуру, а отрицал творчество культуры»[3].
Впрочем, для специалистов, которые считают завзятым консерватором не только Николая Бердяева, но и Георгия Федотова, это не аргумент. Мало ли кто и что писал – главное ведь «запрос на консерватизм», отклик на который сегодня неплохо вознаграждается.
Несколько слов надо сказать и о Федотове. Этот мыслитель, федералист и республиканец, всю жизнь заочно споривший с Ильиным по поводу устройства будущего российского государства, в рецензируемой книге тоже почему-то попал в благородный разряд русских консерваторов. Между тем, даже переболев марксизмом в юности, Федотов до конца жизни оставался человеком левых взглядов, противником империи, недругом монархии, врагом великорусского национализма. Из дорогих консервативному сердцу институтов его волновала только церковь, да и то с определенными оговорками; более того, связь амвона с престолом, типичную для русской истории, он считал безусловно пагубной: «Связывать православие с самодержавием – значит связывать его с трупом, зарывать его живым в могилу»[4]. Прямо скажем, в устах консерватора, пусть даже самого продвинутого, подобные рассуждения трудно себе представить. Неразумие русского консерватизма и неистовство русского большевизма Федотов считал главными врагами, погубившими российский либерализм и надолго отсрочившими утверждение в России демократии:
«В столкновении консервативных и революционных сил нашего времени прежде всего гибнет третья – либерализм, а оба уцелевшие противника, во взаимной борьбе, как Дантовские люди-змеи, меняя свои тела, переходят друг в друга, в переливчатой игре черных и красных цветов»[5].
Раздумывая над тем, какие соображения заставили составителей книги и вдохновлявших их «экспертов» вплести в нее имя Федотова (с. 251), я наткнулся на интересную мысль Ричарда Пайпса, подчеркивающую отличие отечественного консерватизма от зарубежных аналогов:
«В то время, как на Западе консервативная идеология возникла в качестве реакции на эксцессы Просвещения, которые выплеснулись в ходе Великой французской революции, в России консерватизм всегда был базовой теорией власти: его последовательно поддерживала корона, и он доминировал в общественном мнении»[6].
Если встать на такую позицию, то получается, что в политическом плане консерватизм оказывался для России «естественным» мироощущением, которому не было альтернативы; соответственно, все русские мыслители – явные или тайные консерваторы. Понятно, что в рамках подобной методологии в консервативный пул попадет не только Федотов, но и Радищев, не говоря уже о Льве Толстом.
Кстати, русская либеральная мысль, по замечанию Пайпса, опиралась на «гораздо менее прочный фундамент, нежели местный консерватизм или радикализм: ее основу составляли идеи вторичные, уже бывшие в употреблении на Западе»[7]. По-видимому, именно эта врожденная слабость и привела к складыванию в нашей стране такого диковинного феномена, как «консервативный либерализм» – теории, согласно которой либеральный режим и конституционный строй могут утверждаться исключительно самодержавной властью. Я обращаю внимание на это только потому, что авторы рецензируемой работы трудятся как раз в русле данного направления: считая себя либералами, они, вольно или невольно, пропагандируют консервативные предрассудки. Но преобладание такого взгляда в российской истории в свою очередь всегда обесценивало и продолжает обесценивать либеральную альтернативу, сводя все многообразие политической реальности к одинокой фигуре монарха, переименованного сегодня в «национального лидера», а идеологическую палитру – к различным комбинациям, пусть даже не без либерального налета, «самодержавия», «православия» и «народности». Исторические последствия столь неблагоприятной диспозиции хорошо известны; одно из них, в частности, заключается в устойчивом преобладании в государственной идеологии как старой, так и новой России различных вариантов охранительства.
Помимо диковатых банальностей («присущее консерваторам чувство ответственности за свою страну – главная движущая сила их действий») и откровенных глупостей («развивающая, модернизирующая миссия консерватизма – современный феномен, не отменяющая его уважения к традиции, а порой – и охранительных тенденций»)[8], в книге наличествует и бесспорно качественный контент. Очень хорошо написана глава «Национальные модели консерватизма», в которой анализируется история консервативной идеологии и политики в Германии, Франции, Великобритании, Соединенных Штатах Америки, Испании и Италии. Между прочим, на фоне этих очерков современный отечественный консерватизм смотрится довольно убогим созданием, неспособным ни к трезвой оценке реальности, ни к саморазвитию. Впрочем, может ли быть иначе в ситуации, когда «важнейшую роль в формировании консервативного целеполагания играет консервативное самоопределение Президента России», а «связка между “политическим” и “культурным” консерватизмом осуществляется только через важнейший политический институт президентства» (с. 242, 287)? И что же это за «консервативная революция», если в ее основе лежат фобии, предубеждения и фантазии одного-единственного человека? Авторов, однако, мой скепсис едва ли смутит. Ведь в ряду многочисленных мотиваций, обусловивших подъем в России нынешней консервативной волны, они полностью игнорируют один, и притом важнейший, мотив: страстное желание группы лиц, внезапно получивших пятнадцать лет назад всю полноту политической и экономической власти в стране, сделать свое доминирование вечным. Именно по этой причине никакого «консерватизма для развития», несмотря на грезы авторского коллектива, в России нет и не предвидится: вместо этого мы увидим консервацию все более зримой экономической и социальной отсталости, нарастающую боязнь внешнего мира, дальнейшую архаизацию политической жизни.
На протяжении всей своей истории, в том числе и в путинский период, русский консерватизм опирался на три фундаментальных постулата: а) православие и вытекающие из него социальные нормы составляют абсолютную ценность; б) сильное и централизованное государство с единоличной властью является политическим идеалом; в) основную угрозу для национального бытия представляет открытая и тайная экспансия Запада. Какой образ российского будущего явит нам реализация этих замечательных принципов в начале XXI века? Об этом повествует заключительная и, пожалуй, самая выразительная глава книги («Консерватизм для развития: концепция для гражданского общества»). Добрую половину ее текста составляют фрагменты, выделенные жирным шрифтом; фактически это политический манифест спонсоров проекта, которые не оставили своих имен на обложке, но которые все это начинание задумали и, вероятно, профинансировали. В целом же здесь описывается Россия, которой никогда не было и, к счастью, не будет. Барабанная дробь этой писанины местами очень напоминает вымышленное послание Федеральному Собранию:
«Главное – новая российская государственность состоялась. Мы сохранили государство и общество, ушли от угроз его распада и деградации. Мы можем справиться с внутренними проблемами и отстоять интересы России на международной арене. Мы можем создать для России и россиян счастливое будущее, основанное на нашем историческом и цивилизационном опыте и воспринимающее все то новое, что поможет нам в поступательном развитии» (с. 284).
Авторы полагают, что засилье поповщины, патологическая боязнь заграничных влияний, подавление любой негосударственной инициативы внутри страны – лучшая основа для «консервативной консолидации», без которой не может быть «развития». Им видится консервативная Россия, в которой есть политическая конкуренция, верховенство права, заботящееся о людях государство. Они пытаются сочетать несочетаемое, ибо ничто упомянутое из постулатов российского консерватизма не вытекает ни напрямую, ни косвенно. Благоразумно не затрагивая монархический принцип, они поддерживают сильную и монолитную власть, но при этом обещают заботиться о политическом меньшинстве. Их очень волнуют количество абортов на душу населения и алкоголизм, а также поднимающие голову гомосексуалисты. В совокупности все эти борения дадут нам, как предполагается, так называемую «органичную модернизацию». То есть, по-видимому, – увековечение того, что Виссарион Белинский называл «гнусной российской действительностью», помноженное на внутриполитическую монополию и изоляцию России от лидеров мирового развития, которая в конечном своем изводе может завершиться только войной.
«То, что пишешь, не имеет последствий», – заметил как-то Андре Жид в контексте дискуссии о так называемой «бесполезности искусства». (Между прочим, за эту фразу ему крепко попало от многих.) Создается впечатление, что российская политология сегодня пытается выторговать для себя примерно такую же моральную безответственность. Когда наши специалисты «осваивают бюджеты», им буквально все равно, о чем писать, – это же, в конце концов, не из любви к истине делается. Впрочем, никого не хочу упрекать, бывают разные ситуации, тем более, что история, собственно, не новая. Лев Шестов писал в 1907 году:
«Не вижу никаких оснований для человека, который хорошо знает несколько философских систем, непременно эволюционировать от одной к другой. Дозволительно, смотря по обстоятельствам, верить то в одну, то в другую. Даже в течение дня переменить две–три. Утром быть убежденным гегельянцем, днем держаться прочно Платона, а вечером… бывают такие вечера, что и в Спинозу уверуешь»[9].
Замечательно и современно сказано. Такой подход, кстати, и раздражает, и успокаивает одновременно. С одной стороны, хотелось бы, конечно, полемизировать с людьми, у которых есть убеждения. Но, с другой стороны, такая диспозиция означает, что весь этот раздутый ныне концепт отечественного консерватизма есть лишь фикция – пустое место, ничто, превратившееся в нечто только из-за того, что в российской истории наступил такой вот мрачноватый «вечер». И не стоит огорчаться, придавая подобным книгам слишком большое значение. То, что в них описывается, не имеет места в реальной жизни. Как и сто лет назад, идеальные начала, которые должны быть «консервированы», выдуманы – только на этот раз не славянофилами, на которых нападал Бердяев, а нефтегазовыми империалистами, страстно возлюбившими власть, вкупе с обслуживающим их интеллектуальным персоналом. За вечером же, однако, всегда наступает утро.
Андрей Захаров
Клячу истории загоним. Признания заезженного седока
Кароль Модзелевский
М.: Художественная литература, 2015. – 448 с. – 3000 экз.
Как карусель, весь шар земной,
как синий снежный ком.
Пируют боги надо мной –
я с ними не знаком.
И однотомник бытия
листают пред собой…
Хожу по тем страничкам я,
веселый и слепой[10].
Этими строками российского поэта-барда Булата Окуджавы открывает свою автобиографию Кароль Модзелевский – историк-медиевист, польский диссидент, профессор Варшавского университета и участник бурных событий современной польской истории. Стихотворение Окуджавы, кстати, было выбрано в качестве эпиграфа не случайно: как говорил сам автор в одном из своих интервью, «Окуджава выражался очень чувствительно, потому он и совпал с польской душевностью абсолютно»[11].
По словам Модзелевского, его книга, получившая весьма ироничное название, отличается от классической автобиографии «селективностью выбора фактов» (с. 6) – в ней отражены лишь те моменты жизни автора, которые существенным образом повлияли на его общественную деятельность. Так, много внимания уделяется движению «Солидарность» (кстати, именно Модзелевский придумал для него название), его целям и задачам. Замысел польских реформаторов Модзелевский поясняет следующим образом:
«Революция “Солидарности”, приходящаяся на 1980–1981 годы, имела целью перестройку общественной жизни в коммунистическом государстве. Мы не собирались устранять из правительства правящую политическую формацию или разрывать союзническую зависимость от СССР. Мы хотели ограничить диктат партии самим существованием мощного свободного профсоюза, расширить гражданские свободы, в том числе свободу слова, а также заменить номенклатуру, сидящую в руководстве на предприятиях, рабочим самоуправлением» (с. 41).
Тем не менее, возникнув в 1980 году как рабочее движение, «Солидарность», благодаря многочисленности своих рядов, стала главной оппозиционной силой Польши. После того, как 13 декабря 1981 года в Польше было введено военное положение, более шести тысяч активистов этого независимого профсоюза и поддерживающих его оппозиционных организаций, включая самого Модзелевского, были арестованы. Организация, однако, продолжила работать в подполье. Начавшийся с советской перестройки закат коммунистических систем Восточной Европы укрепил позиции «Солидарности»: в 1986 году все политзаключенные были освобождены, а после состоявшегося в 1989-м знаменитого «круглого стола» власти и оппозиции движение получило окончательную легализацию.
В своем живом повествовании автор показывает, каким образом «Солидарность» в 1989–1990 годах осуществила мирную революцию, произвела демонтаж режима Польской объединенной рабочей партии и развернула польскую внешнюю политику с Востока на Запад, обеспечив вступление в НАТО (1999) и Европейский союз (2004). Говоря о серьезных вещах, автор ироничен и остроумен, и это весьма облегчает чтение. Но книга интересна не только обилием исторических фактов, касающихся истории Польши. Личная биография Кароля Модзелевского также заслуживает внимания. Несмотря на то, что его научным поприщем было Средневековье, а сам он никогда не считал себя «профессиональным политиком», его вклад в развитие «Солидарности» был неоценимым. Модзелевский не занимал в независимом профсоюзе никаких постов, но тем не менее провел в тюрьме восемь с половиной лет. Впервые он попал за решетку вместе с Яцеком Куронем, еще одним выдающимся представителем польской оппозиции, за критическое по отношению к коммунистической системе «Открытое письмо партии», написанное в 1965 году. В 1967-м Модзелевского освободили, но уже через год он снова был осужден – на этот раз за участие в студенческих протестах. Наконец, третий срок автор получил за свою деятельность в «Солидарности»: в 1981 году его интернировали военные власти. Его окончательное освобождение состоялось только после амнистии 1984-го. Воспоминаниям о тюремных годах в книге посвящена целая глава:
«Мои первые впечатления [о тюрьме] были проекцией романтического воображения и не имели ничего общего с действительностью. По мере того, как я набирался арестантского опыта, я понял, что тюрьма – это не столько иной мир, сколько особое отображение общества, в котором мы живем, что-то вроде другой стороны медали. И, чтобы как следует изучить эту медаль, недостаточно лицезреть аверс, нужно взглянуть и на обратную сторону» (с. 153).
Очевидно, что советский опыт был во многом схож с польским[12]. Но трансформации обеих стран, начавшиеся в конце 1980-х годов, обнаружили серьезные различия. Сравнивая процессы посткоммунистического транзита в России и Польше, Модзелевский не скрывает разочарования от недостаточности того эффекта, который произвело обновление Польши. Вместе с тем он отмечает, что российский транзит был гораздо менее успешным:
«У россиян дела обстоят еще хуже. В тысячелетней истории их государства демократия продолжалась всего восемь месяцев – с февральской революции 1917 года до большевистской революции в ноябре того же года. […] Они намного тяжелее переживали свою Великую Трансформацию, совпавшую с распадом многонационального государства, разрывом экономических связей и потерей имперской позиции. […] Когда мы их учим тому, чем является демократия, не следует забывать, что наши отцы знали и практиковали ее не в течение восьми месяцев, а в течение восьми лет – с 1918 года вплоть до майского переворота 1926 года. Впрочем, и нашего демократического опыта не так много» (с. 434).
«Польский переход» многие исследователи рассматривают как наиболее удачный пример преобразования старых коммунистических институтов в демократические. Об этом говорит, в частности, Владимир Рыжков в своей рецензии на книгу «Политические беседы: Польша, 1989», в которую, кстати, включен и разговор с Каролем Модзелевским. Российский политик отмечает, что важнейшим показателем успешности демократического транзита в Польше стал проведенный в 1989 году «круглый стол», за которым встретились коммунисты и их противники. Его главными результатами оказались первые свободные выборы и избрание представителя оппозиционных сил Тадеуша Мазовецкого премьер-министром страны. Рыжков пишет:
«Важная особенность Польши и важное ее отличие как от СССР, так и от Китая, заключались в том, что за 44 года существования коммунистического режима не все автономные общественные институты были раздавлены или подмяты властями. Важную самостоятельную роль продолжали играть союзы писателей и журналистов, польские фермеры и, конечно, католическая церковь, университеты. Все они сыграли ключевую роль, наряду с “Солидарностью”, в падении коммунистического режима и, что еще важнее, в становлении новой демократической Польши»[13].
Воспоминания Модзелевского в полной мере подтверждают такое суждение.
«Клячу истории загоним» – прекрасное обобщение богатой польской истории второй половины XX века. Оно, по-видимому, заинтересует многих, хотя в эпилоге автор выделяет «особую категорию читателей» – молодежь, неизменно склонную бороться за справедливость. Занимаясь в прошлом революционной работой, Модзелевский считает необходимым вступить в диалог с теми, кто пойдет по его стопам. Собственно, это и заставляет его вспомнить строчку из стихотворения Маяковского «Левый марш», попавшую в заглавие книги: «Клячу истории загоним»:
«[Эта] метафора неплохо передает большевистскую философию истории. Каждая революция старается оседлать и укротить это животное, только это опасное родео. Кляча истории – дикий, необъезженный мустанг. Можно вскочить ему на спину, можно даже какое-то время удержаться на нем, но управлять им нет никакой возможности – в конце концов, он понесет нас туда, куда мы и не предполагали» (с. 446).
Собственно, после прочтения книги объясняется и выбор эпиграфа, принадлежащего Окуджаве. Переданные в нем мысли автор усиливает в эпилоге.
Автобиографическая книга Кароля Модзелевского получила в Польше многочисленные награды, среди которых литературная премия «Нике» и историческая премия имени Казимежа Мочарского. Теперь ее сможет оценить и российский читатель.
Мария Яшкова
О пользе лени. Инструкция по продуктивному ничегонеделанию
Эндрю Смарт
М.: Альпина Паблишер, 2014. – 148 с. – 2000 экз.
Эта книга – апология не простой лени, а лени «умной», которую автор противопоставляет не труду, а мнимой эффективности, превращающей человека в автомат по учету рабочего времени, но лишающей его эффективности высшего порядка: творчества, озарения, вдохновения, которые приходят в минуты «продуктивного ничегонеделанья».
Ученый-нейрофизиолог Эндрю Смарт доказывает: чтобы быть творцом, человеку нужны периоды безделья. Именно в такие минуты расслабления, созерцания, «лени» мозг выстраивает важные нейронные связи, которые в один прекрасный момент «выстрелят» какой-нибудь гениальной идеей. Ссылаясь на экспериментальные данные, автор утверждает: пока мы суетимся, строим карьеру и истязаем себя тайм-менеджментом, стремясь к производительной эффективности, мы держим на голодном пайке те важные отделы мозга, которые отвечают за «производство» творчества. А вот в моменты отдыха эти отделы начинают потреблять высвободившуюся энергию и активизируются.
«Мысли, которые приходят нам на ум в периоды безделья, зачастую поднимаются из глубин бессознательного. […] Однако мозг привлекает наше внимание неспроста. Благодаря бездействию великие идеи, погребенные в бессознательном, получают шанс проникнуть в сознание» (с. 9).
На протяжении всей книги Смарт на разные лады повторяет одну и ту же мысль: искреннее безделье помогает мозгу работать лучше. С разных позиций обосновывая эту мысль, он ссылается на мировые авторитеты, подкрепляя их мудрость опытными данными нейрофизиологии. Главным доводом здесь выступает открытие в 2001 году так называемой «сети пассивного режима работы мозга», или «сети состояния покоя», которая буквально отвечает за витание в облаках. Она включается в те моменты, когда у человека нет конкретных заданий, и начинает «болтать сама с собой», создавая связи между отдаленными явлениями, выстраивая новые закономерности и рождая идеи. Тогда и происходят, как пишет автор, «внезапные вспышки озарения» – «последние отзвуки мощной волны, которая зарождается в нас в период лености» (Рильке). Но, как только человек начинает работать по инструкции, эта сеть выключается.
В западной культуре основой самооценки и эффективности является производительность, то есть количество заданий, выполненных в единицу времени. От этого зависят похвала начальника, прибавка к зарплате, структура потребления. Система научной организации труда по Тейлору, заклейменная Лениным в качестве потогонной системы эксплуатации трудящихся, перекочевала из производственного цеха в офис. Отвечая на постоянные «вызовы момента», человек лишает себя блаженных периодов безмолвия, когда мозг только и способен творить. Недаром высший философский принцип даосизма, «недеяние», гласит, что мудрость – это пройти по жизни, прикладывая минимум усилий.
Автор утверждает, что научное понимание мозга противоречит протестантской трудовой этике Лютера, которая отождествляла тяжкий труд со служением Богу, но именно отсюда возникает порочный круг западной рабочей культуры:
«Количество рабочих часов растет вместе с тиражами книг по тайм-менеджменту. […] Чем лучше мы работаем, тем сильнее на нас давят» (с. 29).
При этом мозг человека, как оказывается, не приспособлен к многозадачному режиму.
«В итоге примерно 25–50% рабочего времени уходит на то, чтобы вспомнить: “На чем я остановился?”» (с. 34).
Страх праздности автор выводит также из эволюции человеческого рода: когда-то от физических усилий зависело выживание, но теперь голодная смерть человеку не грозит (по крайней мере в развитых странах), а тяга заполнить досуг пустячными делами осталась.
Отдельную, весьма изящную, главу Смарт посвятил нейрофизиологической «реконструкции» легендарного эпизода, когда звук падающего яблока подтолкнул Ньютона, отдыхавшего в саду, к открытию закона всемирного тяготения. Автор объясняет, почему это стало возможным:
«Ньютон не зарывался в бумаги и не рвал на себе волосы в страхе перед надвигающимся сроком сдачи проекта, пытаясь понять, почему предметы падают на землю, а планеты вращаются вокруг Солнца. И специалист по продуктивности не заглядывал Ньютону через плечо, дабы проверить, эффективно ли он работает» (с. 61).
Смарт описывает, какие процессы происходили в мозгу Ньютона накануне открытия, как вела себя пассивная сеть мозга, какую роль сыграло падающее яблоко:
«Широкие познания Ньютона о физике, которые хранились в его долгосрочной памяти и в обыденной жизни целиком не осознавались, теперь стали доступны для обдумывания: ведь мозгу не нужно было тратиться на разговоры, планирование встреч и расписания на день, как и на попытки все это успеть. В расслабленном состоянии Ньютон едва заметил падающее с дерева яблоко. Однако его мозг отследил это событие. И столь обыденное происшествие, как падение яблока, запустило каскад нейронной активности, позволивший понятиям, которые Ньютон обдумывал, соединиться в совершенно новую идею. Все сошлось, потому что помех для этого не было» (с. 62–63).
Реагируя на поток внешний событий, позволяя этому потоку управлять собой, человек, по утверждению автора, лишает себя человеческого. Нейронная сеть, отвечающая за распознавание внешних стимулов, выключает сеть пассивного режима работы мозга и закрывает доступ к ее отделам. Однако исследования показывают, что «некоторые виды знания о себе мы получаем лишь в состоянии покоя». Принимая факсы, отправляя срочную электронную почту или набирая текстовые сообщения на телефоне, не получается думать о вечном и творить. Тот же Рильке свои лучшие стихи сочинял внезапно и говорил, что писал их словно под диктовку, причем его осеняло именно в моменты праздности, когда только и возможно проникновение в бессознательное.
Пример Рильке понадобился автору и в главе, где он обсуждает роль шума в стохастическом резонансе, который усиливает слабые сигналы мозга настолько, что сознанию удается их распознать. В 1912 году поэт гостил в итальянском замке Дуино, пребывая в творческом кризисе, который одновременно стал для него периодом «вдумчивой праздности» и сформировал обширную сеть пассивного режима работы мозга. Поэт был готов к творчеству, но не хватало толчка. Таким событием стал порывистый ветер с моря, в котором Рильке будто бы услышал начальную строку своей «Первой дуинской элегии». Шум ветра наложился на полезный сигнал (то есть образ в подсознании, «подогретый» спонтанной активностью сети пассивного режима), уровень которого в чистом виде не достигал некоего порогового значения, и помог ему пересечь порог чувствительности нейронов.
«Событие создало функциональную сеть, которая и соткала в Рильке прославившие его строки. На ветру слабый сигнал стиха достиг его сознания, преодолел критический порог и наполнил его разум» (с. 112).
Автор обсуждает негативные социально-психологические последствия трудоголизма, навязанного культурой внешнего успеха. Он ведет речь о воспитании и обучении детей, а также о культуре университетской среды. Есть родители, ориентированные на сверхдостижения своих чад, которые чуть ли не с пеленок готовят детей к поступлению в престижный университет. День таких детей (можно сказать, тяжелый рабочий день) наполнен с утра до вечера уроками, курсами, кружками, волонтерскими проектами и тому подобными делами. Однако, как выясняется, именно «отсутствие налагаемых извне целей играет решающую роль в развитии мозга» (с. 72).
«Возможно, для укрепления душевного здоровья почти все детство должно быть отдано мечтам, бесцельным играм и беспечной радости» (с. 73).
Это подтверждают и исследования: при том, что IQ детей растет, результаты психологических тестов на креативность ухудшаются, причем в самом творческом возрасте – с детского сада по шестой класс. Смарт объясняет это чрезмерной регламентацией жизни, ориентацией на тесты и контрольные работы, натаскиванием на достижения. Думается, это имеет прямое отношение и к единому государственному экзамену, на который перестроилось школьное образование в России и который угрожает снижением творческого потенциала нации.
Гонка за достижениями продолжается и в университетские годы – вплоть до того, что, «когда администрация Гарварда планирует недостаточно мероприятий для досуга, студенты и их родители начинают нервничать». Такая ситуация блокирует творческий режим работы мозга и не дает развиться рефлексии:
«То, что мы воспитываем детей гиперсоревновательными трудягами, в будущем ударит по их душевному и физическому здоровью. Стиль воспитания, ориентированный на сверхдостижения, уже делает наших детей менее творческими, менее общительными и потенциально – менее нравственными» (с. 75).
Отталкиваясь от особенностей работы мозга, Эндрю Смарт приходит к идее, созвучной с идеями социализма и антиглобализма. Люди отвратительно справляются со специализацией, говорит он в главе «Революция или самоубийство», тупая работа на конвейере, бесконечное повторение одной и той же операции, оправдываемые «научной организацией труда», противны человеческой природе. Автор приводит пример крупнейшей тайваньской компании «Foxconn», где изготавливается продукция «Apple»: тайм-менеджмент, доведенный до крайнего предела, сверхурочные работы, отсутствие личного пространства из-за скученности в общежитиях, намеренное разрушение социальных связей работников – все это ведет к самоубийствам или вызывает сопротивление. Это та самая безудержная капиталистическая эксплуатация, о которой писали классики марксизма, только негативные последствия ее автор объясняет с позиций нейрофизиолога: люди – самоорганизующаяся система, и их просто нельзя контролировать извне. «Тот, кто принуждает их подавлять естественные колебания и сложности во имя продуктивности, всегда получает революцию, кризис или крах» (с. 87), потому что биологическую природу человека не изменить, у его адаптивности есть предел.
Смарт пишет, что корпорации, которые стремятся к оптимизации производственного и управленческого процесса за счет его унификации, тем самым добровольно сокращают потенциал инноваций, что подтверждается статистикой (подобное произошло, например, с компанией «Motorola»). Там начинаются процессы, сходные с эпилептическими судорогами у человека, которые объясняются избыточной синхронизацией нейронов.
«Единственная система во вселенной, которая способна порождать инновации, – человеческий мозг. Но для творчества мозгу нужна свобода, длительные периоды праздности, положительные эмоции, низкий уровень стресса, случайности, шум и чаепития в саду с компанией друзей» (с. 119–120).
В заключительной главе автор вкратце разворачивает перед нами утопию «посттрудового общества», где люди отказываются принимать собственную эксплуатацию как норму, а нормой, напротив, становится «отдых, бесценная возможность не делать вообще ничего». Рост ВВП не должен являться самоцелью, считает автор, тем более, что сам по себе он не приводит к счастью и только порождает экологические проблемы. Большинство людей работает, потому что им объяснили: они должны быть счастливы уже потому, что у них есть работа. Основанный на такой этике экономический рост, полагает Смарт, выгоден тем, «кому работать не нужно», то есть политикам, владельцам корпораций и финансистам. Он предлагает вещь, красивую и радикальную в своем утопизме:
«Так как наша социальная система основывается на убежденности большинства в фундаментальной необходимости работы, резкое увеличение праздности, абсентеизм, лень и отрицание трудолюбия могут оказаться самым эффективным способом позитивных социальных и политических изменений» (с. 128).
Замечательное противоречие тут состоит в том, что сама научная ода лени, спетая Эндрю Смартом, – продукт его труда, хотя афористичная манера изложения («мы заслуживаем той скудости мысли, на которую способны в условиях нашей экономики») – несомненный признак вдохновения. Разумеется, великие идеи, пришедшие в голову в период праздности, невозможно реализовать без труда, и праздность только предпосылка рождения идеи – далее включаются воля и планирование. Вот в Греции «посттрудовое общество», кажется, уже наступило, но зато Греция берет в долг у трудоголиков Германии и других стран Евросоюза. В США ситуация другая: половина населения – трудоголики, создающие ВВП, а вторая половина живет на пособие. Но Смарт не углубляется в тему справедливого государственного устройства, в основании которого лежала бы лень. У него была более узкая задача: доказать, опираясь на данные нейрофизиологии, что человеку, чтобы оставаться человеком, нужны периоды праздности.
«Нужно научиться принимать, защищать и требовать права на праздность как на необходимое условие благополучной жизни и здорового общества, а также признавать, что ошеломительные озарения, которые снисходят на тех, кто обладает особенно развитой сетью пассивного режима работы мозга, не исключения из правил, а норма» (с. 57).
В заключение стоит отметить «дружелюбный» и «человечный» перевод с английского, сделанный Ксенией Чистопольской. Похоже, она не ленилась. Или совсем наоборот?
Сергей Гогин
Бумага. О самом хрупком и вечном материале
Иэн Сэнсом
М.: АСТ; Сorpus, 2015. – 320 с. – 3000 экз.
Люди пользуются бумагой вот уже около двух тысяч лет, причем ее применение постоянно расширялось. Сегодня каждый житель Северной Америки расходует за год не меньше 350 килограммов бумажных изделий. Но, хотя мы живем в окружении бумаги, нам все чаще кажется, что ее эпоха близится к завершению. Электронные книги и билеты заменяют бумажные, архивы оцифровываются; учреждения и ведомства по всему миру отказываются от бумажного документооборота. Впрочем, английский филолог и публицист, автор девяти книг Иэн Сэнсом, посвятивший этому уходящему «идеальному и рукотворному» материалу целое сочинение, пытается доказать, что в том или ином виде бумага будет присутствовать в жизни человека всегда. Прежде всего он ссылается на то, что расход бумаги в мире по-прежнему уверенно растет: книг печатается все больше, растут продажи кофе в бумажных стаканчиках, почти в каждом доме есть лазерный принтер. Главная же гарантия «бумажного будущего» заключается в том, что дух бумаги тотально овладел нами: ни мышление невозможно отделить от бумаги, ни бумагу от мышления. В итоге современные люди – «самые настоящие фундаменталисты и фанатики бумаги: даже там, где она стала ненужной и где ее больше нет, мы воскрешаем ее силой воображения и ей поклоняемся» (с. 20–21).
В этой «элегии о бумаге» (именно так Сэнсом называет свою работу) раскрываются отдельные сюжеты ее богатой и разносторонней истории. Автор не претендует на создание исторического труда: с его точки зрения, у него получилось что-то вроде «воображаемого музея» (musée imaginaire), экспонаты которого подбирались исходя из субъективного вкуса. Разумеется, история бумаги не сводится ни к истории книги, ни, тем более, к истории письма, поскольку люди писали и до ее появления – на бересте, глине, кости, шелке. Точно так же и книги, пергаментные и папирусные, возникли до бумаги и будут существовать после нее. Темой же данного произведения выступает нечто более глубокое, а именно: «парадоксальная природа бумаги, невероятное разнообразие способов ее использования, ее невообразимая разносторонность и универсальность как носителя смыслов» (с. 25). Ведь лист бумаги может быть и ценностью, и мусором. Бумага материальна и эфемерна одновременно, она способна существовать в веках, но в то же время легко разрушается и исчезает. Одно из самых замечательных свойств бумаги автор видит в упразднении дистанций в пространстве и во времени.
Сэнсом подчеркивает, что его интересует как символический аспект функционирования бумаги и история связанных с ней символов, так и технологическая сторона ее существования. В различных культурах, например в Японии, бумага становилась объектом поклонения; не случайно именно японцы создали сотни специальных сортов бумаги, и если одной ее разновидностью укрепляли изнутри самурайскую кирасу, то другая годилась исключительно для составления поземельных книг. Культу бумаги в прошлые столетия способствовал сложнейший процесс ее изготовления, поражавший, в частности, еще людей ХIХ века. «Глядя на несгибаемое железное животное, я ощутил нечто вроде благоговейного ужаса», – так описывает свое первое знакомство с подобной машиной герой одного из рассказов Германа Мелвилла. Позапрошлое столетие стало настоящим «бумажным веком». Благодаря усовершенствованию процесса изготовления бумаги, уже в 1840–1850-х годах в обиходе появились рождественские открытки, фотокарточки, почтовые марки и бумажные пакеты, а к началу ХХ века выпускались практически все известные нам сегодня бумажные изделия: папиросная и копировальная бумага, бумажные стаканчики, воротнички, салфетки, носовые платки и так далее.
Сегодня мы знаем о том, что начало всей этой истории было положено в Китае, причем очень давно. В 2006 году в ходе археологических раскопок в одном из городов в центральной части страны были обнаружены фрагменты льняной бумаги, произведенной во времена династии Хань (202 год до нашей эры – 25 год нашей эры). Из исторических хроник также известно, что в 105 году некий придворный механик доложил императору об открытом им способе выделки бумаги. Проникновение бумаги из Китая в арабский мир, а оттуда через Византийскую империю в христианскую Европу было длительным процессом. По мере этого путешествия состав рукотворного материала постоянно совершенствовался. В наши дни для изготовления качественной бумаги применяются три с лишним десятка химических веществ.
В XVIII–ХIХ веках производители бумаги столкнулись с нехваткой тряпья, которое в ту пору составляло исходное сырье бумажного производства. Альтернативной субстанцией, наиболее подходящей для этих целей, оказалось дерево. В 1840-е годы был разработан химический метод изготовления целлюлозы, при котором древесная щепа разделялась на волокна, причем не перетиранием, а варкой в щелочном или кислотном растворе. В итоге ко второй половине ХIХ века угроза кризиса в производстве бумаги миновала: сырье для фабрик стало дешеветь, их производительность возросла, спрос на бумагу быстро расширялся. Впрочем, к настоящему времени это породило другую проблему. Иллюстрируя ее, автор поясняет, что ради изготовления примерно двадцати пачек бумаги, или восьми тысяч листов, использованных им при написании данной книги, полностью было уничтожено минимум одно взрослое дерево. Если же учесть напечатанные на бумаге книги, прочитанные автором в ходе работы, а также бумагу, потребовавшуюся для выпуска всего тиража его сочинения, то получится уже не дерево, а небольшой лес. Сегодня почти половина промышленно истребляемой древесины идет на производство бумаги, значительная часть которой после недолгого использования выбрасывается. Что нужно сделать для того, чтобы леса и бумага мирно сосуществовали? Специалисты бумажной индустрии уже давно размышляют о замене древесного сырья каким-то иным растительным сырьем – соломой, конопляным, льняным или джутовым волокном. Прорывов в этом деле пока нет, напоминает автор, а это требует от нас как минимум бережного отношения к бумаге, «хотя бы в знак уважения к самим себе» (с. 68).
Одним из препятствий на пути сбережения лесных богатств планеты Сэнсом считает «библиоманию» – своеобразную болезнь, неразрывно связанную с книгами и передающуюся посредством бумаги. Поскольку бумажная книга стала источником знания, обладание книгами закономерно приравнивается к обладанию самим знанием. Бесконечный процесс производства, собирания и систематизации печатной продукции стал, по определению автора, «разновидностью безумия, мании, в чем-то подобной die Lesewut, жажде чтения, охватившей в XVIII веке Германию» (с. 102). Впрочем, вся эта увлеченность не в состоянии была воспрепятствовать регулярному уничтожению книг, встречающемуся в истории разных стран и народов. Традиция сожжения книг восходит к античности: по преданию, труды Протагора были прилюдно сожжены в V веке до нашей эры. Самое массовое уничтожение книг имело место в нацистской Германии 10 мая 1933 года. При этом Сэнсом обращает внимание читателя на важный момент: «Книги настолько прочно ассоциируются с их авторами, что от сожжения книги до сожжения человека остается всего один шаг» (с. 104). Так, около 200 года до нашей эры в Китае вместе с «Беседами и суждениями» Конфуция заживо сожгли несколько сотен его последователей. И таких примеров в истории немало.
Другим феноменом, свидетельствующим о могуществе бумаги, стали бумажные деньги. Триумфальное шествие бумажных денег, как и вызванные этим триумфом революции, во многом сформировали современный мир:
«Вся новейшая история – история финансовая, а самые достоверные летописи нашего времени пишутся не буквами на страницах книг, а наличностью, акциями, облигациями, сертификатами, простыми и переводными векселями» (с. 116).
Но деньги способны служить средством оплаты, только если в них верят, напоминает Сэнсом: без этой веры они превратятся в никому не нужные бумажки. Поддерживая стойкое доверие к себе, бумажные деньги используют разного рода «мистические одеяния и заклятия»: серийные номера, подписи казначеев, виньетки, печати – подобия всех тех «купидонов и богинь, которые, по словам Вальтера Беньямина, украшают собой фасад преисподней» (с. 121). Оформление банкнот призвано завораживать и подчинять, и в этом еще одно важное предназначение бумаги: деньги упорно и весьма успешно внушают нам свою материальную реальность.
Сэнсом превратил свою книгу в обширное собрание фактов, говорящих о предельно разностороннем применении бумаги в жизни современного человека. Его интересует бумага как упаковка и носитель рекламы, бумага как пространство для строительного чертежа и элемент интерьера, бумага как материал для различных видов искусства, бумага как основа для игры и изготовления игрушки. Каждый из этих сюжетов в книге раскрывается, сопровождаясь массой деталей. Так, говоря о формировании «бумажной» творческой личности, автор ссылается на «роман», который завязался с бумагой у Анри Матисса. С середины 1940-х годов художник занимался исключительно вырезкой, забросив кисти и работая только с бумагой. «Аппликация, – писал он одному из своих корреспондентов в 1948 году, – позволяет мне рисовать цветом, возвращаться к простоте» (с. 184–185). Это не единичный пример: бумага и сегодня остается любимым материалом многих художников, особенно политически и социально ангажированных. «Вырезая трафареты, я сопротивляюсь системе, – говорит художник-радикал Мэтью Керран. – Против нее я, мой резак и лист бумаги» (с. 192–193). Рассуждая о манипуляциях с бумагой как разновидности развлечения, Сэнсом замечает, что бумажные игрушки и игры, которые сопровождают нас с первых дней, облегчают нам жизненный путь. Действительно, «существуют сотни способов приятно провести время с бумагой» (с. 200); например, автор вспоминает о том, как игрушечные картонные театры всю жизнь волновали Чарльза Диккенса.
Бумага, однако, ассоциируется не только с миром и спокойствием. Документы, воплощенные в бумаге, внесли немалый вклад в опустошение Европы в 1940-е годы. В своей книге «Передышка» Примо Леви, повествующий о своем возвращении домой после освобождения из Освенцима, показывает, как бумага в лице удостоверений, пропусков, продуктовых карточек «питала и удобряла воцарившуюся на континенте культуру смерти и разрушения» (с. 248). Созданная нацистами машина уничтожения приводилась в действие бумагой. Тирания бумаги сохраняется и в мирное время: современному человеку нередко приходится попадать в ситуации, в которых «без бумажки ты букашка». Как отмечает Сэнсом, «бумага – наш тиран и деспот, а в то же время – спаситель и средство свидетельствовать о себе миру» (с. 251). С одной стороны, навязываемая нам извне другими людьми или государственной властью, она определяет нашу личность в их глазах, а с другой стороны, благодаря бумаге, мы обретаем возможность формировать себя, свое уникальное внутреннее «я». Еще об одной грани сохраняющегося господства бумаги говорит Жак Деррида. По его словам, «политическая власть невозможна без контроля над архивами», а эти архивы до сих пор воплощены преимущественно в бумаге (с. 254). И в эту сферу, несмотря на торжество цифровых технологий, перемены придут не слишком скоро.
В целом же сочинение, которое Сэнсом посвятил «самому хрупкому и вечному материалу», написано на стыке прозы и поэзии. Переводчику Дмитрию Карельскому удалось передать стилистические особенности этого непростого, но очень интересного текста. Получившийся в итоге гимн, воспевающий бумагу, увлекает. Закрывая эту книгу, нельзя не согласиться с автором: да, бумажные страницы тленны, но о запечатленных на них мыслях и чувствах этого сказать нельзя. А поскольку мы и дальше останемся существами чувствующими, бумага будет сопровождать нас и впредь.
Юлия Александрова
[1] Barbashin A., Thoburn H. Putin’s Philosopher // Foreign Affairs. 2015. September 20 (www.foreignaffairs.com/articles/russian-federation/2015-09-20/putins-phi…); см. также рус. перев. этой статьи: Барбашин А., Тобурн Х. Философ Путина (http://inosmi.ru/russia/20150923/230418813.html).
[2] См.: Ильин И.А. О сопротивлении злу силою. Берлин: Presse, 1925; Бердяев Н.А. Кошмар злого добра. О книге И. Ильина «О сопротивлении злу силою» // Путь. 1926. № 4. С. 172–186.
[3] Бердяев Н.А. Судьба русского консерватизма // Он же. Sub specie aeternitatis. Опыты философские, социальные и литературные. 1900–1906. СПб.: Издание М.В. Пирожкова, 1907. С. 236.
[4] Федотов Г.П. Социальное значение христианства // Он же. Тяжба о России. Сборник статей (1933–1936). Paris: YMCA-Press, 1982. Т. III. С. 13.
[5] Он же. Carmen saeculare // Он же. Лицо России. Сборник статей (1918–1931). Paris: YMCA-Press, 1967. С. 211. Т. I.
[6] Pipes R. Russian Conservatism and its Critics: A Study in Political Culture. New Haven; London: Yale University Press, 2005. P. XII.
[7] Ibid. P. 154.
[8] Первую цитату см. на с. 292; вторую цитату я привожу именно в том странном виде, в каком она дается на с. 67.
[9] Шестов Л. Похвала глупости (По поводу книги Николая Бердяева «Sub specie aeternitatis») // Факелы. Кн. II. 1907 (www.vehi.net/shestov/pohvala.html).
[10] Булат Окуджава. Моим близким.
[12] В очередной раз это убедительно продемонстрировала Энн Эпплбаум в книге «Железный занавес. Подавление Восточной Европы (1944–1956)» (М.: Московская школа гражданского просвещения, 2015).
[13] Рыжков В. Почему у поляков получилось // Общая тетрадь. 2014. № 4. С. 116 (http://otetrad.ru/book-823.html).