Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2015
Александр Александрович Писарев (р. 1988) – закончил философский факультет МГУ имени М.В. Ломоносова, переводчик, редактор.
В прошедшем году гуманитарные журналы открывали для своих читателей новые дисциплинарные и исследовательские области, одновременно с этим пытались осмыслять украинские события и последовавшие за ними столкновения, посвящая себя анализу актуальных событий.
«Логос» одновременно выпустил два номера с общей темой cinema studies (2014. № 5, 6). Под прицелом авторов оказались две отчасти маргинальные области этих исследований: «плохое кино» (или паракинематограф) и сериал. Поскольку структура номеров идентична, мы будем рассматривать их материалы совместно, в соответствии с тематикой, а не последовательностью публикацией материалов. Если сериалы – знакомая читателям «Логоса» тема (см. № 86 и № 93), то «плохое кино» – во многих отношениях новая проблематика. По сути это первая в России попытка сделать данную категорию кино предметом серьезного исследовательского интереса (краткий экскурс в историю таких фильмов в России можно найти в статье Николая Шишкина в № 6). На пути к статусу исследовательского объекта «плохому кино» пришлось преодолевать разнообразные формы исключения и дискриминации со стороны институциональной критики, лидеров мнений, самой академии и рынка. Поэтому тематика легитимации, борьбы и суждений вкуса – сквозная для этих номеров. Александр Павлов, редактор-составитель дублета, прямо заявляет в качестве одной из задач показ того, как этот тип исследования стал «респектабельным» в рамках cinema studies (№ 5. С. 2–3).
Открываются оба номера теоретическим блоком. Александр Павлов (№ 5) вводит читателя в историю дискурса о «плохом кино», а также раскрывает эстетическую подоплеку превращения «плохого кино» в объект исследования. По его словам, понятие «плохого кино» весьма неоднородно (с. 7), и определять его приходится негативно – это не «хорошие» фильмы:
«[“Хорошие” фильмы] признаны, легитимированы в общественном сознании и стали частью общего культурного поля… Более удачным (хотя, возможно, менее точным) понятием применительно к ним могло бы быть “пристойное кино”» (с. 12).
К «плохому кино», соответственно, относятся фильмы категории «В», трэш-кино, direct—to—video кино, низкобюджетные и провалившиеся в прокате фильмы, эксплуатационное кино или «низкое», «вульгарное», «грубое», но успешное и так далее. Вдобавок многие представители такого кинематографа «плохи» не потому, что режиссеры претендовали на культурную состоятельность своего творения, но провалились, а в силу сознательно выбранной стратегии провокации «хорошего» вкуса. Кроме того, «плохое» кино не появляется на страницах респектабельных киноведческих журналов. Отсутствие консенсуса по поводу границ понятия отчасти связано с тем, что его легитимацией занимались несколько заинтересованных групп акторов: институциональная и do—it—yourself критика, а также академические исследователи.
Вне академии постепенное изменение статуса «плохого кино» производилось благодаря разнокалиберным независимым журналам, сборникам рецензий и книгам. В статье Павлова приводится краткая история этого процесса, упомянем только его основные направления.
Во-первых, вхождение этих фильмов в зону широкого внимания происходило через фильтр иронии. Речь еще не шла об изменении вкуса – скорее, об ироничном отношении к плохому, которое настолько плохо, что к нему нельзя относиться всерьез. Одной из первых книг, обративших внимание на «плохое кино», была «Золотая индюшка» братьев Медведов (1979), выстроенная по аналогии со структурой номинаций премии «Оскар» (тактика антиподов в целом популярна в этой области кино). То, что было достоянием узкой прослойки фанатов, благодаря книгам Медведов, легитимировалось и становилось культом. Этот пример, по словам Павлова, хорошо иллюстрирует «сложную эссенциалистскую и одновременно искусственную, сконструированную природу» (с. 5) паракинематографа. В дальнейшем проблематика культа и культового кино, его конструирования и переоценки станет одной из основных тем и, одновременно, инструментов в этом исследовательском поле.
Во-вторых, происходило распространение понятия «автор» (auteur) на режиссеров паракинематографа (некоторые из них впоследствии стали уважаемыми деятелями кино, например, Джордж Ромеро).
В-третьих, создание альтернативного кинематографического канона. Эта история реабилитации альтернативных вкусов и паракинематографа в публичном пространстве важна еще и потому, что костяк исследователей, сделавших такое кино предметом академического интереса, составило поколение, выросшее на этих журналах и сборниках. Иными словами, исследование паракинематографа – во многом дело рук его поклонников (с. 8). Отчасти поэтому их основной адресат – «молодые гуманитарии», принадлежащие этому поколению.
Академическое изучение начиналось с переноса методов из других областей, например фрейдо-марксистского и феминистского подходов, при которых вопросы вкуса не тематизировались и играли второстепенную роль. На первый план выходило социально-политическое содержание фильмов. Другая тенденция, начавшаяся в конце 1970-х, оценивала «плохое кино» в оптике культового кинематографа, тем самым ставя его в один ряд с более респектабельными жанрами.
Поскольку суждение «это плохое кино» – прежде всего суждение вкуса, вторая часть статьи посвящена анализу проблематики вкуса. Павлов критикует позицию Ханны Арендт, ограничивавшей разговор суждениями о прекрасном, и разбирает стратегии суждения о безобразном и апологии симпатии к «плохому кино» (с. 18). Привлекая понятие «гетеротопии» Фуко, он разводит хороший и плохой вкусы как утопию (искусственная и комфортная среда, основанная на незнании о собственных недостатках) и гетеротопию соответственно. В пределе это означает, что «хорошего вкуса не существует, есть лишь плохой вкус, часто нерефлексивный, лишенный иронии, но предельно откровенный» (с. 24).
Продолжает введение читателя в перипетии исследований «плохого кино» Мэт Хиллс (№ 5). В своей статье он проблематизирует распространенную в академии схему, согласно которой «трэш», открытый и толерантный ко всем степеням низкопробности, противостоит легитимному кино, основанному на тактиках исключения и сакрализирующей силе институтов. (Такое противостояние дублируется противостоянием фанатов и академии.) Хиллс показывает, что ландшафт структурирован гораздо сложнее и в дело вовлечено больше группировок: борьба разворачивается как между исследователями, так и между фан-культурами и их журналами. Паракинематограф задается не только через оппозицию легитимной кинокультуре (скорее, между ними есть баланс противостояния и сговора против голливудского мейнстрима), но и опирается на собственную политику вкуса и стратегии исключения (в кооперации с критикой) некоторых типов низкопробного кино – парапаракинематографа (пример – слэшеры 1980-х). Это фильмы, оказавшиеся в «кинематографическом лимбе» (Павлов) между легитимным кино и трэшем (с. 43). Это вытеснение оправдывалось их вторичностью относительно собственного канона «плохого кино», принадлежностью мейнстриму, коммерческим успехом, используемыми гендерными шаблонами. Например, кинофраншиза «Пятница 13-е» была целиком и без разбора дисквалифицирована критиками и большинством фанатов. Она появилась вслед за «родоначальником» и образцом жанра – «Хэллоуином» Джона Карпентера – и оказалась на пересечении мейнстримности, вторичности и коммерческого успеха (с. 37–39). Хиллс показывает, что в данном случае сама критическая рецепция проявляет гораздо большую шаблонность, чем критикуемые фильмы. По мнению Хиллса, академическая критика благодаря рефлексивному интересу к политикам конструирования вкуса и ее самой способна быть источником различных стратегий переоценки парапаракинематографа (например через апелляцию к трэш-искусству, «современному гран-гиньолю»).
В качестве иллюстрации к тезисам Павлова и Хиллса можно привести статью Иэна Хантера (№ 5), посвященную переоценке фильма «Шоугелз» Пола Верховена. Здесь есть и автор-фанат, и тактики реабилитации, разбиравшиеся Павловым и Хиллсом. Фильм был расценен почти всеми критиками и аудиторией как однозначно «плохой» фильм (с. 80). Хантер, будучи его фанатом и считая его «хорошим кино», анализирует как свое отношение к фильму в качестве фаната и исследователя, так и соотношение самих этих близких до неразличимости регистров (с. 90–91).
Примером другого способа академического освоения «плохого кино» является подход Джеффри Уайнстока (№ 5) – «педагогического», по его выражению. Эти фильмы, по мнению автора, следует прочитывать как комплексы симптомов более широких культурных феноменов. В своей статье он представляет кинотрилогию «Зловещие мертвецы» как воплощение постмодерна (с. 53). Это фильм-пародия на жанровые традиции фильмов ужасов, в котором присутствуют, например, элементы кэмпа, саморефлексивность, интертекстуальность, гетеротопия, альтернативная история, множественность «Я», «постструктуралистская логика» и другие конструкции, часто ассоциируемые с постмодерном. Не вполне ясно, однако, почему анализ одного случая помещен в теоретический раздел и в принципе переведен и издан. Вероятно, также в «педагогических» целях.
Теоретический блок следующего номера «Логоса» отличает внимание к гендерной и сексуальной проблематике «плохого кино». Как писал ранее Павлов, одним из источников дисквалификации паракинематографа было распространенное мнение, будто для него типичен сексизм. Статья Кэрол Кловер (№ 6) проблематизирует это мнение. Кловер подробно анализирует ряд классических хорроров, снятых в 1970–1990-е, и акцентирует внимание на том, что смерти девушек всегда изображаются наиболее подробно, долго и красочно, а сами женские образы были наиболее запоминающимися. Аудитория (в основном она мужская) с волнением следит за похождениями убийцы-мужчины (и это дает основания для обвинений в сексизме), чтобы в конце переключить симпатии на последнюю жертву, которая остается в живых и даже иногда уничтожает монстра. Как правило, эта жертва – молодая женщина (Последняя Девушка). Если ее друзья-жертвы испытывают ужас и боль лишь в мгновение перед смертью, то она испытывает их длительное время, острее других осознает кошмар происходящего (собственную виктимность), но находит силы сдержать убийцу (насилие). Этот образ разрушает стереотип, связывающий мужчину с насилием, а женщину с жертвой, а также представления о кроссгендерной идентификации в кино. Мужчина-зритель, в конечном счете, идентифицирует себя с Последней Девушкой в силу ее положения в сюжете, привилегированного понимания ситуации, операторской работы с точкой зрения – «игрой местоимений» (с. 34–35). Кроме того, Последняя Девушка чаще маскулинна, а убийцы феминизированы. По мнению Кловер, эти нестандартные комбинации свидетельствуют о том, что хорроры практическим способом осуществляют корректировку гендерной репрезентации. Будучи «побочным продуктом культурного кризиса и распада» (с. 57), слэшеры оказываются за счет этого, а также своей непосредственной апелляции к чувственности, наиболее прогрессивными в репрезентации социально-политической ситуации. Тему упоминаемой Кловер связи слэшеров и порнографии развивает Линда Уильямс. Дело в том, что одним из возможных поводов причислить фильм к «плохому кино» является стратегия «избыточного» возбуждения телесных переживаний и это роднит его с порнографией и мелодрамой. Кловер называет все три категории фильмов «телесными жанрами» и в рамках анализа соотносит их с тремя главными «детскими» вопросами в интерпретации Фрейда.
Ядро «паракинематографических» номеров «Логоса» составляет блок «Case Studies», который знакомит читателя с различными способами работы с киноматериалом (не только из категории «плохого кино»). В большинстве случаев авторы используют «плохое кино», чтобы еще раз обсудить те или иные социально-культурные проблемы или отточить критический инструментарий, и в меньшей степени следуют логике самого материала.
Игорь Чубаров (№ 5) переносит обсуждение кино на иной уровень и переключает внимание читателя на скрытые в массовом кино в целом логики социальной стигматизации. Кино о маргинальных фигурах вроде призраков, вампиров, монстров, мутантов рассказывает не о них «самих», оно выступает проекцией общественного насилия и страха перед его последствиями (с. 103). Эти фигуры – превращенные формы субъектов социального исключения от афроамериканцев, евреев и женщин до гастарбайтеров, квиров и мигрантов (с. 98). И за теми и за другими – одна и та же структура «гонительской репрезентации» (Рене Жирар), выявление которой и становится задачей Чубарова. Фильмы в таком случае выступают средствами закрепления и легитимации положения исключенных, играя роль «секуляризованных мифов и ритуалов, в рамках которых когда-то определялись заместительные жертвы общественного насилия, поддерживая путем их уничтожения хрупкий социальный порядок» (с. 100). Первособытие мифа – учредительного коллективного насилия – сохраняется сегодня во всех продуктах популярной культуры, а «вина является необходимым условием получения невинного удовольствия» (с. 102). В качестве иллюстрации Чубаров выбирает фильмы о зомби.
«Зомби стали играть роль новых виртуальных козлов отпущения западной цивилизации, ценность которых равна их голой смерти, ведь разницы между условно живым и условно мертвым зомби не существует» (с. 109).
Политико-правовой статус зомби таков, что их нельзя принести в жертву во имя искупления и порядка, но можно (и должно) уничтожить без всяких последствий, они безгласны и лишены каких бы то ни было прав, подобно homines sacri Агамбена. Страх перед ними – это страх попасть в машину исключения и перейти в разряд людей «третьего сорта», чье социальное существование призрачно. Такой подход к кино означает, что кризисы и трансформации киножанров и зрительской рецепции связаны не только с внутренними причинами, но и с политическими изменениями в социальном поле и, соответственно, изменением запроса, миметическими сбоями в механизмах исключения (с. 115). Примером попытки приспособиться к переменам можно считать неолиберальную стратегию «одомашнивания» зомби, при которой исключение смягчается, позволяя вписать исключенных в общество как «третий сорт».
Тему скрытой в популярном кино религиозной подоплеки продолжает Джон Капуто, обращаясь к «Звездным войнам. Эпизод I». Как и Чубаров, он обнаруживает (хотя и вне всякого критического регистра) архаичные мифологические структуры, но также и высокие религиозные образы в исполнении «хай-тек» – все это, по мнению Капуто, стало одним из слагаемых популярности франшизы. Он показывает, что это ремифологизация религиозной трансцендентности вне оппозиций классического теизма и философии в целом, «религия без религии» (с. 140). Здесь есть непорочное зачатие и борьба двух Царств из христианства, орден учеников и учителей и техника концентрации из буддизма, а сами «Звездные войны» выстроены как религиозная война между добром и злом. Примечательно, что для такого прочтения есть повод в биографии самого Джорджа Лукаса, режиссера фильма, который находился под влиянием Джозефа Кэмпбелла – религиозного вдохновителя «Нью Эйдж» и популяризатора теории архетипов Юнга.
Оба номера содержат статьи Андрея Апостолова, посвященные исследованию советского и постсоветского спортивного кино – в том числе, в контексте государственного конструирования нации. Так, сначала (№ 5), откликаясь сразу на несколько тем предыдущих номеров «Логоса», Апостолов тематизирует фигуру футбольного вратаря в советской кинокультуре, сосредотачиваясь на анализе канонического «Вратаря» (1936) Семена Тимошенко и лежащего в его основе романа «Вратарь республики» Льва Кассиля. Особое место этой фигуры, по мнению автора, обусловлено рядом факторов. Например, «зачарованностью границей», характерной для советской культуры: героев-вратарей «родила граница» (с. 168). Кроме того, в противовес атлету вратарь подчинен интересам коллектива, он является его воплощением.
Далее Апостолов переходит к изучению фигуры хоккейного зрителя-болельщика в советском и постсоветском кино (№ 6). Она появляется в 1950-е, когда прежнюю государственную установку на активное участие в спорте (физкультура) и осуждение пассивного «боления» сменяет одобряемая фигура болельщика (соответственно, и спорта как зрелища). Репрезентация хоккея в кино обусловлена конфликтом двух типов медиальности – кино и телевидения. Если первое нацелено на мифологизацию, то второе принципиально «расколдовывает» вещи. В отличие от футбола, хоккей не был присвоен кино, напротив – кино пришлось приспособиться к телехоккею и встроить в себя телесъемки реальных матчей. Апостолов связывает это с «абсолютной самодостаточностью» хоккея: за ним не было никакой идеи, нарратива или мифа, он присутствовал только как реальная история, символический капитал которой не нуждался в усилении со стороны кино.
Заключительная часть обоих номеров «Логоса» посвящена сериалам, почти традиционной для журнала теме. Габриэль Борцмейер (№ 5) критически анализирует сериал как форму в призме тезиса о фрагментарности и падении нарратива в победившем постмодерне. Он рассматривает категории места, темпоральности, нарратива, события, развития сюжета и соотношение формы сериала с повседневным опытом аудитории. Изучение сериалов как явления продолжает Андрей Быстрицкий (№ 6). Его статья посвящена специфике производства, доставки и потребления «видеоконтента». В этом контексте автор обсуждает отступление «большого кино» перед сериалами в сфере драматического искусства: кино постепенно смещается в сторону шоу, а «утонченного, подлинного драматизма» (с. 214) зрители ждут преимущественно от сериалов.
В ряде исследований сериалы рассматриваются как способ моделирования тех или иных социально-культурных реалий. Так, Дмитрий Кралечкин (№ 5) обращается к изучению неформальных групп (препы, нерды, гики, фрики), представленных в американских школьных сериалах 1980–1990-х. Их взаиморасположение по осям капитала (от физического до интеллектуального) и успеха (социализации) рассматривается в горизонте проблемы столкновения такой структурации школьного сообщества (с. 217–223) с требованием единого пространства коммуникации и уклонения от него. С одной стороны, есть интенция неформальных школьных групп на самоизоляцию и отказ от совместности, «общего» в пространстве школы (с. 223–224), с другой, – идеология самой школы, настаивающей на смешении, открытости и общей коммуникации ради пространства равных возможностей. Навязываемое школой (и родителями) требование общаться схоже с double bind: требуется общаться, но не ради дружбы или интереса, а ради самой тренировки навыка общения, чтобы затем можно было «изъять капитал общения из контекста общения, унести с собой навык, который, однако, жестко определен привязанностями» (с. 224). Неформальные группы и являются разными стратегиями уклонения от такой инструментализации, так что единое пространство школы конституируется как пространство таких отказов (а вовсе не договоров). В оптике этой схемы Кралечкин анализирует позицию Дарьи из одноименного сериала как критическую позицию, избегающую знания и софистически проблематизирующую пределы коммуникации.
Отдельные категории сериалов обсуждаются в статьях Тиграна Амиряна (№ 5) и Федора Панфилова (№ 6). Амирян обсуждает понятие заговора и жанр конспирологического детектива в литературе, кино и сериалах, приводя его историю и разбирая его структуру и культурно-политический ландшафт, в котором он обрел популярность, подробно останавливаясь на специфике того, как жанр репрезентирует современную глобализированную реальность. Федор Панфилов предлагает вниманию читателя обзор тематики Средневековья в сериалах («телемедиевализм») конца XX и начала XXI веков и анализ ее изменений. Например, здесь характерно уравнивание фэнтези и истории («Игра престолов» и «Властелин колец» причисляются к средневековым сюжетам), а также своеобразная реабилитация Средних веков: уже не «беспросветный мрак», а зрелищное, хотя и жестокое время.
«Синий диван» (2014. № 19) целиком посвящен событиям на Украине 2013–2014 годов. В центре внимания – киевский Майдан, при этом авторы не ограничиваются политическим событием. Елена Петровская на правах редактора вводит читателя в круг обсуждаемых вопросов. Что дало о себе знать в политическом событии Майдана? Какова форма этого социального протеста и кто его субъект? Как связан Майдан с демократией – действительной и той, которой только предстоит возникнуть?
Ирина Жеребкина начинает обсуждение с тезиса о «контингентном событии» Майдана (вернее, «майданов» – многочисленных оккупаций публичного пространства), давшем непредвиденные результаты за пределами политической повестки. Ключом к тематизации этих результатов является вопрос о коллективном политическом субъекте майданов, его национальной идентичности и, соответственно, вопрос о специфике современного национализма. Последний Жеребкина разбирает, обращаясь к определениям Джудит Батлер и Гаятри Чакраворти Спивак, восходящим к Ханне Арендт. Национальное государство основано на исключении национальных меньшинств как нелегитимных (с. 12). Исходно таким «нелегитимным» жителем Украины и был тот субъект, который стал коллективным политическим субъектом майданов. Что примечательно, он делал ставку на признание со стороны глобального капитализма (ЕС). Парадокс коллективного политического субъекта состоял в том, что он совмещал националистическую артикуляцию («Украина превыше всего») с универсалистской (стать «гражданами мира» = стать частью «нового глобального рынка»). По мнению Жеребкиной, именно такое двойное утверждение и обеспечило неожиданно мощную мобилизацию новой коллективной субъективности (отметим, что, например, Олег Аронсон и Борис Дубин в этом же номере иначе расставляют акценты, обсуждая факторы формирования украинского протеста). В теоретическом плане она предлагает понимать такую двойственную субъективность через дизъюнктивный синтез или одновременное утверждение универсального и партикулярного. Кардинальное отличие самоопределения нации на майданах состоит в том, что это было не исключение меньшинств, а «трещина нации» (Батлер) и, в конечном счете, расщепление нации из-за расщепленности политического субъекта (с. 24–26). Неожиданным образом это привело к мобилизации и консолидации либерального коллективного субъекта на Украине (а также частично в России) в его борьбе с собственным имперским колонизаторским режимом. Это говорит о совпадении соответствующих национализмов, каждый из которых делит субъекта нации на две части: легитимной Нации (городские профессионалы, «элита») и нации («ватники», «гопота» и так далее), фактически «нелегитимной», исключенной из пространства политического.
Текст Антонио Негри и Майкла Хардта несколько выпадает из общего ряда, так как посвящен теоретизации современного кризиса и его субъектов в неолиберальных обществах, не являясь реакцией на события на Украине. Тем не менее его присутствие в номере оправдано, так как предоставляет читателю дополнительные инструменты для осмысления этих событий. К упомянутым субъективностям авторы относят задолжавшего,медиазависимого, поднадзорного и представляемого: каждая из этих фигур конституирована неолиберальным кризисом в конкретной сфере, поэтому является продуктом мистификации. Любое движение сопротивления, разворачиваясь в социальном поле, задаваемом этой четверкой «обедневших и лишенных своего потенциала» субъектов (с. 104), должно претендовать на их освобождение и трансформацию.
Следующие статьи продолжают осмысление политического субъекта Майдана и, опираясь на традицию мышления multitude/multitude (Спиноза, Негри, Хардт, Вирно), развивают идею множественности субъекта Майдана. (Отметим, что сами Негри и Хардт в упомянутой статье не привлекают фигуру множества для анализа протестов.) Эта идея неразрывно связана с надеждой авторов на прямую, непредставительную демократию, возможность которой, по их мнению, продемонстрировал Майдан вместе с последними протестными движениями.
Мысли Олега Аронсона отчасти подтверждают выводы Негри, представленные в предыдущем материале: протестующие выступают против политики в ее текущем изводе, против риторики демократии и представительства, потому что даже при их эффективной работе они препятствуют демократии. Он настаивает на неполитическом характере Майдана – своеобразной «лаборатории редукции политического» (с. 122) и возвращения смысла словам. Нечто, что в протесте не было присвоено, – это демократическая составляющая, несводимая к демократии, определяемой манипулятивным языком политической риторики. Исходный протест против конкретной политической недееспособности государства (Майдан как эффект политики) принял форму коллективного противостояния самой политике и форму солидарности между людьми (неполитическое образование, порождающее как этические аффекты то, что было только риторическим основанием политической демократии). (Важные данные о неполитическом характере протеста можно найти в социологических заметках Бориса Дубина в этом же номере.) Аронсон предлагает анализ так понятого демократического Майдана в призме проблематики множества и приходит, как и Ирина Жеребкина, к идее множественности майданов и формирующих их отношений и этических аффектов.
Сюзан Бак-Морс также развивает эту интуицию, но делает акцент на роли медийности в (само)конституировании множественного субъекта Майдана, что роднит его с субъектами протестов 2011–2014 годов, прошедшими в разных странах мира (это один из сквозных мотивов всего номера «Синего дивана»). Речь идет о «новом политическом животном в генофонде человечества», «всемирной толпе» (с. 136). Один из ее корней – социальные медиа, освоив которые, толпа отчасти преодолела привязку к месту (в направлении «всемирности») и начала самоорганизовываться и формировать собственное самосознание (это отличает ее от прежних толп). Социальные медиа персонализируют членов этой толпы, позволяют им строить друг с другом различные отношения и достигать доверия. «Всемирная толпа» не нуждается в лидере и жесткой организации, как это ранее было характерно для толпы. Бак-Морс, как и Аронсон, обращается к понятию «множества» Негри и Хардта, но говорит о необходимости его изменения. В их версии у него слишком пассивный для описания политического действия характер, оно слишком акцентирует внимание на разнородности и разнообразии опытов, «тогда как те, кто действует на мировой сцене сегодня, нацелены на предвосхищение грядущего, чтобы создать единство практики (а не просто мультикультурную совокупность идентичностей)» (с. 138). Эти протесты, надеется Бак-Морс, таят в себе возможность «всемирной» демократии в обход института суверенитета, национальных границ. При этом она указывает, что сильные стороны «всемирной толпы» – это и ее слабые стороны: порыв, спонтанность недостаточны для формирования устойчивого субъекта. (Отметим, что эту оценку разделяют большинство авторов «Синего дивана», тогда как «Ab Imperio» предпочитает более оптимистично рассматривать Майдан как рождение нового и относительно устойчивого субъекта – новой нации.)
Будущее, таким образом, является главной ставкой, разыгрываемой протестом. Его и тематизирует Елена Петровская. Она обращается к различию двух типов будущего, предложенному Деррида: то, которое является следствием событий настоящего, связано с прогнозированием и ожиданием, и то, которое является областью открытости и случайности – грядущее. Как и предыдущие авторы, Петровская предлагает мыслить Майдан через множество – ее краткий обзор концептов множества будет крайне полезен читателям, еще не знакомым с этим понятием. Спровоцированное вопросом о будущем Украины, протестное движение раскрыло в нем область грядущего. Инструментом же открытия и удержания открытости стало коллективное действие (оно избегает политики, неразрывно связанной с будущим, о чем пишет и Аронсон). «Настоящее время действия испещрено, как мрамор, мельчайшими вкраплениями грядущего» (с. 150), мы попросту не успеваем за событиями, и потому чаемая демократия отложена. Однако есть и нотка «реализма»: множество в своей спонтанности мимолетно, а потому все, в конечном счете, ждут именно политического решения (с. 149) – а значит, и возврата из регистра грядущего в регистр планируемого будущего.
Представленные здесь примеры мышления Майдана через идею множества весьма интересны, однако смущает определенный романтизм, однозначность проводимых разграничений, которые отчасти обусловлены взглядом на события с высоты «философского полета» и теоретических конструкций, созданных в иное время и в контексте иных событий.
Анатолий Ахутин и Ирина Берлянд, в чем-то продолжая размышления Петровской о грядущем, предлагают осмыслить украинский кризис в терминах события. Не исторического, локализуемого в пространстве и времени, в цепочке причин и следствий, а такого события, в котором история только и происходит, в котором рождается нечто новое – смыслы, идентичности, режимы существования. Размышление о Майдане как месте рождения продолжает Светлана Неретина, помещая его в контекст проблематики справедливости, свободы и истока права.
Эдуард Надточий переключает внимание читателей на более широкий исторический контекст и обсуждает украинский кризис в горизонте оппозиции России и Европы. Проект единой Европы со времен Наполеона требовал «новой административной, политической и культурной изономии ойкумены» (с. 44), препятствием чему служила Россия. Чем обусловлена длящаяся непримиримость этого столкновения? В версии Надточего – принципиально другим устройством пространства «российского империума»: это «номадическая машина войны, основанная на суверенности войны всех против всех, то есть как своего рода антилевиафан» (с. 50). Иными словами, здесь политическое не сдерживается рациональными нормами и царит абсолютный стазис как основа социальности. «Украина стала полем войны именно как место столкновения двух философий устроения сообщества» (с. 53). Анализируя распространенную в связи с украинским кризисом толкиеновскую мифологему и сравнивая ее с эпическим миром Льюиса, Надточий подводит читателя к заключению о несуществовании абсолютного зла и необходимости всеобщего спасения, условие которого – обновление идеи «Срединной Европы».
Политико-теоретическую тематику обзора продолжает журнал «Ab Imperio». Первые три номера 2014 года посвящены теме «Точки сборки имперской ситуации: места и пространства разнообразия». Как следует из редакционного предисловия (№ 1), отправной точкой для такого выбора послужило «противоречие между субъективностью восприятия пространственно-временных рамок и структуралистским объективизмом социальной картины мира» (с. 9). Иными словами, речь пойдет о проблематике гетерогенности и разнообразия, лежащих в основании империи, что потребует значительных усилий по вскрытию этого измерения в ориентированном на его сокрытие имперском пространстве и тематизации методов такой работы.
Первый номер начинает обсуждение с темы соседствующих во времени и пространстве институтов и процессов как источников разнообразия, многомерности и асинхронии. В условиях империи эти аспекты скорее подвергались вытеснению, замалчиванию или гомогенизации (в том числе «ненационального»). Поэтому общей стратегией авторов номера оказывается деконструкция имперского языка (с. 10). Она призвана обнаружить те механизмы, что позволяли осуществлять сборку имперского и национального, продемонстрировать их устройство и изнаночные швы. Забегая вперед, скажем, что, как признается в послесловии редакция, исходная гипотеза о физической природе «точек сборки» исследованиями авторов номера (с. 10) не подтвердилась и, вероятно, речь должна идти о спонтанной «аналитически реконструируемой конъюнктуре социальной самоорганизации» (с. 14).
Номер открывается методологическим разделом со статьей Эндрю Зиммерманна о связи между расизмом как формой знания-власти и контрреволюцией, а значит, едином истоке и асимметрии расизма и революции. В качестве иллюстрации он выписывает историю расизма в Пруссии как часть «истории крестьянских волнений» XIX века. Актуальность именно такого примера связана с тем, что в ходе этих восстаний сформировались формы знания, продолжающие определять сущность восстания и по сей день (с. 25). Развивая эту тему, Зиммерманн обращается сначала к анализу следов этих событий в «Феноменологии духа» Гегеля. Например, он пишет об аналогии между фигурой зомби и рабом из диалектики раба и господина в контексте гаитянской революции (с. 36). Вступая в виртуальный диалог со статьей Игоря Чубарова из «Логоса», он отмечает, что крестьянские восстания были прообразом для кинематографической фигуры зомби. Кроме того, гегелевская критика френологии представляется упреждением колониальной физической антропологии, которая рассматривает человека колонизированного как мертвеца (с. 37). Затем Зиммерманн переходит к анализу «культурного расизма» Вебера (с. 49), предваряя его обстоятельным обзором социально-политической ситуации в связи с ростом трудовой миграции из Польши. Вебер реагировал уже не на крестьянские восстания, а на «восстание мобильности и биополитический/сексуальный бунт» (с. 50). Зиммерманн демонстрирует контрреволюционные истоки веберовской позиции (с. 45) и то, как Вебер использовал этот язык в борьбе с угрозами притока польских рабочих в немецкую экономику (культурный расизм как ход используется и поныне, см. с. 49). В заключение автор отмечает, что культура не является ключом к критике расы и, «вместо того, чтобы рассматривать культуру как основополагающее основание изучения расизма и расовой науки, мы должны превратить ее в один из объектов такого изучения» (с. 51).
В историческом разделе ситуации пространственной гетерогенности на примерах из истории Великобритании и России разбирают Станислав Малкин и Алексей Вдовин. Малкин обращается к обсуждению реалий строительства империй в Новое время и роли социального знания в этом процессе. В историографии издавна бытовало малопродуктивное противопоставление морских и континентальных империй (с. 60). Малкин, внося свой вклад в его преодоление, показывает, что ряд тактик работы с заморской периферией были разработаны при умиротворении и модернизации горских кланов в рамках интеграции Шотландии в состав Великобритании («хайлендская проблема»), то есть при строительстве континентальной империи. Ключевую роль при этом сыграла теория камерализма, позволившая выстроить рациональную практику социальной инженерии с опорой наполитическую арифметику (с. 68, 74). По сути именно в этой практике и была создана социально-правовая конструкция «клана», позволившая в будущем работать не с ускользающим разнообразием различий, а с более или менее четко определенной и познаваемой инструментами статистики группой.
Алексей Вдовин продолжает обсуждение роли наук о населении в судьбе имперской гетерогенности, обращаясь к «литературным экспедициям» в Российской империи второй половины XIX века. Они снаряжались Морским ведомством для описания и учета населения прибрежных территорий. В состав экспедиций входили офицеры, историки, этнографы и писатели (Александр Островский, Алексей Писемский, Михаил Михайлов, Григорий Данилевский и другие). Статья посвящена исследованию цивилизаторского дискурса, характерного для письменных следов этих экспедиций, связи между профессиональной принадлежностью авторов отчета и их отношением к цивилизаторству и пониманием его конечных целей (с. 92). Этнографические отчеты участников демонстрируют две основные позиции: ассимиляцию и аккультурацию (с. 101). Большинство придерживались национализирующей парадигмы этнографии, ориентированной на имперское однообразие. В отчетах присутствовали культурные и даже биологизированные культурные (исходившие от писателей) иерархии. Обе статьи, Малкина и Вдовина, исследуя территориальные соседства, демонстрируют, что об имперской ситуации, как ее понимает журнал «Ab Imperio», речи в тот момент не шло. Различия фиксировались, чтобы в пределе быть стертыми.
Несколько статей первого номера посвящены территориализации этничности в Литве. Так, Дарюс Сталюнас обсуждает обстоятельства и мотивы выбора Вильнюса столицей будущего литовского государства. Виолета Даволюте продолжает обсуждение столицы – уже послевоенного, сталинского, периода – на материале биографических траекторий ключевых литовских деятелей и указывает на парадоксальный факт: несмотря на аннексию Советским Союзом, гибель национальной элиты в войне и репрессиях, Вильнюс смог и демографически, и символически стать по-настоящему литовским городом (в условиях «имперской ситуации», как определяет сама Даволюте). Это было обусловлено притоком жителей из деревень, приносивших с собой литовский уклад и традиции, которые благодаря сверхактивному вертикальному социальному лифту смогли сформировать новую культурную и социальную элиту.
Важной частью первого и последующих номеров является публикация в режиме препринта исторического курса «Новая имперская истории Северной Евразии» – результата десятилетней работы редакции. Его главной задачей является деконструкция «схем российской истории», которые были встроены в исторический нарратив начиная с XIX века (Николай Карамзин) и продолжали определять его основные изводы, несмотря на множественные вмешательства. Путем анализа использованных тропов авторы стремятся разъять тройную структуру в основании языка национальной истории, элементы которой – «российская история», история «русских» и их «органическая» территория. Их задача – «создание внутренне логичного и согласованного нарратива, преодолевающего монологизм и телеологизм стандартных обзорных курсов» (с. 246). Проект размечается «исследовательскими вопросами, суть которых можно свести к проблеме упорядочения человеческого разнообразия и управления им» (с. 247).
Второй номер «Ab Imperio» сосредоточен на проблематике контакта и встречи различных общностей в рамках имперской ситуации. Ключевую роль в складывании такой ситуации играют принуждение и подчинение. Парадоксальным образом они формируют «зону контакта, пространство сосуществования и частичного взаимоналожения различных политических, социальных и культурных иерархий, различных логик осмысления реальности и самопозиционирования в ней» (с. 9). Если «имперское насилие» ведет скорее к гибридным формам, чем к гомогенным структурам метрополии, то расхожее (в частности, в постколониальной критике) представление о нем нуждается в корректировке. Для этого необходимо отложить в сторону готовые схемы и оценить, как именно проявляются свобода и принуждение в различных режимах управления. Эта задача стояла перед участниками форума «Свобода, труд и империи: обоюдные сравнения и переплетения», реплики которых опубликованы во втором номере.
Исходный маневр, совершаемый авторами форума, – релятивизация нормативных шкал и обращение к понятиям «среднего уровня» – город, рынок, частная собственность и другим. Таким образом, сравнивая режимы управления, авторы стремятся избежать привлечения нормативного измерения при поиске общего знаменателя. Статья Мартина Клейна посвящена оценке роли работорговли в формировании африканских государств на примере экономической системы, сложившейся вокруг реки Сенегал и французского завоевания. Ульбе Босма обращается к изучению сфер, остававшихся вне имперского контроля, что позволяет поставить под вопрос европоцентризм представления о колониализме как особой фазе глобализации и переопределить его как определенный аспект. Для этого объединяются два подхода: новая имперская история и новая институциональная экономическая история. Завершает форум текст Алессандро Станциани, исследующего крепостное право в России и показывающего, что, вопреки сложившимся упрощающим представлениям, правовое положение и условия жизни крестьян до отмены крепостного права были весьма многообразны.
Другую попытку объяснить неожиданный исход имперского принуждения предпринимают авторы темы «В поисках “естественных границ” российской Средней Азии». Они показывают, что неопределенные представления метрополии о собственной сущности и природе могут приводить к тому, что, принуждая, она не копирует себя, а создает своеобразные «гибридные» пространства. Вызывает интерес исследование Светланы Горшениной о специфике российской экспансии в Туркестан во второй половине XIX века (завоевание Кульджи в 1871 году). Горшенина кратко разбирает истоки и основные положения географической теории «естественных границ» как границ, гарантирующих стабильность и развитие государства как «органической» структуры. Эта теория обрела популярность в Российской империи в контексте дискуссий о статусе континентальной границы империи в среднеазиатском регионе, позволив легитимировать имперский дискурс (с. 106). При этом завоевательная активность на местах была во многом инициативой локальных элит, имевших свое видение ситуации и интересы («периферийный империализм», с. 157) и навязывавших аргументы о «естественной границе» центральным министерствам. Другой исторический пример влияния теории «естественных границ» предлагает Александр Моррисон – среднеазиатские военные кампании 1863–1865 годов, осуществленные с целью объединения Сибирской и Оренбургской оборонительных линий. Моррисон критикует распространенные взаимоисключающие мнения: политика империи в этом регионе была инициативой крупных капиталистических кругов или, напротив, стихийным процессом и инициативой местных деятелей. Он показывает, как исходящие от центральной власти инструкции, указывая на существование «естественной границы», оказывались противоречивыми и невыполнимыми из-за неверных знаний о географии местности и позволили генералитету на местах самостоятельно интерпретировать «естественные границы».
Также читатели смогут познакомиться с исследованием Мадлен Ривз, посвященным динамике границ в современном Кыргызстане. Она исследует киргизскую политику строительства объездных дорог на юге страны (2013), которая нарушила существовавшую там неопределенность границ и рассекла сложившиеся потоки и территориализации. Ривз диагностирует переход от продуктивного недопонимания, опирающегося на необходимость перевода и формирующего общее пространство («имперскую ситуацию»), к непониманию и отсутствию интереса к Иному. Напротив, в другом постсоветском пространстве разворачивается напряженная борьба за точки роста имперской ситуации – в современной украинской литературе на русском языке. Об этом можно прочитать в исследовании, проведенном Марко Пулери.
Третий номер «Ab Imperio» обращается к теме «Гетто и безвременье: негативность как “момент истины”». Редакция сделала акцент на безвременье как подготовительном этапе – периоде, в течение которого зреет нечто, что станет новым началом и, состоявшись как событие, предъявит истину безвременья. Как отмечается в редакционном предисловии, выбор данной темы – тот случай, когда сама история приняла участие в исследовании. События на Украине 2013–2014 годов послужили иллюстрацией интуиции, которая направляла выбор темы: за каждым безвременьем следует всплеск исторической активности, социальной мобилизации и самоорганизации. Украинское общество пережило, по мысли редакторов (с. 12), именно такую метаморфозу. Впрочем, их заявление о возникновении «нового украинского общества», уходящего от безвременья и основанного на принятии и признании «культурной и социальной гибридности», выглядят несколько поспешной попыткой подверстать пока еще неопределенную реальность под ведущий концепт журнала – «имперскую ситуацию» (с. 12). В этом плане редакция «Синего дивана», тоже уделившая немалое внимание украинскому кризису, занимает более осторожную позицию.
Итак, значительная часть материалов третьего номера посвящена украинскому кризису: свидетельствам, поискам концептуальных рамок для осмысления и языка для описания, прослеживанию возможных последствий и причин. Открывает форум вводная статья Ильи Герасимова. Его основная цель – концептуализировать украинские события как «постколониальную революцию» (с. 22). Он обстоятельно обсуждает предложенные модели их осмысления – модели «гражданской войны», «буржуазно-демократической революции», «антиколониального восстания», «национальной революции» или «национально-освободительного движения» – и объясняет их негодность. Отчасти солидаризируясь с Олегом Аронсоном («Синий диван»), Герасимов настаивает на некорректности приписывания Майдану политического характера и, шире, любой жесткой идентичности (с. 28). Это событие, породившее гибридное (читай, разнородное) национальное сообщество с демократическим потенциалом, но прежде всего – новую субъектность (вероятно, можно считать ход с вменением событию рождения новой субъектности общим местом). Эта субъективность носит постколониальный, постпостмодерный, постциничный характер (с. 32). В этом обретении голоса, в социальной самоорганизации и заключается постколониальность революции. При этом, в отличие от некоторых авторов «Синего дивана», Герасимов оптимистично смотрит на перспективы этой субъектности, ведь речь идет о рождении новой нации как сообщества договорной солидарности, более того – сопряженного с «концом постмодерна» (с. 36). Как и коллеги из «Синего дивана», Герасимов подчеркивает, что Майдан открыл возможность будущего, однако только в контексте постсоветского пространства. Объясняя, почему многие левые вне Украины приняли сторону российского режима по поводу ситуации на Украине, он апеллирует к простому нежеланию что-то кардинально менять в сложившейся картине мира, основанной на жестких идентичностях.
Также в разделе, посвященном Украине, читатель найдет размышления свидетелей и участников тех событий (например, пост из фейсубка Бориса Филатова, интервью с Натальей Гуменюк, основательницей hromadske.tv). Ценным материалом представляется запись «круглого стола» социологов, прошедшего в апреле 2014 года в Харькове, посвященного рефлексии и обмену данными о степени и содержании консолидации регионов Украины. Эмпирический блок открывается статьей Дженифер Дикинсон, посвященной исследованию тактической и дискурсивной ролей социальных медиа в событиях Майдана. Они позволяли координировать действия и самоорганизоваться, а также достичь консенсуса в интерпретациях происходящего. Впрочем, Дикинсон более осторожна в своих оценках, нежели Сюзан Бак-Морс с ее концептом «всемирной толпы». Еще одна важная сторона этих протестных событий – национализм, в различных ипостасях присутствовавший на киевских площадях. Исследованию его эволюции в течение 2013–2014 годов посвящена статья Володымыра Кулыка. Интересной особенностью, приобретенной украинским национализмом, стала инклюзивность – приобщение к нему многих россиян и граждан других стран (это перекликается с тезисом Ирины Жеребкиной о том, что украинский протест мобилизовал и консолидировал либеральную оппозицию России).
Несмотря на наличие настолько важного события в повестке и необходимость его осмысления, читатель найдет в третьем номере и традиционные для «Ab Imperio» исторические исследования на тему империи. Статья Карстена Брюггеманна посвящена деятельности российских чиновников в прибалтийских регионах в период с середины XIX века по 1980-е годы. Губернаторы оказывались в сложной ситуации выбора: следовать принятой модели и ориентироваться в своей политике на местную элиту и сотрудничество или же «играть» на стороне центра и формирующегося русского национализма, что означало проведение политики интеграции нерусской и неправославной области в общность империи. Стратегия каждого из губернаторов была серией уступок и компромиссов каждой из линий, и Брюггеманн показывает на нескольких примерах разные варианты действий. Он отмечает, что общий вектор политики империи привел к тому, что накануне Первой мировой войны она попала в ловушку: понимая «русскость» как гарант «интегрированности», она обращала местное население в сепаратистов по умолчанию. Следующее исследование переносит читателя в советскую эпоху. Саулюс Грыбкаускас изучает историю и роль института вторых секретарей республиканских партийных комитетов, которые назначались из Москвы. Он показывает, что, вопреки декларациям об усилении местного управления, этот институт по сути являлся договором между Кремлем и республиканской номенклатурой, призванным контролировать местный национализм и лояльность.