Туристические маршруты и историческое воображение в эпоху Николая I
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2015
Карстен Брюггеманн (р. 1965) – профессор Института истории Таллинского университета. Область интересов: история прибалтийских провинций Российской империи, советская история, возникновение и трансформация прибалтийских государств в межвоенный период.
Если бы кто-нибудь рассказал русскому журналисту польского происхождения Фаддею Венедиктовичу Булгарину, в начале 1830-х годов принимавшему морскую ванну в Полангене (лит. Palanga) на Балтике и при этом декламировавшему «Рыбака» Гёте, о пережитом им только что некоем «транснациональном опыте», он, вероятно, был бы в полном недоумении. Указанное времяпрепровождение носило для Булгарина в высшей степени личный характер: для его организма оно было едва ли не «электризующим» («трение огромной массы воды производило во мне род электрического действия») и прозаическому описанию ни в коем случае не подлежало, как отмечал сам литератор[2]. То, что за подходящими к случаю словами Булгарину пришлось обратиться к немецкому поэту, откликнулось потом в практике путешественников викторианской эпохи, декламировавших на альпийских вершинах стихи европейских поэтов[3]. Тем самым курортный опыт Булгарина оказывается вплетенным в историю путешествий европейских романтиков. Как сказано у Гёте: «К нему она, он к ней бежит…»[4]: на многие десятилетия курорт на Балтийском море[5], бесспорно, становится одним из лейтмотивов истории регионального туризма – и не только в контексте Российской империи.
Однако именно в географически-ментальной связи с петербургской империей путешествия на побережье Балтики обрели особую привлекательность, распространявшуюся в русском культурном пространстве не в последнюю очередь благодаря фельетонам самого Булгарина в правительственной газете «Северная пчела». В городах русских балтийских провинций можно было – не покидая собственной страны – оказаться в «Европе», к которой элита империи в культурном отношении, безусловно, чувствовала свою принадлежность. В то время как Санкт-Петербург представлял собой многократно воспетое «окно в Европу», Ревель и Рига, собственно, этой Европой на российской земле и были. «Русская Германия» – как называл один путешественник из Сибири этот регион[6], – не только способствовала тому, что русская элита могла получить представление о культурном многообразии империи, но и выступала в качестве поля имперского социально-политического эксперимента[7]. Так, несмотря на то, что «европейскость» балтийских провинций была представлена лишь тонкой прослойкой высшего немецкого общества, эстонских и латышских крестьян в царской империи освободили в первую очередь.
На основании заметок русских путешественников, отправлявшихся в Прибалтику, можно проследить смену перспективы восприятия имперским обществом этого нерусского и неправославного региона на протяжении XIX столетия. Если «русская Германия» во времена Николая I еще считалась доказательством уникальности империи, свидетельством ее культурного богатства, то с 1860-х годов внутри страны разворачивается яростный спор о том, в какой степени остзейские провинции должны быть действительно «русскими» и что именно в тех местах можно назвать действительно «русским». Зарождающийся русский национализм перевернул традиционное восприятие остзейских провинций с ног на голову: предполагаемое культурное обогащение превратилось в возможную экзистенциальную угрозу[8]. Хронологически эта статья ограничена первой половиной XIX века; речь в ней пойдет о процессе формирования из чуждого «немецкого» региона lieu de mémoire Российской империи.
Путешествие в Ревель
Ревель был первым туристическим аттракционом в путешествии по Прибалтике[9], а знакомство с чужими культурами для поколения декабристов было частью политической программы. После Отечественной войны, в ходе которой за границей побывало так много русских, как никогда прежде, многие офицеры опубликовали свои дневники и продолжили путешествия, часто – по неизведанным еще уголкам империи[10]. Это постижение неизвестной России было важным событием, оно открыло европеизированной русской элите неизвестного «своего», а именно русского крестьянина, вместе с которым дворянство воевала плечом к плечу против Наполеона. С неясными еще представлениями о «Европе» был открыт и регион, лежавший у границ империи: три находящиеся под немецким и протестантским влиянием остзейские провинции – Эстляндию, Лифляндию и Курляндию, крестьяне которых в 1815–1819 годах получили личную свободу.
Александр Бестужев (Марлинский), молодой гвардейский офицер, не участвовавший в войне 1812 года, отправился к границам империи в поисках утопии. Его «Поездка в Ревель», вышедшая в свет в 1821 году, стала одним из первых «бестселлеров» молодой русской литературы[11], в буквальном смысле проводником (и спутником) путешественников в странствиях по побережью Балтийского моря. В этом Бестужев был схож с Александром Пушкиным, герои которого, по выражению Луизы Макрейнолдс, «представляя экзотическое как доступное» (presenting exotica as obtainable), сделали путешествия на юг столь привлекательными для русских[12]. Здесь же автор представил своему пораженному читателю доступную Европу – в виде эстляндской столицы.
Что же до проблем крепостничества, то Бестужев по собственному опыту знал, что цензура вымарает все их упоминания[13]. Но о прежних страданиях населения писать, однако, позволялось, чем он и воспользовался, указывая, что «состояние здешних крестьян в нравственном и физическом отношениях весьма улучшилось влиянием постепенной свободы, монархом нашим данной»[14]. Андреас Шёнле понимает это как скрытое указание на желание царя освободить крестьян по всей империи[15]. В его понимании, Бестужев намеренно предпослал своей исторической хронике утопическое и в значительной степени вымышленное описание ревельского общества, полного этнической гармонии и социального благоденствия. Он сочинял словно в эйфории, находясь «между юными обывательницами здешнего мира, столь близкого к идеалу моей Утопии». Он восславил ум и красоту женщин, положительное влияние «красоты нравственной» на «красоту физическую», отказ от мод и отсутствие в местной кухне чая и чеснока[16].
Ревель как место реализации русской социальной утопии с просвещенными гражданами и свободными крестьянами? После 1825 года сохранить это представление было уже невозможно, даже если более поздние путевые заметки подчас и носят утопический характер. Так петербургский цензор Давид Мацкевич в конце 1840-х годов проецировал идеал николаевской эпохи на остзейский порт: Ревель понравился ему «своей старинной оригинальной физиономией». Он был подобен человеку, «испытавшему на своем долгом веку многие превратности судьбы, у которого сохранилось какое-то религиозное уважение к обычаям и преданиям отцов». Ревель «не гоняется за успехами нововведений, не обольщается их ложным блеском»[17]. Что это, если не антиутопия в сравнении с Бестужевым? Что для Мацкевича отличает идеализированный Ревель от (русских) больших городов, так это «безмятежные, тихие лица, это наружное благочиние, опрятность и порядок»; тот факт, что здесь не было ни пьяниц, ни попрошаек, отражает образцовые обычаи ревельцев, которые «избавлены от этих язв общества»[18]. Изменениям же или даже социальным реформам в этом варианте ревельской идиллии места не нашлось, поскольку они существенно исказили бы старинный облик города.
«Социальная утопия» и «консервативная идиллия» – между двумя этими полюсами находился русский образ Ревеля к началу XIX века, при этом в обоих случаях ревельское зеркало служило тому, чтобы подспудно отразить критику господствующего положения дел в империи. Город находился довольно близко к Санкт-Петербургу, чтобы служить сравнению. Вместе с тем он был в достаточной степени чужим, чтобы действительно выступать в роли альтернативы. Главной темой всех текстов о регионе, однако же, по-прежнему оставалось приближение к «своему чужому».
Столь близкая «русская Германия» в конце 1820-х годов стала невероятно модным маршрутом путешествий – в первую очередь для изысканного петербургского общества. Главным притягательным центром культурной элиты стал салон Карамзиной, вдовы писателя и придворного историографа Николая Карамзина, который в летние месяцы переезжал из столицы в Ревель. В появлявшихся затем в «толстых журналах» путевых заметках – например, под заглавием «И моя поездка в Ревель»[19] – выявились две стороны русского восхищения остзейскими провинциями: «романтическая» составляющая исторического ландшафта и туристический компонент новых курортов. В то время как последний компонент ограничивался описанием радостей на водах (вспомним очерк Булгарина), именно романтический флер заставлял путешественников мечтать об остзейских провинциях: крепости, замки, рыцарские приключения. Такие авторы, как Бестужев в рассказах «Ревельский турнир» или «Замок Венден», транслировали воображаемый контекст своеобразного прибалтийского опыта. К этому добавлялся специфический аспект русского романтизма, который чаще всего описывается термином «оссианизм». Мистифицированные песни шотландского барда Оссиана вызвали увлечение всем нордическим, что в России упало на особенно плодотворную почву, поскольку в состав империи вошла Финляндия. А разве эстонцы не были похожи на своих северных соседей? Уже Бестужев сравнил эстонскую тягу к свободе со швейцарским или греческим освободительным движением; эпос «Калевипоэг» тут же был поставлен русской критикой в один ряд с «Илиадой». Так путешественник в Эстляндию того времени никогда не забывал, например, при взгляде на неспокойное Балтийское море, убедить своих читателей, что при этом на него нахлынули поистине «оссиановские» чувства[20].
Тогда-то и было сконструировано «томление по Прибалтике», русскому варианту Европы, еще в советское время популярному в качестве «нашего Запада». При этом не подвергалось сомнению, что Ревель и Рига представляли собой самые исконные части России. Уже Бестужев писал о прибалтийской истории как о ценном источнике для русских хроник: «Вся достопамятная хроника столицы эстонской […] заслуживает место в летописях нашего отечества»[21]. В первой половине XIX века этнополитически ангажированный взгляд на этот регион был не столь пристальным – вспоминается «Русская правда» Пестеля, – но с самого начала второй половины века он становится доминирующим. Согласно Паулю Бусковичу, дискурс высших слоев русского общества времен Николая I можно определить как «космополитичный монархизм»[22]. Фигура Булгарина, жившего с 1828 года помещиком неподалеку от Дерпта, может служить самым известным примером в высшей степени социально-критического приближения эссеиста к прибалтийским особенностям, для которого указание стабильного социального устройства в регионе, однако, было превыше всего. Так он мог в одном и том же тексте критиковать прибалтийских немцев за то, что им по сю пору не показалось необходимым хотя бы немного подучить язык их любимого царя, и в то же время в самых выспренних выражениях восхвалять последних за то, что немецкий как язык науки по-прежнему занимает доминирующее положение в университетском преподавании[23].
Несмотря на это, на основании многочисленных путевых заметок 1820–1850-х годов, а также при помощи первых путеводителей по Ревелю[24] можно проследить тенденцию намеренной «русификации» города. В то время как у Бестужева на первый план вынесено все необычное, европейское, немецкое, с течением времени русские путешественники видят все больше деталей, связанных с их собственной историей или современностью: так Ревель стал местом воспоминаний о Петре I и династии Романовых.
Ревель как русское место памяти
«Чужое» или даже неприятное для русского восприятия в средневековом городище Ревеля – слишком узкие улицы, своеобразные запахи, остроконечные башни готических церквей – со временем было сокрыто двумя «своими» смысловыми слоями. Во-первых, это описанная в текстах топография захоронений в церквях города, а во-вторых, то значение, которое Ревель имел для Петра I. В Ревеле, «в недрах Русской земли», как поясняется в одном из путеводителей, нашли последнее пристанище останки двух полководцев, влияние которых на судьбу русского оружия было трудно переоценить: «Делагарди, который взял ее [Нарву] у русских штурмом, и де Кроа [Круа], который отдался шведам»[25].
Куда более значительным историческим обстоятельством было то, что тело командующего русской армией в битве за Нарву 1700 года, фельдмаршала Шарля-Эжена де Круа (1651–1702), спустя более столетия полностью сохранилось и с 1818 года было выставлено в церкви св. Николая на всеобщее обозрение[26]. Вскоре, как сообщает Мацкевич, мумифицированный труп был настолько истрепан, что можно было лишь «с чувством отвращения» наблюдать за тем, как церковный служка, к радости прихожан, «раздел труп и вытряхнул его»[27]. Несмотря на это, де Круа стал «живой» легендой, реликвией Ревеля. Ни один чужак, как писал Вернер Бергенгрюн в своем сочинении «Смерть в Ревеле», что прибывает в Ревель и не удостаивает взглядом весь блеск церкви св. Николая, в том числе знаменитую «Пляску смерти», «не преминет навестить покойного герцога»[28]. Это относилось и к русским путешественникам, которые полной приключений биографии герцога, а также фантастическим обстоятельствам загадочной мумификации его трупа часто уделяли внимания больше, чем прочим достопримечательностям города[29]. Де Круа считался к тому же доверенным лицом Петра I, так что эта фигура, чей разорительный образ жизни в положении шведского военнопленного в Ревеле привел к тому, что после его неожиданной смерти должники и город не пожелали устроить соответствующих его положению дорогостоящих похорон, стала своего рода иконой для раннего туризма в Ревеле. Герцогу было уготовано упокоиться в земле лишь во время правления Александра II[30].
Русского туриста 1830–1840-х годов влек в Прибалтику в первую очередь образ Петра I. Именно из-за него посещение дома Черноголовых в старом городе стало обязательным пунктом каждой поездки в Ревель, ведь царь собственноручно оставил запись в гостевой книге братства[31]. Бестужев хвастался, что пил из того же кубка, что и Петр[32], а Александр Милюков в 1847 году с восхищением описывал большой зал, комнату, «прокопченную в течение четырех веков табачным дымом всех европейских наций»[33]. Те обстоятельства, что Черноголовые уже давно не должны были защищать город, что Екатерина II даровала старейшине братства звание капитана, а деятельность самого братства в XIX веке была сосредоточена прежде всего на повышении благосостояния своих членов и во время визитов коронованных особ оно лишь выставляло почетный караул, – доказывали интеграцию древней ревельской институции как символического представителя всей провинции в смысловое пространство империи. Хотя упоминать об этом в первой половине XIX века было совсем не обязательно, Черноголовые в некотором смысле представляли собой пример того, как далеко может зайти закрепленное клятвами «слияние» остзейских провинций с империей – без принуждения со стороны последней.
Среди многочисленных русских мест памяти в Ревеле, связанных с именем Петра, замок Екатериненталь (эст. Kadriorg) занимает важнейшее место: в конце концов, именно «искусная рука» царя сделала парк «одним из прелестнейших в мире»[34]. Екатериненталь был самым наглядным и ярким символом смены власти, к которому русский турист XIX века считал своим долгом проявить уважение. Связь с Санкт-Петербургом, заложенная в этом строении, выходит за рамки явных архитектурных пересечений. Георгий Прошин обратил внимание на интимную связь, существовавшую между двумя названными в честь Екатерины I дворцовыми комплексами: ревельским Екатериненталем и дворцом Екатерингофом к юго-западу от Петербурга. Оба ансамбля невелики, находятся за пределами города и открываются морю; кроме того, они обозначали крайние точки пути, соединявшего оба города. С полным основанием Прошин указывает и на символическое оформление дворца, раскрывающееся в контексте структуры власти старого Ревеля: «В древнем Ревеле власть горожан, гильдий – на площади внизу, власть рыцарей – в замке наверху, власть царя, имперская власть встала чуть в стороне, но рядом»[35]. Возведение дворца, начавшееся как раз перед заключением Ништадтского мира, указывает не только на значение Ревеля в стратегическом расширении империи на запад, к Балтике. Помимо этого, дворец должен был противопоставить империю во всем ее блеске и великолепии прижимистым гражданам и рыцарству старого ганзейского города.
Русские путешественники XIX века уделили должное внимание этому месту. Один из них заявил, что устройство паркового ансамбля «восхитительно для сердца русского как один из памятников великого преобразователя России Петра I»[36]. Другие настойчиво обращали внимание на то, что Петр собственноручно заложил три кирпича в стену замка, которые остались незаштукатуренными и напоминали о царе[37]. К этому добавилась еще одна «русская реликвия города»[38]: занимаемый Петром I до 1723 года во время его приездов и сохранившийся до сего дня домик в парке[39]. Тем самым окрестности расположенного у моря Екатериненталя стали своего рода музеем царя-флотоводца под открытым небом и вместе с тем местом памяти об истоках русского господства в остзейских провинциях. Заметное сужение исторической перспективы многих текстов к «русскому» Ревелю сыграло в этом процессе заметную роль[40].
Русские остзейские провинции
Почву для «русификации» Ревеля и, соответственно, остзейских провинций вообще, не в последнюю очередь подготовил Иван Лажечников, невероятно популярный в ту пору автор исторических романов, неоднократно бывавший в остзейских провинциях[41], вдохновленный лифляндскими крепостями и окутывавшими их легендами. Он продолжил начатый Бестужевым процесс вписывания лифляндского прошлого в контекст российской истории, сделав региональную историческую экзотику местом действия русской истории. В его первом большом произведении, выходившем с 1831-го по 1833 год, романе «Последний Новик, или Завоевание Лифляндии в царствование Петра Великого», речь шла об исполненном патриотизма времени завоевания балтийского побережья.
В начале романа Лажечников объяснял читателям, почему его так заинтересовала Лифляндия: само название казалось ему «иноземным»![42] Для такого «народного романиста», как он, «ни одна страна в России» не могла дать более благодатного места действия: «Крым, Кавказ выигрывают в сравнении с Лифляндией красотами местной природы, но потеряют перед ней историческими воспоминаниями». Не принимая во внимание Москвы, Нижнего Новгорода и Троицкого монастыря, другие регионы России «бедны или историей, или местностью; но в живописных горах и долинах Лифляндии, на развалинах ее рыцарских замков, на берегах ее озер и Бельта [Балтийского моря. – К.Б.] русский напечатлел неизгладимые следы своего могущества». Это утверждение в своем патриотизме превзошло не лишенную легкой иронии концепцию Бестужева об историческом соседстве. У Лажечникова, однако, чувствуется особое стремление создать русскую историческую память в связи с лифляндским прошлым. Поскольку здесь, на берегах Балтийского моря, находится «колыбель нашей воинской славы, нашей торговли и силы». Поскольку здесь, в остзейских провинциях, «русский воин положил на грудь свою первое крестное знамение за первую победу, дарованную ему Богом над образованным европейским солдатом» – шведом.
Выбрав Лифляндию местом действия своего романа, Лажечников намеревался проложить «свежую, цветистую дорогу» к неизвестным в России местам боевой славы – Эррастферу (эст. Erastvere), Гуммельсгофу (эст. Humumli) или Мариенбургу (лат. Alūksne), – каждое из которых стоит на пути «к народной славе», о чем и повествует роман[43]. Лажечников создал в своих произведениях места памяти Российской империи на исторической почве остзейских провинций – места, по которым Петр I после первых побед над Карлом XII вел Россию в Европу. Если Санкт-Петербург был «окном в Европу», Ревель (и позже Рига) были в буквальном смысле воротами туда, которые распахнул первый русский император. Здесь же был сформулирован тезис, что Российская империя немыслима без своих остзейских провинций. Однако о том, что эта «окраина» должна стать русской также и в культурном смысле, речи пока не было.
В ближайших окрестностях Ревеля была еще одна достопримечательность имперского значения, способная служить репрезентации тогдашней империи: замок Фалль, резиденция шефа секретной службы, графа Александра Бенкендорфа. Замок в неоготическом стиле был выстроен Андреем Штакеншнейдером в 1833 году у идиллического водопада[44]. Посетителей в первую очередь привлекал парк, протянувшийся вдоль реки Кейла вплоть до побережья Балтийского моря. И если в Екатеринентале сибиряк Вильгельм Беккер испытывал нехватку южной флоры, найти ее он мог в имении Бенкендорфа – «одном из прекраснейших в Европе»:
«При взгляде на эту роскошь на севере России воображение переносит вас в классическую Италию, под ее прекрасное небо, в землю очарованную, где, по словам поэтов, можно вкушать только счастие»[45].
И действительно, рядом с местными деревьями вроде дуба, липы и клена наличествовали экзотические породы, произраставшие в специально выстроенных теплицах: пальмы, апельсиновые деревья и виноград; позже к ним добавились японские деревья с Курил[46]. Так, абсолютно в духе романтизма, Фалль объединял в себе локальную флору с экзотикой – экзотикой империи[47]. Мечта об Аркадии, казалось, стала в замке Фалль явью.
Парк на Балтийском море представлял природное разнообразие империи, олицетворяя собой главенство и природы, и империи. К тому же фигура Бенкендорфа дополнительно символизировала «космополитичный монархизм» николаевской эры. Не будет ошибкой назвать Фалль имперским местом паломничества посреди немецких остзейских провинций России, на что, в частности, указывают эпитеты в превосходной степени, постоянно встречающиеся в описаниях этого места[48]. Для русских туристов Фалль стал обязательным для посещения местом, сопоставимым разве что с фонтаном в крымском Бахчисарае[49]. Анонимный автор в начале 1850-х годов во время пребывания в Ревеле утверждал, что не побывать в Фалле равносильно тому, чтобы поехать в Рим и не повидать папы[50]. У посетителей Фалль вызывал сравнения с «экзотическими» жемчужинами России – Крымом или Кавказом – и в этих сопоставлениях не проигрывал им[51].
Чрезмерные похвалы в адрес частного имения на северо-западной границе империи следует рассматривать в контексте культуры того времени. Конечно, уже из соображений цензуры было невозможно критиковать Бенкендорфа даже опосредованно. Однако воодушевление по поводу его пребывания в регионе было не только знаком подобострастия перед всесильным начальником Третьего отделения – замок Фалль вызывал восхищение и у зарубежных гостей[52]. Если Екатериненталь олицетворял в контексте «путешествия по империи» ее славное прошлое, представлял собой место памяти о Петре I и о завоевании балтийского побережья, то Фалль был сопряжен с настоящим символом власти Николая I. Символические действия властителей обозначали также разительные отличия в обращении с остзейским регионом: если Петр выращивал в Екатеринентале обладающие «северными» коннотациями каштаны, то Николай и его дети сажали в Фалле «русские» березы[53].
В известном смысле Фалль состоял в символическом соотношении с природой остзейских провинций, как идеальный Санкт-Петербург – со средневековыми закоулками старых ганзейских городов. В то время как последний скорее ускользал из контекста репрезентации величия династии, Фалль во многих отношениях мог служить идеальной империей en miniature. Он был «прекрасен» и «гармоничен» благодаря строгой руке владельца, который также являляся одним из главных репрезентантов власти. Сад благодаря разнообразной изысканной флоре представлял собой метафору всей империи. В конце концов, благодаря следам пребывания Николая I и его семьи, Фалль стал династическим местом памяти, которое «короновали» готическим храмом, возведенным в 1833 году по поводу прибытия царя[54]. Позже всякий пишущий посетитель парка не преминул воспеть это близкое «каждому русскому сердцу» место. Даже простой турист в Фалле мог удостовериться в милости и щедрости царя.
Таким образом, Фалль отвечал вкусам своего времени и превращал туристическую поездку сюда – в противоположность путешествию на «классические» европейские курорты – в патриотическую акцию. Александр Пушкин отшатнулся на Кавказе от перехода символической границы между Европой и Азией[55], но такие места, как Фалль, делали остзейские провинции полноправно имперско-русскими. Их «чуждость», их «европейскость» благодаря транснациональной репрезентации династии и ее славного прошлого выходили на первый план. Россия в этом смысле была интегрирована в Европу, что нигде не было более зримо, чем на балтийском побережье. В русском восприятии региона еще не играло значительной роли то, имела ли эта интегративная функция этнические коннотации. Позиция Бенкендорфа обеспечивала лояльность, которую он символически распространил из своего парка на весь регион: прямо напротив замка, на другой стороне реки, он приказал выстроить православную церковь[56]. В парковом ансамбле замка Фалль появился таким образом памятник немецко-балтийско-русского симбиоза николаевской эры.
Подобная ситуация стала возможной не только потому, что в «донациональную» эпоху этнические критерии были в известном смысле иррелевантны. Культурное разнообразие во время Николая I было одним из главных признаков империи европейского ранга. Балтийское побережье, таким образом, становилось для Санкт-Петербурга не только стратегически и политически важным – его нахождение в составе империи было делом престижа. Константин Арсеньев, руководитель Государственного комитета Министерства внутренних дел с 1835-го по 1853 год, еще в 1848 году написал:
«[Владение остзейскими провинциями] могло незнаемую Московию поставить на степень державы европейской, сделать царя русского, повелителя народов, считавшихся дотоле немного выше орд азиатских, монархом великой и уваженной в Европе империи. Все владения российские, лежащие по берегам Балтийского моря, хотя и чуждые для собственной России языком, и нравами, и устройством гражданским, составляют однако же драгоценнейшую принадлежность империи и необходимое условие ее значительности политической и могущества между государствами Европы»[57].
Идею расширения империи, без сомнения, намеревался распространить и Лажечников с его литературным созиданием русских мест памяти на балтийской почве.
На протяжении XIX столетия, по мере усиления национальных представлений о государственном устройстве, этот подход значительно менялся. Фиксация путевых заметок на русской составляющей чужих балтийских земель, как и создание специфически русских культурно-исторических мест памяти, были предвестниками процесса ментального присвоения региона русскими культурными элитами. Начиная с «Писем из Риги» (1848) Юрия Самарина заметно новое понимание остзейских провинций в русском историческом и культурном контексте. Новый дискурс был поддержан обращением около 100 000 эстонцев и латышей в православие в 1840-х годах. Данный процесс Самарин собственными глазами наблюдал в Риге и объявил «туземцев» потенциальными носителями православной русской культуры, к которой они всегда были ближе, чем к католицизму и лютеранству[58]. Для новой легитимационной стратегии овладения остзейскими провинциями как «исконно» русским регионом было важно, что эстонцы и латыши попадали и в поле зрения российских наблюдателей. Ранее в путевых заметках они воспринимались прежде всего как достойные сочувствия жертвы немецких землевладельцев и войн или же как часть экзотического колорита балтийских городов (лишь некоторые этнографические тексты расходились с этим «каноном»[59]). От «русификации» распространенных в империи представлений об остзейских губерниях, которые с 1860-х годов чаще назывались Прибалтийским краем, до фактически реализованной интеграции (в том числе культурной) нерусского региона в «тело» империи в эпоху царствования Александра III («русификацией» ее называли в первую очередь противники этого процесса) был всего один шаг. Это, впрочем, тема дальнейших исследований[60], а вот вопрос о том, смог ли бы такой человек, как Булгарин, цитировать Гёте в купальне на Балтийском море и в 1890-е годы, пусть останется в области спекуляций.
Перевод с немецкого Александра Филиппова-Чехова
[1] Работа над этой статьей осуществлена при поддержке Estonian Research Council (IUT 31–6).
[2] Булгарин Ф. Морские купальни по берегу Балтийского моря, в западных губерниях // Он же. Сочинения. СПб., 1836. Т. 3. С. 512–546.
[3] Berghoff H., Korte B. Britain and the Making of Modern Tourism. An Interdisciplinary Approach // Berghoff H., Harvie Ch., Korte B, Schneider R. (Eds.). The Making of Modern Tourism. The Cultural History of the British Experience, 1600–2000. Houndmills, 2002. P. 1–20.
[4] Перев. В.А. Жуковского. – Примеч. перев.
[5] Булгарин Ф. Ревель летом 1835 года // Он же. Сочинения. Т. 3. С. 266–292.
[6] Беккер В. Поездка в Остзейские губернии. М., 1852. С. 5.
[7] Исаков C. О ливонской теме в русской литературе 1820–1830-х гг. // Труды по русской и славянской филологии. Вып. III. Тарту, 1960. С. 143–193.
[8] См. также: Brüggemann K. The Baltic Provinces and Russian Perceptions in Late Imperial Russia // Brüggemann K., Woodworth B. (Eds.). Russia on the Baltic: Imperial Strategies of Power and Cultural Patterns of Perception (16th–20th Centuries). Köln, 2012. S. 111–141; Brüggemann K. Als Land und Leute «russisch» werden sollten. Zum Verständnis des Phänomens der «Russifizierung» am Beispiel der Ostseeprovinzen des Zarenreichs // Gasimov Z. (Hrsg.).Kampf um Wort und Schrift. Russifizierung in Osteuropa im 19.–20. Jahrhundert. Göttingen, 2012. S. 27–49.
[9] Исаков С. Прибалтика в русской литературе второй половины 1830–1850-х годов // Труды по русской и славянской филологии. Вып. V. Тарту, 1962. С. 133–194.
[10] McReynolds L. The Prerevolutionary Russian Tourist: Commercialization in the Nineteenth Century // Gorsuch A.E., Koenker D.P. (Eds.). Turizm. The Russian and East European Tourist under Capitalism and Socialism. Ithaca; London, 2006. P. 17–42.
[11] Исаков C. Ревель в изображении русских писателей и художников 1820–1840-х годов // «Таллиннский текст» в русской культуре. Tallinn, 2006. С. 19–42; Бестужев А. Поездка в Ревель. СПб., 1821.
[12] McReynolds L. Op. cit. P. 22.
[13] Базанов В. Очерки декабристской литературы. Публицистика. Проза. Критика. М., 1953. С. 294; Исаков С. Прибалтика в русской литературе 1820–1860 годов: В 2 т. Тарту; Л., 1962. Т. 1. С. 204–205; Schönle A. Authenticity and Fiction in the Russian Literary Journey, 1790–1840. Cambridge, 2000, P. 132, 253–254 (ft. 53).
[14] Бестужев А. Указ. соч. С. 20.
[15] Schönle А. Op. cit. P. 132.
[16] Бестужев А. Указ. соч. С. 30–35; Schönlе А. Указ. соч. С. 131, 139.
[17] Мацкевич Д. Ревель. Гельсингфорс // Он же. Путевые заметки. Киев, 1856. С. 21–22.
[18] Там же. С. 22.
[19] Свиньин П. И моя поездка в Ревель 1827 года // Отечественные записки. 1828. № 93. С. 3–43; № 94. С. 339–379; № 95. С. 534–562.
[20] См., главным образом: Исаков С. Прибалтика в русской литературе 1820–1860-х годов.
[21] Бестужев А. Указ. соч. С. 73.
[22] Bushkovitch P. What is Russia? Russian National Identity and the State, 1500–1917 // Kappeler A., Kohut Z.E., Sysyn F.E., Hagen M. von (Eds.). Culture, Nation and Identity: The Ukrainian-Russian Encounter (1600–1945). Edmonton, 2003. P. 144–161.
[23] Булгарин Ф. Прогулка по Ливонии // Он же. Сочинения. Т. 3. С. 293–511.
[24] Первый путеводитель по Ревелю вышел в свет вскоре после первого «бедекера» (то есть путеводителя от немецкого издателя Карла Бедекера) в 1832 году: Manuel—Guide de Reval et des environs. Orné de vues. Reval, 1833. Появление русского перевода доказывает, насколько в то время Ревель был популярен: Розанов Н. Путеводитель по Ревелю и его окрестностям. СПб., 1839. Также см. отличающееся множеством личных впечатлений и исчерпывающей туристической информацией издание: [Джунковский С.С.] Поездка в Ревель и Гельсингфорс в 1839 году. С примечаниями для посещающих эти города и с историческим обозрением древностей Ревеля. СПб., 1840; а также: Исаков С. Заметки о путеводителях по Эстонии XIX – начала XX вв. // Путеводитель как семиотический объект. Тарту, 2008. С. 41–80.
[25] [Джунковский С.С.] Указ. соч. С. 83.
[26] Бестужев, однако, пишет, что могила де Круа забыта (Бестужев А. Указ. соч. С. 88).
[27] Мацкевич Д. Ревель. Гельсингфорс. С. 15.
[28] Bergengruen W. Der Tod von Reval. Kuriose Geschichten aus einer alten Stadt. München, 1979. S. 37.
[29] Дершау Ф. Ревель // Литературная газета. 1843. № 27 (11 июля); Беккер В. Указ. соч. С. 19–21; С[амойлов] Н. Гапсаль, древний разрушенный замок в Эстляндии и при оном того ж имени уездный город, где пользуются морскими ваннами, с видом замка. СПб., 1842. С. 3; Милюков А. Поездка в Ревель и Гельсингфорс в 1849 г. // Отечественные записки. 1849. Т. 67. № 12. Отд. I. С. 213–216.
[30] Собор св. Николая в Ревеле // Иллюстрированный семейный листок. 1861. Т. IV. С. 154–155; Живописная Россия. Отечество наше в его земельном, историческом, племенном, экономическом и бытовом значении. Т. 2. Ч. 2. Северо-западные окраины России. Прибалтийский край. СПб.; М., 1883. С. 222.
[31] Дершау Ф. Указ. соч. С. 518; [Джунковский С.С.] Указ. соч. С. 71–72; Милюков А. Указ. соч. С. 208.
[32] Бестужев А. Указ. соч. С. 95.
[33] Милюков А. Указ. соч. С. 208.
[34] Одно из первых описаний см.: Свиньин П. Указ. соч. С. 547.
[35] Прошин Г. От Екатеринбурга до Екатериненталя // «Таллинский текст» в русской культуре. Сборник в честь проф. И.З. Белобровцевой / Ответ. ред. С. Доценко. Таллин, 2006. С. 67–77; Свиньин П. Указ. соч. С. 5–11, 537–538, 546; [Джунковский С.С.] Указ. соч. С. 43.
[36] Дершау Ф. Указ. соч. С. 518.
[37] Свиньин П. Указ. соч. С. 548; Дершау Ф. Указ. соч. С. 518.
[38] Царские дни в Ревеле. 23–26 июля 1902 г. Ревель, 1903. С. 1.
[39] См.: Hughes L. «Nothing is Too Small for a Great Man»: Peter the Great’s Little Houses and the Creation of Some Petrine Myths // Slavonic and East European Review. 2003. Vol. 81. P. 634–658.
[40] Еще в начале 1840-х годов часто наезжавший в Ревель Петр Вяземский написал стихотворение «Ночь в Ревеле». Вот что он пишет о транснациональном прошлом города: «Ревель датский, Ревель шведский, / Ревель русский! – Тот же ты! / И Олай твой молодецкий / Гордо смотрит с высоты» (Вяземский П. Сочинения: В 2 т. М., 1982. Т. 1. С. 235–238).
[41] После того, как Лажечников вместе с русской армией вошел в Париж, он, как и многие другие офицеры, начал вести путевые заметки. «Походные записки» были написаны в 1814–1815 годах, когда его полк был расквартирован в Дорпате (эст. Тарту), где Лажечников и начал интересоваться остзейскими провинциями. См.: Layton S. Russian Military Tourism: The Crisis of the Crimean War Period // Gorsuch A.E., Koenker D.P. (Eds.). Op. cit. P. 43–63. В 1826–1831 годах он посвятил себя написанию «Последнего Новика», для чего на некоторое время отправился в северную Лифляндию с целью изучения «места действия» (см.: Эстония в произведениях русских писателей XVIII – начала XX века. Антология. Tallinn, 2001. С. 265).
[42] Эта и следующие цитаты из романа Лажечникова приводятся по антологии: Эстония в произведениях… С. 266.
[43] Там же.
[44] Winkler F. Die Parkanlage zu Schloß Fall in Estland // Zeitschrift für bildende Gartenkunst. 1893. Т. 4. S. 167–171; Уманец С. Замок Фалль под Ревелем // Он же. Воспоминания о князе С.В. Шаховском и балтийские очерки. СПб., 1899. С. 73–93; Hein A. Aed ja aeg. Piirjooni eesti aiakunsti vanemast ajaloost // Eesti pargid. Tallinn, 2007. Т. 1. S. 15–87.
[45] Беккер В. Указ. соч. С. 33–34.
[46] Winkler F. Op. cit. S. 168–170.
[47] Лихачев Д.С. Поэзия садов. К семантике садово-парковых стилей. Сад как текст. СПб., 1991. С. 213, 264, 294.
[48] Федор Тютчев, который в 1843 году гостил у Бенкендорфа, в восхищении писал жене, что даже в самых живописных странах Фалль был бы прекрасен. См.: Пономарева Г. Тютчев и Ревель // Пушкинские чтения в Тарту. Вып. 3. Материалы международной научной конференции, посвященной 220-летию В.А. Жуковского и 200-летию Ф.И. Тютчева. Тарту, 2004. С. 406–416.
[49] Jobst K.S. Die Perle des Imperiums. Der russische Krim-Diskurs im Zarenreich. Konstanz, 2007; Winkler F. Op. cit. S. 168.
[50] Поездка в Фалль // Мода, журнал для светских людей. 1851. № 19. С. 147; цит. по: Исаков С. Русский культурный очаг «на ревельских водах» // Он же. Очерки русской культуры в Эстонии. Tallinn, 2005. С. 100. Также о начале 1880-х годов см.: Живописная Россия… С. 275.
[51] М.Ш. Поездка в Фалль (Отрывок из письма к редактору) // Одесский вестник. 1837. № 59 (24 июля); цит. по: Исаков С. Прибалтика в русской литературе второй половины 1830–1850-х годов. С. 150; Winkler F. Op. cit. S. 167.
[52] Rigby-Eastlake E. A Residence on the Shores of the Baltic. Described in a Series of Letters in Two Volumes. London, 1841. Vol. 2. P. 142–158; Winkler F. Op. cit. S. 167.
[53] [Джунковский С.С.] Указ. соч. С. 51–52; Пономарева Г. Указ. соч.
[54] Winkler F. Op. cit. S. 170; [Джунковский С.С.] Указ. соч. С. 7, 56–57; Лихачев Д.С. Указ. соч. С. 224.
[55] См.: Hubertus J.F. «Us»: Russians on Russianness // Franklin S., Widdis E. (Eds.). National Identity in Russian Culture. An Introduction. Cambridge, 2004. P. 53–56.
[56] Winkler F. Op. cit. S. 168.
[57] Арсеньев К. Статистические очерки России. СПб., 1841. С. 4.
[58] См. описание этого процесса в: Brüggemann K. The Baltic Provinces…
[59] Idem. Fremde im eigenen Imperium: Russische ethnografische Beschreibungen finnischer und baltischer Völker an der Ostsee im späten Zarenreich // Maier K. (Hrsg.). Nation und Sprache in Nordosteuropa im 19. Jahrhundert. Wiesbaden, 2011. S. 49–73.
[60] О теме «русификации» см.: Weeks R.T. Russification: Word and Practice 1863–1914 // Proceedings of the American Philosophical Society. 2004. Vol. 148. P. 471–489; Brüggemann K. Als Land und Leute «russisch» werden sollten…