Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2015
Михаил Валентинович Масловский (р. 1967) – социолог, ведущий научный сотрудник Социологического института РАН, профессор НИУ ВШЭ – Санкт-Петербург.
В последние полтора десятилетия в сравнительно-исторической социологии наблюдается рост влияния цивилизационного подхода. Оживленные дискуссии вызвала сформулированная с позиций данного подхода концепция множественных модернов (multiple modernities), которая отражает более общую тенденцию, связанную с «культуральным поворотом» в социальных науках[1]. Наибольший вклад в разработку теоретических основ цивилизационного анализа внес Шмуэль Эйзенштадт, осуществивший сравнительные исследования традиционных цивилизаций «осевого времени», а также цивилизационной динамики модерна[2]. В начале 2000-х годов концепция множественных модернов рассматривалась последователями Эйзенштадта как наиболее значительная альтернатива неомодернистской парадигме и связанным с ней подходам к исследованию процессов глобализации, а также социально-философскому дискурсу о модерне и постмодерне[3].
Вместе с тем концепция Эйзенштадта подвергалась критике за чрезмерный акцент на роли культурных факторов в социально-политических процессах. Как подчеркивает Питер Вагнер, хотя цивилизационный анализ Эйзенштадта получил широкое признание в мировой социологии, влияние его концепции оказалось не столь значительным, как можно было бы ожидать[4]. По мнению Вагнера, данное обстоятельство было во многом обусловлено тем, что предложенная Эйзенштадтом идея «культурной программы» предполагает высокую степень стабильности каждой данной формы модерна. Однако идея «культурной программы» применима скорее к «классическим» цивилизациям, а также к сложившимся на их основе версиям модерна в Японии, Индии или Китае, чем к формам модерна, возникшим, например, в странах Латинской Америки[5]. Концепция Эйзенштадта сталкивается с определенными трудностями и при обращении к посткоммунистическим странам, в истории которых возникали разрывы преемственности «культурной программы», а различные варианты модерна сменяли друг друга.
Логика концепции Эйзенштадта, проявившаяся в его исследованиях цивилизаций «осевого времени», приводит к выделению «зависимости от колеи» (path dependence) как фактора преемственности в развитии цивилизаций. Иной подход отличает Йохана Арнасона, рассматривающего культуру как «констелляцию», в рамках которой креативность социального действия и влияние случайных событий могут существенно изменить траекторию цивилизационной динамики[6]. Арнасон задает вопрос о том, что обеспечивает стабильность культурных черт определенной цивилизации. С его точки зрения, необходимо более подробно рассмотреть процессы формирования государств, и в особенности империй. Подчеркивая связь цивилизаций с имперскими политическими структурами, концепция Арнасона позволяет объяснить как преемственность в развитии цивилизаций, так и процессы исторических изменений. Арнасон пишет:
«Империи в очень значительной степени зависят от цивилизационных предпосылок и контекста. Другой стороной медали является постоянное формирование и очень значительное историческое влияние империй, охватывающих несколько цивилизаций. Очевидным примером служит Римская империя не только в силу греко-римского дуализма, который отличал ее зрелую стадию, но и ввиду цивилизационного столкновения с иудаизмом и цивилизационного компромисса с христианством. Другим примером является империя Цин (1644–1911), которая стала не только окончательной версией Китайской империи, но синтезом китайской и центральноазиатской имперских традиций. Это относится и к трансокеанским империям, созданным в ходе европейской экспансии, в особенности к Британской империи с ее индийскими владениями. Коротко говоря, сравнительная история империй должна отводить соответствующее место их особой мультисоциетальной структуре, несводимой к структуре цивилизаций, и глобальным притязаниям, которые развиваются по мере их экспансии»[7].
Одной из отличительных черт концепции множественных модернов выступает повышенное внимание к влиянию имперской системы власти на модернизационные процессы. Арнасон сформулировал концепцию «имперской модернизации» и исследовал имперскую составляющую различных проектов модерна[8]. По мнению Арнасона, анализ процессов модернизации, представленный в классической и современной социологии, как правило, не учитывал роль имперских политических структур. Так, Макс Вебер в своей концепции патримониального господства не в полной мере выявил особенности имперской власти. В дальнейшем сторонники функционализма подчеркивали различия между традиционными и современными государствами, но не уделяли должного внимания особенностям империи. Лишь Эйзенштадт впервые продемонстрировал, что наиболее значительное развитие домодерновых бюрократий было связано с потребностями и динамикой имперского правления. Следуя по стопам Эйзенштадта, Арнасон указывает, что «мобилизационные возможности» имперских центров выделяют их среди традиционных государств[9]. При этом «имперское воображение», характеризующееся особым видением власти, могло оказывать существенное влияние на процесс модернизации.
Обращаясь к примеру дореволюционной России, Арнасон также подчеркивает роль имперского измерения модернизации. Как полагает этот социолог, стратегия индустриализации самодержавного государства с 1860-х годов может быть понята только в свете имперских амбиций в ситуации, когда Россия утратила статус великой державы и стремилась к его восстановлению.
«Ни индустриализация как таковая, ни последующие шаги к более активной роли в ней государства не были очевидным выбором для автократии. Но для имперской державы, вовлеченной в глобальное соперничество с более развитыми странами, не существовало иного пути»[10].
В результате к концу XIX века Российская империя оказалась втянутой в противостояние с государствами, экономика и социальная структура которых были в значительно большей степени трансформированы капиталистической модернизацией.
В своем сравнительном анализе происхождения советской и китайской версий коммунистического модерна Арнасон использует понятие «имперской революции». Он подчеркивает, что революции в двух распадавшихся империях в конечном счете привели к воссозданию имперских структур на новых основаниях. С точки зрения этого социолога, одним из парадоксов истории ХХ века стало то, что революционная идеология, заимствованная на Западе, послужила легитимации восстановления двух «самых могущественных незападных империй»[11]. Арнасон сосредоточивает внимание на взаимодействии имперского наследия и революционных процессов. Отмечая черты сходства между двумя революциями, он в то же время учитывает тот факт, что накануне революции Российская империя значительно дальше продвинулась по пути реформ и, в отличие от Китая, являлась активным участником глобального соперничества великих держав[12].
В целом концепция Арнасона может служить основой сравнительного анализа модернизационных процессов в различных незападных империях. Следует отметить, что этот социолог исследовал также динамику японской цивилизации, выделив в том числе и ее имперские характеристики[13]. Вместе с тем предложенный им анализ имперской модернизации в России может быть расширен и дополнен, на что указывал, в частности, Вильфрид Шпон[14]. Однако Арнасон сосредоточил внимание не столько на модернизации в дореволюционной России, сколько на формировании и динамике советской версии модерна. Именно эта сторона его научного творчества прежде всего получила отражение в работах российских исследователей[15].
В концепции Арнасона имперское наследие выступает одним из основных компонентов советской модели модерна. Как отмечает социолог, большевистское правительство унаследовало, с одной стороны, геополитическое положение и структурные проблемы Российской империи, а с другой, – традицию осуществляемой сверху социальной трансформации. Арнасон характеризует начавшуюся в конце 1920-х годов сталинскую «революцию сверху» как решающий момент в формировании советской модели. В данном случае он следует главным образом подходу, предложенному Робертом Такером[16]. В то же время этот анализ может быть дополнен исследованием особенностей сложившейся в СССР «империи позитивной дискриминации», предложенным в работе Терри Мартина[17], выводы которого во многом соответствуют концепции множественных модернов.
В качестве особенности сталинского режима Арнасон рассматривает новую стратегию революционной трансформации сверху, в значительной мере следовавшую логике имперской модернизации.
«Сталинская революция сверху соединила большевистский проект с более ранними образцами имперской модернизации, воссоздало российское имперское государство в качестве ведущей державы и дала ему прочный идеологический фундамент (в отличие от этого прежний российский империализм являлся идеологически недоразвитым и нестабильным: ссылка на самодержавие и православие, очевидно, была недостаточной, а попытки расширить ее – панславистские, протофашистские или евразийские – никогда не перерастали в официальную доктрину)»[18].
Кроме того, имперские элементы советского государства «облегчили пересмотр основополагающего мифа и принятие проекта самодостаточной трансформации (“социализм в одной стране”)»[19].
В период после Второй мировой войны советская модель модерна приобрела глобальные масштабы. Расширение коммунистического движения, превращение СССР в одну из двух сверхдержав и распространение советской модели на страны Восточной Европы и Восточной Азии создали принципиально новую ситуацию. При этом, как отмечает Арнасон, глобальное присутствие и престиж советского режима были «чрезвычайно важны для его легитимации внутри страны»[20]. В то же время идеологический компонент советской внешней политики усугублял возникавшие геополитические проблемы. Внешняя экспансия сама оказывалась в значительной мере идеологически мотивированной.
Арнасон уделяет особое внимание взаимодействию между СССР и Китаем как двумя основными центрами мирового коммунизма. Как показывает осуществленный им анализ, имперское наследие двух ведущих коммунистических режимов в значительной мере способствовало расколу между ними.
«Возвышение отдельного и потенциально конкурирующего имперского центра в Китае затенялось монолитным сталинским режимом, но, когда последний уступил место более мультицентричной модели, имперское соперничество внутри бывшего блока стало основным разрушительным фактором»[21].
С точки зрения Арнасона, советско-китайский конфликт может быть охарактеризован как «вторая холодная война»[22].
Следует отметить, что подход Арнасона отличается от концепции Рэндалла Коллинза, в которой выделяется влияние геополитических факторов на легитимность государственной власти. Как указывает Коллинз, степень легитимности того или иного политического режима во многом определяется престижем данной страны на международной арене. Вместе с тем Коллинз не рассматривает идеологию в качестве независимой переменной, считая, что она следует за геополитикой. Это нашло отражение и в прогнозе распада СССР, предложенном американским социологом в начале 1980-х годов. Согласно Коллинзу, чрезмерное расширение территории «советской империи» привело к ресурсному перенапряжению, которое создавало условия для государственной дезинтеграции. Наиболее вероятным сценарием распада Советского Союза, по мнению этого социолога, являлся «внутренний раскол русского коммунизма на территориально локализованные ереси или фракции»[23], что явно не соответствовало реальному ходу событий. Тем не менее в работах современных исследователей, посвященных распаду советской системы, как правило, характеризуются многообразные факторы, повлиявшие на этот процесс. При этом, в частности, Ричард Саква подчеркивает значение концепции множественных модернов для понимания советского коллапса[24].
Арнасон выделяет разнообразные варианты «выхода из коммунизма». Всего он насчитывает пять таких вариантов, характеризуя особенности распада или трансформации коммунистической системы в Советском Союзе, странах Восточной Европы, Китае, небольших государствах вне сферы прямого советского контроля (Албания, Вьетнам) и Югославии. Траектория выхода из коммунизма в постсоветских странах, безусловно, в значительной мере определялась имперским наследием коммунистического периода. Это в особенности относится к России, являвшейся ядром как советской империи, так и советской модели модерна. Однако Арнасон ограничился лишь отдельными замечаниями относительно характера политических процессов в постсоветской России. Но следует отметить, что идеи этого социолога успешно использовались для анализа социально-политических изменений в странах Восточной Европы[25]. По-видимому, концепция множественных модернов может быть востребована и применительно к постимперским политическим трансформациям в российском обществе.
Как отмечает Кришан Кумар, хотя в конечном счете империи утратили идеологическую легитимность, они сохранялись под другими наименованиями. Согласно Кумару, империя и национальное государство выступают как различные формы «политического воображаемого» и как альтернативные возможности, которые открывались перед политическими элитами в зависимости от исторических обстоятельств[26]. Следует отметить, что акцент на «политическом воображаемом» вполне сочетается с концепцией множественных модернов[27]. Как подчеркивает Кумар, распад империй был сравнительно недавним событием и мы до сих пор наблюдаем следы их присутствия. Очевидно, анализ наследия советской империи должен являться одним из направлений исследований постсоветских социально-политических процессов.
С точки зрения Стивена Хэнсона, политический режим, сложившийся в России после крушения коммунистической системы, представлял собой один из весьма немногочисленных примеров «постимперской демократии»[28]. Хэнсон сравнивает политическое положение в России 1990-х годов с ситуацией во французской Третьей республике, главным образом в 1870-е годы, а также в Веймарской республике в Германии. Во всех трех рассмотренных случаях наследие имперских институтов налагало сходные ограничения на действия новых демократических элит. При этом за крушением империи следовал период политической нестабильности и сохранялась социальная база авторитаризма. Однако характер нового политического режима в указанных странах оказался различным: демократия во Франции, нацистская диктатура в Германии и «слабый авторитаризм» в России. По мнению Хэнсона, решающее значение в каждом случае имело влияние политической идеологии. Он указывает, что во Франции и в Германии получили преобладание «идеологические партии», вокруг которых консолидировался новый режим, тогда как в постсоветской России партии в конечном счете были подчинены авторитарному государству, не обладавшему какой-либо четко сформулированной идеологией.
Сопоставляя Францию периода ранней Третьей республики, Веймарскую Германию и постсоветскую Россию, Хэнсон не видит принципиальных различий в характере политических институтов и особенностях политической культуры трех «постимперских демократий». По его мнению, антидемократическое имперское наследие было аналогичным во всех трех случаях. Однако необходимо учитывать, что российский политический режим рассматриваемого периода являлся не только постимперским, но и посткоммунистическим. Особенности политической культуры российского общества в значительной мере определялись этим фактом. В целом Хэнсон признает существование «общего неприятия “идеологии” в России – в стране, где марксизм-ленинизм превратился в фарс, фашизм ассоциируется с ужасами Второй мировой войны, а либерализм воспринимается многими как заговор Запада, направленный на разрушение страны»[29]. Тем не менее характер политической культуры российского общества как одновременно постимперской и посткоммунистической заслуживает более тщательного анализа.
Следует отметить, что Хэнсон не принимает цивилизационный подход к изучению российской политики и культуры. По его мнению, данный подход не позволяет объяснить динамику социальных изменений. Этот исследователь допускал возможность того, что советская система могла представлять собой «совершенно иной тип модерна – отдельную и в конечном счете саморазрушительную цивилизацию (как это сформулировал Стивен Коткин)»[30]. Но при этом Хэнсон не ссылается на труды таких представителей цивилизационного анализа в исторической социологии, как Эйзенштадт и Арнасон, которые рассматривают динамику различных типов общества модерна. Вместе с тем концепция Хэнсона, безусловно, является шагом вперед по сравнению с внеисторичным подходом, характерным для значительной части транзитологических исследований.
Анализ цивилизационного и имперского наследия с позиций концепции множественных модернов позволяет, в частности, по-новому взглянуть на соотношение многообразных форм национализма в современной России. Данная проблема рассматривалась исследователями на основе различных теоретических подходов. Так, Марлен Ларюэль проводит разграничение между националистическими течениями «сверху» и «снизу», которые могут быть как взаимно усиливающими, так и конкурирующими. С ее точки зрения, национализм «снизу» может выступать в «цивилизационной» и «ксенофобской» версиях. В свою очередь цивилизационный национализм может принимать различные формы, выделяя имперский или советский период истории страны[31]. Александр Верховский и Эмиль Паин характеризуют следующие разновидности цивилизационного национализма: коммунистический, черносотенный, православно-фундаменталистский, неоевразийский и неонацистский[32]. Эти исследователи подчеркивают, что с точки зрения представителей различных версий данного идеологического течения естественной формой территориально-политической организации особой «русской цивилизации» выступает империя. Однако Верховский и Паин отмечают, что политические силы, следующие указанным версиям цивилизационного национализма, в основном являются маргинальными.
Влияние советского цивилизационного наследия на коллективную идентичность в России «нулевых» анализировалось в публикациях сотрудников «Левада-центра». Как указывал Борис Дубин, Советский Союз «долго представлял, а во многом и сегодня представляет, для большинства россиян социально-политическое и цивилизационное целое, с воображаемыми рамками которого они себя соотносят»[33]. С точки зрения Дубина, брежневский период может характеризоваться как вершина советского социально-политического и цивилизационного строя. В то же время сформировавшаяся в постсоветской России коллективная идентичность «носит черты имперского доминирования, закрепившиеся в десятилетия сталинского тоталитаризма и в смягченном виде удержанные в позднесоветские десятилетия»[34].
Характерно, что при обсуждении советского цивилизационного наследия нередко возникает тема империи. Фактически наряду с понятием цивилизационного национализма ряд исследователей используют термин «имперский национализм»[35]. Общий теоретический анализ данного понятия осуществил Кришан Кумар. Как полагает этот социолог, носители идеологии имперского национализма рассматривают собственную империю как уникальную и обладающую особой исторической миссией. Имперский национализм отстаивает «высшую форму национализма, оправдывающую нацию в терминах приверженности цели, которая выходит за национальные рамки»[36]. Применительно к российскому обществу, в частности, Ольга Малинова выделяет различные формы «имперского» и «постимперского» национализма[37]. Отмечалось также, что для понимания российского политического режима существенное значение имеет «понятие империи, построенной на основе цивилизации»[38]. Но именно такой подход отличает концепцию множественных модернов.
В работах ряда исследователей российский политический режим характеризовался как постимперский. Например, Дмитрий Тренин подчеркивал, что Россия необратимо стала постимперской и какая-либо попытка воссоздания империи более не представляется возможной[39]. Иной точки зрения придерживается Марсель Ван Герпен, утверждающий, что ситуация «усталости от империи», характерная для первых постсоветских лет, завершилась и сегодняшняя Россия представляет собой неоимперское государство[40]. С точки зрения Пьера Аснера, сложившийся в постсоветской России политический режим сочетал черты «виртуальной демократии», которая была призвана прежде всего повысить респектабельность этого режима перед западными партнерами, и «виртуальной империи», ориентированной на сохранение его легитимности в глазах населения собственной страны[41]. Как отмечал Аснер, постсоветская Россия не обладала необходимыми ресурсами, которые позволили бы ей противостоять Западу, а также и идеологией, оправдывающей такое противостояние. В этой ситуации правящая элита предпочла имитацию того, что Россия вновь становится великой державой.
Однако империя не могла долгое время оставаться исключительно виртуальной. Чтобы имитация возрождения великой державы выглядела убедительной, требовались какие-то более осязаемые результаты. Присоединение Крыма послужило достаточно наглядной демонстрацией того, что империя и в самом деле возрождается. Хотя в целом виртуальный компонент имперского величия по-прежнему остается преобладающим, тот факт, что он был подкреплен реальным расширением территории, привел к усилению воздействия этого компонента. Последовавший за присоединением Крыма всплеск имперского национализма свидетельствует о сохранившемся влиянии наследия советского модерна на политические процессы в современной России. Есть основания полагать, что обращение к концепции множественных модернов позволяет выявить некоторые особенности такого влияния.
[1] Arnason J. The Cultural Turn and the Civilizational Approach // European Journal of Social Theory. 2010. Vol. 13. № 1. P. 67–68.
[2] Eisenstadt S. Comparative Civilizations and Multiple Modernities. Leiden: Brill, 2003.
[3] Spohn W. Eisenstadt on Civilizations and Multiple Modernity. Review Essay // European Journal of Social Theory. 2001. Vol. 4. № 4. P. 499–500.
[4] Wagner P. Multiple Trajectories of Modernity: Why Social Theory Needs Historical Sociology // Thesis Eleven. 2010. № 100. P. 54.
[5] Ibid. P. 55.
[6] Knoebl W. Contingency and Modernity in the Thought of J.P. Arnason // European Journal of Social Theory. 2011. Vol. 14. № 1. P. 18.
[7] Арнасон Й. Понимание цивилизационной динамики: вводные замечания // Журнал социологии и социальной антропологии. 2012. Т. XV. № 6. С. 24.
[8] В отечественной литературе понятие «имперской модернизации» использовалось без ссылок на концепцию Арнасона, см.: Гавров С.Н. Модернизация во имя империи. Социокультурные аспекты модернизационных процессов в России. М.: Эдиториал УРСС, 2004.
[9] Arnason J. The Future that Failed: Origins and Destinies of the Soviet Model. London: Routledge, 1993. P. 19.
[10] Ibid. P. 76.
[11] Idem. Entangled Communisms: Imperial Revolutions in Russia and China // European Journal of Social Theory. 2003. Vol. 6. № 3. P. 309.
[12] Ibid. P. 310.
[13] Idem. Social Theory and Japanese Experience: The Dual Civilization. London: Routledge, 2010.
[14] Spohn W. World History, Civilizational Analysis and Historical Sociology: Interpretations of Non-Western Civilizations in the Work of Johann Arnason // European Journal of Social Theory. 2011. Vol. 14. № 1. P. 31.
[15] См.: Масловский М.В. Советский модерн сквозь призму концепции множественных модернов // Политическая наука. 2012. № 2. С. 159–176; Браславский Р., Масловский М. Цивилизационный анализ и советский модерн // Неприкосновенный запас. 2014. № 6(98). С. 45–55.
[16] Tucker R. Stalin in Power: The Revolution from Above, 1928–1941. New York: Norton, 1992.
[17] Мартин Т. Империя «положительной деятельности». Нации и национализм в СССР, 1923–1939. М.: РОССПЭН, 2011. Перевод понятия affirmative action как «позитивное действие» кажется нам неудачной и непрозрачной по смыслу калькой; в публикациях в нашем журнале мы последовательно придерживаемся другого варианта перевода – «положительная/позитивная дискриминация», – который в большей степени проясняет суть этой практики, состоящей в предоставлении особых прав определенным группам населения. – Примеч. ред.
[18] Арнасон Й. Советская модель как форма глобализации // Неприкосновенный запас. 2013. № 4(90). С. 62.
[19] Он же. Коммунизм и модерн // Социологический журнал. 2011. № 1. С. 28.
[20] Там же.
[21] Арнасон Й. Советская модель как форма глобализации. С. 70.
[22] Arnason J. Entangled Communisms… P. 315.
[23] Collins R. Weberian Sociological Theory. Cambridge: Cambridge University Press, 1986. P. 207.
[24] Sakwa R. The Soviet Collapse: Contradictions and Neo-Modernisation // Journal of Eurasian Studies. 2013. Vol. 4. № 1. P. 74–75.
[25] Blokker P. Post-Communist Modernization, Transition Studies and Diversity in Europe // European Journal of Social Theory. 2005. Vol. 8. № 4. P. 503–525.
[26] Kumar K. Nation-States as Empires, Empires as Nation-States: Two Principles, One Practice? // Theory and Society. 2010. Vol. 39. № 1. P. 120.
[27] Arnason J. The Imaginary Dimensions of Modernity // Social Imaginaries. 2015. Vol. 1. № 1. P. 135–149.
[28] Hanson S. Post-Imperial Democracies: Ideology and Party Formation in Third Republic France, Weimar Germany and Post-Soviet Russia. Cambridge: Cambridge University Press, 2010.
[29] Ibid. P. XXV.
[30] Hanson S. Sovietology, Post-Sovietology and the Study of Post-Communist Democratization // Demokratizatsiya. 2003. Vol. 14. № 1. P. 147.
[31] Laruelle M. Russian Nationalism and Ukraine // Current History: A Journal of Contemporary World Affairs. 2014. October. P. 273.
[32] Верховский А., Паин Э. Цивилизационный национализм: российская версия «особого пути» // Идеология особого пути в России и Германии: истоки, содержание, последствия / Под ред. Э. Паина. М.: Три квадрата, 2010. С. 178–183.
[33] Дубин Б.В. Россия нулевых: политическая культура – историческая память – повседневная жизнь. М.: РОССПЭН, 2011. С. 23.
[34] Там же. С. 245–246.
[35] Laruelle M. The Two Faces of Contemporary Eurasianism: An Imperial Version of Russian Nationalism // Nationalities Papers. 2004. Vol. 32. № 1; Pain E. Imperial Nationalism in Russia // Russian Analytical Digest. 2007. № 14.
[36] Kumar K. Op. cit. P. 132.
[37] Малинова О.Ю. Тема империи в современных российских политических дискурсах // Наследие империй и будущее России / Под ред. А.И. Миллера. М.: Новое литературное обозрение, 2008. С. 66–79.
[38] Galeotti M., Bowen A. Putin’s Empire of the Mind // Foreign Policy. 2014. May-June. P. 18.
[39] Тренин Д. Post-imperium: евразийская история. М.: РОССПЭН, 2012.
[40] Van Herpen M. Putin’s Wars: The Rise of Russia’s New Imperialism. Lanham: Rowman and Littlefield, 2014.
[41] Hassner P. Russia’s Transition to Autocracy // Journal of Democracy. 2008. Vol. 19. № 2. P. 12.