Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2015
Если эпоха ускоренного экономического роста действительно оказывается аномалией и как раз сейчас заканчивается, а антропосфера опять попадает на «плато», где она веками пребывала до этого (смотри мое предыдущее эссе[1]), то ее культура и структура (архитектура) должны претерпеть существенные изменения. Новому ее состоянию будет адекватна вполне специфическая концептуализация общественного блага; адекватная интерпретация общественно-полезных занятий, то есть легитимизация дохода. Будет происходить отбор и производство адекватных форм социальности (обобществления индивида), включая организационные формы бизнеса. По-новому проблематизируется коллективизация потребительских и производственных фондов (капитала). Понадобится адекватная институциональная комбинация режимов кооперации и конкуренции. Будут идти поиски новых агентов регулирования конкуренции – сейчас это государство, неправительственные организации (формально) и финансовые транснациональные корпорации (неформально), но их монополию оказывается все труднее сдержать.
Трудно судить, насколько тематика нынешних социальных наук отражает все эти направления социо- и культурогенеза, или, как это чаще обозначается менее выразительным образом, «культурных и социальных изменений». Если она и обсуждается, то не столько в контексте «застоя», сколько в связи с актуальными технологическими новшествами. В любом случае она не вышла в центр общественного разговора и политического пространства. Но две темы, очень релевантные в этом контексте, зафиксированы в дискурсе весьма заметно: тема (потребительского) благополучия и тема неравенства.
Благополучие средних слоев не растет, как прежде, корзина стандартного потребления не становится полнее и даже пустеет. Обыватель, может быть, этот факт даже слегка преувеличивает, но во всяком случае вполне отдает себе в этом отчет. American Broadcasting Corporation (ABC) ведет (с начала кризиса 2008/09 года) постоянный мониторинг потребительских амбиций под рубрикой «The New Normal»[2]. В одном из обзоров указывается: 50% американских семей уверены, что для них доступ к «роскоши» никогда уже не будет таким, как до 2008 года; только 16% надеются, что смогут себе позволить в верхнем секторе потребления больше, чем до кризиса. Драгоценности, новые автомобили, дорогие отпуска – об этом надо забыть. Примерно те же 50% респондентов считаются с тем, что их базовый бюджет тоже будет испытывать напряжение. В частности, они не смогут так много тратить на здоровье (лечение и профилактику).
Соответственно выглядят установки: расходовать меньше, сберегать больше, инвестировать с малым риском; 66% намерены меньше пользоваться кредитными картами и меньше брать в долг[3]. До недавнего времени кредит был обычной и вполне безопасной практикой, потому что была уверенность в постоянном повышении дохода.
Спрашивается: как потребительский застой отразится на настроениях обывателя (потребителя)? Конечно, обыватель определенно обеспокоен, но к этому настроению примешиваются и другие многозначительные оттенки. Ощутимая часть потребления в обществе, которое Джон К. Гэлбрейт когда-то назвал «благополучным» (affluent), приходится на объективно (физиологически) неэффективное (даже вредное) или на показное (conspicuous) потребление. И сокращение такого рода потребления может восприниматься смешанно-парадоксальным образом.
И вот оказывается, что так это и происходит. Американцы теперь с гордостью рассказывают друг другу о том, что купили что-то по дешевке или на бонусные купоны; охотно и не скрывая покупают подержанное – особенно товары, принадлежащие известным брендам. Показное потребление вытесняется столь же показной бережливостью.
Практика потребления меняется сравнительно безболезненно, во всяком случае пока дело не дошло до границы физического выживания, или, допустим, некоего психосоматического баланса, позволяющего человеку сохранять самоуважение, душевное благополучие и, стало быть, способность не тяготиться жизнью как наказанием.
Но это именно так лишь пока – на фоне нынешнего уровня имущественного неравенства. Между тем в странах Организации экономического сотрудничества и развития (ОЭСР – OECD), неравенство (коэффициент Джини по доходу после уплаты налогов, disposable income) возрастет к 2050 году по меньшей мере на 30%, «если разница в доходах будет – как и в последние 25 лет – определяться обновлением технологии»[4]. То есть, надо понимать, если эта тенденция не будет деформирована в ту или иную сторону каким-либо политическим вмешательством или институциональным императивом.
Это воспринимается общественным мнением как тревожная новость, особенно в комбинации с другим известием – о том, что экономическому росту пришел исторический конец. Автоматически предполагается, что эта комбинация факторов чревата нестабильностью и общей деградацией цивилизации. Может быть и так. Но я не стал бы делать такого поспешного вывода. Тут вполне уместны сомнения и различные эвристические спекуляции.
Для начала, как совершенно справедливо считает авторитетный сейчас археолог Иэн Моррис, нужно иметь некоторое представление о том, как неравенство менялось в сверхдлительной исторической ретроспективе. В статье Морриса, написанной для популярного периодического издания, это выглядит так.
В эпоху охоты-собирательства коэффициент Джини был около 0,25 при дневном доходе, соответствующем нынешним $1,10 (согласно оценке Ангуса Мэддисона).
В аграрных обществах доход достиг $1,50–2,20 в день (опять расчеты Мэддисона) и неравенство возросло вследствие углубившегося разделения труда, отчасти в связи с возникновением рынка обмена, но главным образом в связи с порядком, установленным сильной властью. Коэффициент Джини поднялся до 0,45: в Римской империи 0,42–0,44, в Англии к концу XVII века 0,47, во Франции накануне революции 0,59[5].
В 1820–1950 годы, то есть в эпоху индустриализации, глобальный коэффициент Джини неуклонно, хотя и медленно, возрастал от 0,5 до 0,64. Затем обнаружил тенденцию к понижению: в 1960 году он составил 0,635, а затем опять стал расти[6]. В 1990-е глобальный коэффициент Джини был примерно 0,65[7]. У отдельных наций коэффициент Джини сейчас сильно колеблется в довольно широком диапазоне: от 0,25 до 0,7[8]. В тех же пределах (не случайно) разбросан коэффициент Джини при сравнении больших городов: от 0,35 для Парижа до 0,75 для Йоханнесбурга[9].
В индустриальных странах (они же члены ОЭСР) он значительно ниже (0,25–0,4)[10]. Объясняется это тем, что в результате кейнсианской экономической политики авансирования массового спроса колоссально выросло благосостояние средних слоев.
Именно этот уровень неравенства Иэн Моррис считает оптимальным. Какие есть для этого основания, кроме инстинктивного убеждения представителей среднего слоя в том, что «справедлив» именно тот уровень неравенства (равенства), при котором они довольны жизнью? Никаких. Никто не сомневается сейчас, что идеальное равенство недостижимо, а его максимизация вредна (раньше и такого единодушия не было). Так же все инстинктивно чувствуют, что для общественного благополучия неравенство должно оставаться в некоторых пределах, не быть ниже определенного уровня, но и не превышать его. Но этот оптимум нащупать очень трудно. Для того, чтобы избежать опасного напряжения в обществе, нужна одна норма неравенства. Чтобы обеспечить приемлемые (максимально возможные или оптимальные) темпы экономического роста, возможно, другая. Чтобы избежать циклических спадов, может быть, третья. Они могут быть близки друг к другу, но совсем не обязательно.
И это еще не все. Какой бы мы ни выбрали критерий оптимальности неравенства, очевидно, что для общественного благополучия (как бы его ни измерять) важно не только само неравенство, но и то, как оно переживается. Нормативные представления о неравенстве контекстуальны и являются результатом привычки, субкультурны и проблематичны.
Они зависят прежде всего от того, насколько благополучны те, кто менее благополучен. Очевидно, что те, кто недоедает, или те, у кого только одна пара сапог, или те, у кого нет автомобиля, или те, у кого только один автомобиль на семью, по-разному будут переживать свою «бедность». Но самое интересное то, что заранее нельзя сказать наверняка, в каком случае это переживание будет сильнее, а в каком слабее. Естественно допустить, что, чем благополучнее беднота, тем безразличнее бедные к уровню неравенства. Но это только при прочих равных условиях. А эти условия очень разнообразны.
Готовность любого индивида (группы) мириться с неравенством зависит от того, с кем этот индивид (группа) себя сравнивает (референтная группа). Нищие, например, не склонны сравнивать себя с принцами (это бессмысленно), хотя последние два века революционные агитаторы как раз натравливали самых бедных на самых богатых. Но нищие болезненно воспринимают свою нищету в сравнении с элементарным достатком соседей. Это, как известно, было очень характерно для разлагавшейся крестьянской общины. В России эта коллизия прекрасно документирована, была остро политически отрефлексирована и оказала колоссальное влияние на ход русской революции. А внутри средних слоев большого города сильные страсти по поводу неравенства могут разгораться между теми, кто располагается по шкале социальной стратификации немного ниже и немного выше среднего, а не между сверхбогатыми хозяевами и их работниками, хотя именно в борьбе между ними решались конфликты по поводу заработной платы.
Картина оказывается еще сложнее, если мы принимаем во внимание, что у разных доходов разная репутация легитимности в зависимости от их происхождения – «трудовых» и «нетрудовых».
Большую роль должна играть и вещественная субстанция благосостояния. Она может быть очень разной. Если богатство воплощено в дворцах, яхтах и личных самолетах – одно дело. Если в библиотеках и коллекциях картин – другое. А если в доступе к экологически здоровой среде и в продолжительности жизни – третье. А если в качестве рабочего места и положения в обществе – четвертое. А в обществе, где рабочие места дефицитны, самое ничтожное неравенство дохода и даже полная уравниловка по доходу могут вызвать такие переживания, каких не знало ни одно общество в прошлом, что бы ни считалось в этом обществе достойным – работа или праздность.
Добавим к этому, что в разных общностях как «модулях сопоставления» (весь мир, нация, город, профессия, предприятие, рынок) отношение к равенству-неравенству бесконечно разнообразны.
В другом плане восприятие неравенства зависит от способности тех, кто выше, навязать тем, кто ниже, отношение к чужому благополучию или от неспособности (способности) тех, кто ниже, выработать и, что не менее важно, внятно артикулировать свое отношение к чужому благополучию. Между прочим, само появление коэффициента Джини и подобных ему индексов указывает на усиление общественной рефлексии на имущественное неравенство, что в свою очередь усиливает эту рефлексию. После краха социалистических экономик советского типа с их установкой на равенство, судорога неравенства стала одной из главных тем общественной жизни и одним из главных поводов для эмоционально нагруженных и статусно релевантных разговоров о «цивилизованности–нецивилизованности» постсоветских государств.
И наконец, отношение к неравенству связано также напрямую с экономической динамикой общности. Неравенство в обществе с высокими темпами роста ВВП и в обществе с медленным ростом ВВП различно по фактуре, переживается по-разному и по-разному сказывается на социальном конфликте и способах его разрешения. Эта разница особенно актуальна сейчас, если мы, судя по многим признакам, как раз находимся в состоянии перехода от повышенной экономической динамики к пониженной или даже нулевой.
Если общество живет в условиях постоянного и ощутимого роста ВВП, то неравенство не только не исчезает, но, наоборот, (как мы видели) возрастает. Однако оно комбинируется с высокой вертикальной мобильностью. Все знают, что завтра они сами или их дети будут благополучнее, чем вчера. Общество постоянно производит новые блага, и разные группы будут рано или поздно получать их в свое распоряжение. Социальные ожидания каждого и всех весьма высоки, и они не остаются неисполненными. Обострение социального конфликта по поводу неравенства в таком обществе менее вероятно. В таком обществе оптимальный (терпимый, допустимый) уровень неравенства будет выше.
Главная проблема здесь – готовность индивида ждать и догонять. В этих условиях воспитательно эффективны формула «равенства возможностей» и моральное поощрение трудовой (предпринимательской) активности, по меньшей мере позволяющей человеку сохранить свое место в очереди. Социальный оптимизм также поощряется.
В обществе нулевого роста картина иная. Вертикальная мобильность от поколения к поколению невелика. Трудовые усилия и предпринимательская инициатива сулят мало успеха. Застойное общество имеет тенденцию плодить привилегии, а не гарантировать права. Это усиливает тенденцию к пересмотрам распределения богатства и дохода. Возрастает «системность» насильственных и нелегитимных перераспределений – воровство и грабеж, шантаж (забастовки), взятки и рэкет или реквизиции, национализации, карательное налогообложение, то есть в сущности все та же экспроприация, но только позитивно легитимированная (что типично для так называемых «революций»). Оптимальный (терпимый, допустимый) уровень неравенства в этом случае будет ниже.
Индивид в этих условиях должен быть воспитан скорее в консервативном духе сакрализации традиции и «смирения», нежели в духе ожидания иного, «улучшенного», будущего (своего или своих детей). Социальные ожидания должны быть подавлены. Это и наблюдалось в бедных и застойных «традиционных» обществах, где господствовала религия с ее обычной апологетикой status quo.
Нужно принять во внимание еще одну возможность. Долговременный застой не обязательно предполагает режим равномерного нулевого (близкого к нему) экономического роста. Долгосрочная динамика, близкая к нулю, может быть сглаженным результатом чередования краткосрочных (среднесрочных) подъемов и спадов. Главной проблемой тут будет приспособление к траектории поочередного нарастания и падения индивидуального и группового благополучия по ходу циклов. На фоне низкого среднего дохода такие циклы чреваты сильными смутами, стремящимися к снижению неравенства, – как это и было в Европе и Северной Америке с конца XIX века до начала 1930-х годов (Великая депрессия). На фоне высокого среднего дохода эта опасность меньше, но жизнь в таком режиме требует от общества и индивида изрядной дозы «фатализма» и готовности начинать свою биографию сначала.
Какова же будет ценностно-этическая атмосфера в обществе, вернувшемся на долговременное «плато» медленного малозаметного экономического роста?
Можно предполагать, что многое из того, что казалось ушедшим навсегда в прошлое, после 200–300 лет «аномалии» теперь возвратится. Плато есть плато, и жизнь на плато во многих отношениях остается одной и той же независимо от того, на какой высоте плато находится. Но по сравнению с тем, что было на плато до модерна, многое на нем после модерна будет иным. Начать с того, что само неравенство в два раза выше, чем на плато эпохи архаики. Далее, как бы ни был подавлен рост ВВП, изменится и будет постоянно меняться (смотри предыдущую заметку) субстанция «блага» – плавно или через кризисы.
Можно с уверенностью утверждать, что прекращение экономического роста в постмодерне приведет к возвращению религиозного умонастроения и консервативного дискурса в целом. Но религии смирения вряд ли будут иметь успех. Скорее появятся (уже появились) новые религиозные и квазирелигиозные инициативы с упором на независимое самоопределение индивида, то есть с мифологией собственного достоинства, позволяющей индивиду ускользнуть из системы ценностей, сублимированной в магистральном социальном расслоении и легитимирующей это расслоение. Будут ли при этом востребованы семиотические ресурсы старых религий? Пожалуй, хотя вряд ли это будут ресурсы их рутинизированного мейнстрима, скорее ресурсы каких-то первоначальных или, наоборот, обновленческих, фундаменталистских модификаций.
Можно также ожидать синтеза науки и религии. Уже марксизм с его подчеркнуто позитивистским дискурсом и склонностью к догматике обнаружил эту тенденцию. Она заметна у экологического движения. Не говоря уже о многочисленных умственных конструктах, обычно имеющих у магистрального сциентизма-академизма репутацию «паранаучных», у религиозного мейнстрима – репутацию «ересей» и у обоих – репутацию «суеверия».
Вместе с тем понадобится этическая легитимация неравенства, и для этого старые религии уже не будут пригодны, поскольку их инициаторами будут не те, кто внизу, а те, кто наверху. Разработка соответствующей этики сейчас идет полным ходом. Оправдание сверхвысоких доходов особыми талантами их получателей и оправдание колоссальных состояний их системно-экономической функциональностью сейчас в центре общественных дебатов. Эти этические дискурсы, однако, резко усилились в конце ХХ века на фоне последних спазмов ускоренного роста в отчаянной попытке этот рост поддержать возбуждением приобретательских амбиций. И можно думать, что на плато они не обязательно долго продержатся. Их раздраженная критика уже началась, и как раз этот идеологический конфликт выдвигается сейчас в центр политической жизни.
С ходу невозможно сказать, что труднее: воспитать индивида в духе терпеливого ожидания «своей очереди», или в духе смиренной готовности навсегда остаться «под лестницей» социального успеха, или в духе отважной готовности к превратностям судьбы. Например, движения женщин или низших индийских каст, борющихся за свои права, летописями не зафиксированы до самого недавнего времени – результат успешного в прошлом социального «воспитания». В советском же обществе, где социальные ожидания были жестко рутинизированы именно в виде очереди, готовность в ней стоять становилась все слабее, что и было отрефлексировано в ироническом и агрессивно-саркастическом рессентиментном фольклоре, – результат неуспешного «воспитания». Моральные уговоры трудиться не покладая рук становились все менее эффективны, а главной привилегией становилась «внеочередность» со всеми ее криминальными (по советским законам) эпифеноменами[11]. Что же до стоического фатализма, то считается, что в таком духе были воспитаны первые поколения американцев, но этот дух даже в американском обществе теперь скорее угасает, чем сохраняется. Если его удастся оживить, то только в комбинации с адекватной системой социального страхования. Неолиберализм предлагает свое жизненное кредо:
«Радикальная индивидуализация и десоциализация человека требует от него самостоятельной “политики жизни”; если жизнь, здоровье, любовь не надежны, почему же рабочее место должно быть гарантировано? Природа этого не предусмотрела, и с этим надо считаться»[12].
Смелая этическая инициатива, но шансов на ее успех мало; склонность человеческого существа к безопасности кажется наиболее глубоко укорененной.
Но если нужен такой режим распределения богатства, который не нуждался бы в пересмотре и экспроприации или в промывке (самопромывке) мозгов для снятия социальных напряжений, то, может быть, такая возможность появится в том случае, если общество сделает выбор в пользу нулевого роста демократическим путем (добровольно). Заметим, что до сих пор общество находилось в режиме застоя или роста не по своему выбору и даже вообще не подозревало, что такой выбор возможен. Быть может, именно в этом случае открывается историческая перспектива для этической и семиотической среды, благоприятной даже для радикальной идеи равенства, или во всяком случае для такого режима распределения благополучия, который позволит оппортунистическим образом совместить функциональные достоинства равенства и неравенства на каком-то уровне неравенства, который и окажется оптимальным. Это позволит сделать то, чего так и не удалось сделать советскому обществу, несмотря на долгие, упорные и, пожалуй, в целом все-таки нелицемерные усилия в этом направлении. Почему это не получилось в СССР, теперь представляет практический интерес для тех, кто решится оживить этот проект.
[1] Кустарев А. Конец света, или La Vita Nuova? // Неприкосновенный запас. 2015. № 4(102). С. 3–10.
[4] Braconier H., Ruiz-Valenzuela J. Gross Earning Inequalities in OECD Countries and Major Non-member Economies: Determinants and Future Scenarios. OECD Economics Department Working Papers. 2014. № 1139.
[5] Morris I. The Lunch Question // Global Affairs. 2015. February 11 (www.stratfor.com/weekly/lunch-question).
[6] Bourguignon F., Morrison Ch. Inequality among World Citizens 1820–1992 // American Economic Review. 2002. Vol. 92. № 4. Р. 731–732.
[7] Milanovic B. Global Income Inequality // World Economics. 2006. № 1. Р. 148. Миланович приводит результаты девяти разных расчетов. Два крайних результата – 0,61 и 0,71, – но все остальные оказываются близки (0,63–0,66).
[8] В Интернете эти цифры воспроизводятся многократно, начиная с «Википедии». См., например, базы данных WIDER или «Deininger-Squire».
[9] Prager J.-C., Thisse J.-F. Economic Geography and Unequal Development of Regions. London: Routledge, 2012. P. 92.
[11] Соблазнительно объяснять это не провалом советской педагогики, а тем, что потребительские фонды росли слишком медленно (особенно в сравнении с Западом), но это лишь значит, что воспитание советских масс было делом более замысловатым, чем казалось воспитателям.
[12] Интервью с неолиберальным идеологом Лораном Паризо цитируется в книге: Dardot P., Laval C. La nouvelle raison du Monde: Essai sur la societé néolibéral. Paris, 2009. P. 428. Целый раздел (p. 402–456) этой книги, «Изготовление неолиберального субъекта» («La fabrique du sujet néolibéral»), посвящен проблемам перевоспитания человека в духе неолиберального проекта.