Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2015
Александр Александрович Вершинин (р. 1985) – историк, научный сотрудник Центра изучения кризисного общества.
«Ключевая проблема русской истории»
Несколько лет назад российский культуролог Аркадий Соколов назвал интеллигенцию «самым таинственным персонажем отечественной истории»[2]. При всей привлекательности этой формулировки она отражает скорее «фольклорное» восприятие судеб образованного слоя в России. С точки зрения исторической социологии, интеллигенция не более «таинственна», чем дворянство, поздно возникший и безвременно сгинувший тип русского капиталиста или «великий незнакомец» – многомиллионное русское крестьянство. Наши современные знания о социальной истории России настолько неполны, что в раздел «таинственных персонажей» можно смело записывать практически любую общественную группу.
Другое дело, что незнание специфики возникновения и эволюции типа русского интеллигента имеет не только историческое, но и вполне конкретное политическое значение. Здесь можно скорее согласиться с писателем и диссидентом Владимиром Кормером, который проблему интеллигенции назвал «ключевой в русской истории»[3]. Вопрос противостояния интеллигенции и власти проходит красной нитью через всю историю России последних двух столетий. Тот факт, что в России, по выражению Александра Кустарева, «академический дискурс об интеллигенции пока полностью коррумпирован обыденным нарративом “интеллигенция”»[4], долгое время оставлял его вне поля конкретного социологического анализа.
Как отмечал Антонио Грамши, в нормальных условиях власть использует интеллигенцию как своего ближайшего союзника, как канал осуществления культурной гегемонии над населением и гаранта собственной легитимности. В России эта схема оказалась поставлена с ног на голову: власть производит интеллигенцию, которая вместо функции гегемонии начинает подрывать основы государства. Оппозиционность образованного слоя оказалась неразрешимой проблемой для Российской империи. На какое-то время показалось, что ее удалось преодолеть советскому авторитаризму, однако явление «шестидесятничества» продемонстрировало, что коммунистическая партия столкнулась с той же проблемой, что и монархия Романовых.
Отечественная интеллигенция, независимо от эпохи и типа социально-политического строя, воспроизводит конфронтационный тип взаимоотношений с властью. В знаковом 1991 году проблему хорошо описал Глеб Павловский:
«Русская интеллигенция вся – инакомыслящая. Ее не обольстишь идеей национального (великорусского) государства… Она не вошла в новую историческую общность советских людей. И в сверхновую общность “республиканских великоруссов” едва ли поместится. […] Поколение –два, и мы развалим любое государство на этой земле, которое попытается вновь наступить сапогом на лицо человека. Русский интеллигент является носителем суверенитета, который не ужился ни с одной из моделей российской государственности, разрушив их одну за другой»[5].
Предпосылки этого явления с трудом поддаются объяснению. Высказывается точка зрения, что оно обусловлено имманентно присущей русскому культурному типу авторитарной моделью политической системы. Однако Германия, которая вплоть до 1945 года сохраняла авторитарную модель властных отношений, не только обеспечила лояльность образованного слоя государству, но и поставила его на службу власти. Поддержка виднейшими немецкими интеллектуалами германского милитаризма, а впоследствии участие многих из них в деятельности нацистов – наглядное тому подтверждение.
Появление интеллигенции, массового образованного слоя, являющегося носителем образованности, знаний и книжности, – это общий феномен для всех культур, которые прошли через период модернизации. Все они сталкивались с проблемой интеграции «новых людей» в социально-политическую структуру меняющегося общества. Европейская революция 1848 года по праву считается революцией интеллектуалов, образованных людей, ощущавших себя недооцененными и считавших существующую систему несправедливой по отношению к ним. Между тем лишь в нескольких странах проблема интеллигенции стала не просто «болезнью роста», а «хроническим недугом». Одной из них является Россия. Самый близкий аналог ей – это Франция.
Борьба за символический капитал
В 1970–1980-х Пьер Бурдьё доработал грамшианскую схему культурной гегемонии, введя понятие символического капитала[6]. Символический капитал – это, собственно, то, с помощью чего осуществляется культурная гегемония. Это система символов и образов, кодирующая представление о сакральном и профанном, о социальном престиже и стыде. В разных культурах его роль играют различные типы нематериальных благ. Так, в традиции англосаксонской культуры со времени революции XVII века символическим капиталом являлась религиозная этика в специфической протестантской форме. Ее олицетворение – сектантский проповедник, мечтающий о земном «новом Иерусалиме». В Германии возобладал прусский вариант производства символического капитала в рамках понятий иерархии и служения. Его идеально-типический носитель – офицер или бюрократ.
«Органическая» интеллигенция, как определил ее Грамши, возникает в эпоху модерна как инструмент осуществления культурной гегемонии в новых условиях – трансляции символического капитала на фоне роста грамотности населения, увеличения тиражей печатной продукции и культурного производства в целом. В британском и германском случаях современные интеллектуалы стали новыми носителями старого символического капитала, «встроившись» в уже укоренившиеся представления о социальном престиже, которые они «застали готовыми»[7]. Так, британский интеллектуал рассматривался как представитель «нового духовенства» (new clerisy)[8]. Его германский собрат представлялся как «образованный чиновник» (beamtete Intelligenz)[9].
Будучи новыми носителями традиционного символического капитала, британские и германские интеллектуалы стали частью старой социально-политической элиты. В XVIII–XIX веках появляется образ английского джентльмена – интеллектуала и доброго христианина, обучавшегося в одних университетах с отпрысками аристократии и делившего с ними скамьи Вестминстерского дворца. Тогда же в Германии университетский диплом, специфическая «продукция» интеллектуалов, превращается в пропуск в ряды элиты.
Франция и Россия демонстрируют коренное отличие от британского и германского случаев. В силу исторических обстоятельств интеллектуалы модерна здесь не были частью уже функционировавших механизмов генерации символического капитала. Более того, они использовались властью для их сокрушения. Так, во Франции светский гуманист, прямой предок интеллектуала Нового времени, с XVI века являлся опорой королевской власти в борьбе с католической церковью[10]. Интеллектуализм стал для королей альтернативным источником символического капитала: ресурсом политической легитимации, не зависящим от церкви. Светская система знания, философия, право как механизм мирского обоснования королевской власти – все это получило во Франции официальный статус и сформировало ядро символического капитала, который к концу XVIII века пропитал все слои общества.
Уникальная ситуация, сложившаяся во Франции, имела три главных последствия. Во-первых, интеллектуал превратился в центральную фигуру общественной жизни. Если в Британии и Германии он включался в уже существовавшие социальные иерархии на правах партнера политических элит, то во Франции он ощущал себя единственным легитимным представителем этой элиты. Отсюда второе последствие – социальная «неприкаянность» французского интеллектуала. Носитель легитимного символического капитала, он ощущает себя занимающим более высокую ступень социальной лестницы, чем представители традиционных элит, чей символический капитал уже девальвировался (дворянство) или еще не обрел легитимность (буржуазия). Гюстав Флобер с его «буржуафобией», уживающейся с желанием «жить, как буржуа, и мыслить, как полубог», в этом смысле выступает показательным примером. Однако интеллектуал находится в подчинении у существующих элит. Такая ситуация (и это третье последствие) ставит перед политической властью ключевую задачу интеграции интеллигенции, то есть приведения ее социального статуса в соответствие с ее запросами и самоощущением.
В России, как и во Франции, ключевую роль в возвышении интеллектуалов сыграло государство, которое, монополизируя политическую власть ради модернизационного рывка, так же оказалось в конфликте с церковью. Однако между двумя ситуациями имелось важное отличие. Французские интеллектуалы выступали носителями особой традиции – мирской книжности и имеющей глубокие корни светской народной культуры. В этом смысле философия Рене Декарта и творчество Франсуа Рабле являлись двумя сторонами одного явления. Символического потенциала этого ресурса хватило для противостояния католицизму и формирования секулярной политической легитимности.
Между тем Россия, по крайней мере до Петра I, не знала никакой другой легитимной культурной традиции, кроме церковной[11]. Поэтому государство, стремясь эмансипироваться от церкви, могло опираться лишь на церковный же символический ресурс. Литературовед Вадим Линецкий пишет об этом:
«Когда в России пришла пора определить место “трудника слова”, писателя в светской культуре, из трех возможных вариантов: скомороха, профессионала и пророка – выбор был сделан в пользу последнего, чей образ принадлежал к топике официальной культуры и подчинялся ее законам, накладывавшим на площадное слово запрет»[12].
В результате, если во Франции произошел перенос сакральности с церкви на светских интеллектуалов, то в России интеллектуальная традиция, созданная сверху как светская, в основе своей оказалась глубоко религиозной. Причем речь шла о совершенно особой религиозности восточного христианства. В отличие от протестантизма, православие ориентировало человека на блага «не от мира сего», наполняло его повседневность особым мистическим смыслом. Особое значение оно придавало слову как воплощению сакральной истины. Слово – канал, через который человек получает божественное откровение[13]. Функции его сохранения и трансляции, которые в прошлом осуществляла церковь, теперь взяли на себя ее фактические духовные наследники – дворяне-интеллектуалы.
Таким образом, и в России, и во Франции интеллектуал оказался «правопреемником» священнослужителя и превратился в главного носителя символического капитала. Интеллигентский нарратив стал здесь ядром общественной жизни, а сама интеллигенция превратилась в «референтную группу» для всего общества[14]. В обеих странах основную роль в этом сыграло государство. Однако, повысив в своих интересах общественный статус светской образованности и книжности, оно оказалось не готово к политическим последствиям такой трансформации.
Французская монархия, стремясь обосновать свою легитимность с опорой на светское представление о суверенитете, сделала юриста важной фигурой общественной жизни. Его специфические знания превратились в символический капитал, что подняло престиж и популярность профессии правоведа на огромную высоту. На излете Старого порядка в 1780 году французские университеты выпустили 1200 юристов[15]. Однако именно к концу XVIII века разрыв между производством юристов и реальным общественным запросом на представителей этой профессии достиг максимума. В 1788 году 173 из 215 юристов Тулузы не имели возможности практиковать. Узость рынка труда и сословные практики наследственной передачи должностей оставляли не у дел целую группу населения, которая включала в себя молодых образованных людей, уверенных в собственном высоком предназначении, но разочаровавшихся в социально-политической действительности. Тот же процесс разворачивался среди представителей пишущего ремесла. Общий рост грамотности и популярность писательства настолько расширили число желающих попробовать себя в литературе, что традиционные каналы поддержания достатка и престижа людей пера (меценатство, придворная служба) начали закрываться.
Возникла ситуация «отчужденности интеллектуалов»[16], которая привела социально-политическую систему Старого порядка к катастрофе. Разочаровавшиеся интеллектуалы, носители символического капитала и опора легитимности монархии, восстали против нее. Юристы Максимилиан Робеспьер, Камиль Демулен, Жорж Дантон участвовали во Французской революции не только в личном качестве, но и как представители целого слоя, поднявшегося против системы.
От служения к диалогу
Проблема интеграции интеллигенции в структуру социальных и политических связей, поддержания ее общественного статуса и приведения ее реального положения в соответствие с ожиданиями становится ключевой для культуры, где специфический ресурс интеллектуала (светская образованность, книжность и знания) превращается в символический капитал. Королевская Франция не смогла ее решить и погибла в огне революции. Политическая система царской России столкнулась с тем же вызовом.
Если во Франции интеллектуалы достаточно рано конституировались в особую социальную группу, которая включилась в борьбу за повышение своего общественного статуса, то в России интеллигенция «проросла» в среде политической элиты – дворянства. Постепенный отказ дворян от традиционного типа символической идентификации на основе идеи служения престолу наблюдался всю вторую половину XVIII века. Сутью этого процесса историк Елена Марасинова считает «отрицание традиционных путей и средств продвижения по иерархической лестнице, обесценивание статусных привилегий, усложнение представлений об императорской службе… и стремление оградиться от влияния на личность дворянина мощной российской государственности»[17].
Распространение светского образования и знаний выхолащивало представление дворянина о себе как о подданном и слуге престола, формируя у него ментальный образ человека острого разума, преисполненного знаний и честности. Самодержавие с начала XVIII века превращало книжность и знания в символический капитал. Именно к нему к концу столетия начало массово обращаться дворянство, разочаровавшееся в традиционной модели служения. Проведенный Марасиновой контент-анализ переписки, датируемой последней третью XVIII века, четко фиксирует сложившееся представление дворян о равенстве статуса императорской службы и творчества, а также идею особого патриотизма литератора, оставившего государственную службу.
Расчеты Виктора Живова показывают, что среди литераторов, родившихся между 1750-м и 1799 годами, дворян было 71,3%[18]. Сопоставимый уровень элитарного представительства был лишь в армии – в офицерском корпусе служили 78% дворян. Цифры говорят сами за себя: к концу XVIII века образованность и книжность в качестве господствующего типа символического капитала уверенно вытесняли традиционную модель служения, главной сферой реализации которой являлось военное дело.
Это был важный симптом. Смена типов символического капитала требовала от государства создания новых форм интеграции элиты и возможностей ее самореализации. Однако власть не могла предложить ей ничего лучше вариаций на тему традиционной модели служения. Человеку пера и носителю знаний отводилась роль придворного поэта, сочинителя од «ко дню восшествия на престол».
Так впервые возникла ситуация отчуждения нарождающейся дворянской интеллигенции от власти. Не имея возможностей для легитимной конвертации своего символического капитала в социальный статус и политическое влияние, дворяне-интеллектуалы уходили в приватную сферу – уезжали в поместья и осмысляли несправедливость окружающей их общественно-политической реальности. Они еще не представляли собой большинства элиты. Уходящая корнями в древность этика служения престолу была далеко не расшатана. В этом – явный контраст с Францией, где проблема отчужденности интеллектуалов к концу XVIII века вылилась в кризис политической элиты, который привел к революции[19]. Однако специфический тип русского интеллигента зародился именно тогда. Государство для него – воплощение несправедливого порядка. Его оружие – знания и слово, унаследовавшие религиозный характер Откровения. Как их носитель, интеллектуал ощущает себя пророком.
Воплощением этого нового типа был дворянин Александр Радищев, которого Николай Бердяев не случайно назвал родоначальником русской интеллигенции. Радищев впервые публично объявляет нелегитимной всю традиционную модель символического господства, смещая представление о социальном престиже и стыде. Натан Эйдельман пишет:
«Радищев погиб, оставя главное наследие, свою совесть, свой стыд… Радищевский стыд унаследовала великая русская литература, прежде всего писатели из дворян, которые “не умели” принадлежать своему классу»[20].
Стыд Радищева, по замечанию Владимира Кантора, предполагает «разрыв с имперским сознанием, противопоставление совестливой личности величию государства»[21].
Речь идет о ментальном перевороте. Для поколений русских дворян служение государству было смыслом жизни. Радищев меняет знаки: жить имперским величием стыдно, видя кругом рабство. Перенос внимания на страдания народа в этой связи не случаен. Усвоенное дворянами в прошлом отношение к крестьянству как к «подлому люду» было частью их самоидентификации как слуг государства, занимающих на сословной лестнице более высокое положение, чем податные группы населения. Эрозия этики служения создавала новый фон для восприятия народа. Марасинова пишет:
«Сбой стереотипа был связан… с обогащением, углублением и потому изменением традиционно существующих механизмов общения под воздействием эволюции сознания самого дворянства»[22].
«Отчужденная» дворянская интеллигенция сформировала совершенно новое представление о социальной действительности, которое стало закрепляться в качестве группового этоса. После Радищева образ «кающегося дворянина» воплотили в жизнь декабристы. Однако применительно к первым десятилетиям XIX века говорить о том, что он стал господствующим, не приходится. Во-первых, переход к престижу образованности и книжности как преобладающему типу символического капитала происходил постепенно. Во-вторых, государство в годы правления Александра I и Николая I впервые начало реагировать на четко обозначившиеся процессы трансформации сознания части элиты.
На высшем уровне под влиянием роста грамотности и популярности знаний, а также ввиду потребности страны в образованных людях, сформировалось понимание особой общественной роли школы и печатного слова. В стране возникла сеть университетов. Были определены задачи политики в сфере образования: создать инфраструктуру государственной школы, вовлечь в нее дворянство – и таким образом обновить управленческий аппарат[23]. В случае успешной реализации этой программы появлялась возможность легитимации символического капитала дворянской интеллигенции, ликвидации разрыва между ее самоощущением и реальным социально-политическим статусом.
Возникали предпосылки для налаживания связей между интеллектуалами и властью. В 1830-е годы часть дворянства, приобщенная к ценностям образованности и книжности, проявляла готовность к диалогу с правительством. Четкие импульсы исходили из среды «пушкинского круга» литераторов. Власти предлагалось установить доверительные отношения с людьми пера и, в частности, создать частный журнал, который содействовал бы работе правительства с общественным мнением[24]. Сам Пушкин занял государственническую позицию. В своих беседах с Гоголем он говорил о необходимости фигуры неограниченного монарха, который стоял бы «выше всех и даже выше самого закона»[25].
В поздних пушкинских текстах присутствует четкое понимание значения, роли и социальной ответственности пишущих интеллектуалов:
«Очевидно, что аристокрация самая мощная, самая опасная – есть аристокрация людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки. Что значит аристокрация породы и богатства в сравнении с аристокрацией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно. […] Действие человека мгновенно и одно; действие книги множественно и повсеместно. Законы противу злоупотребений книгопечатания не достигают цели закона, не предупреждают зла, редко его пресекая. Одна цензура может исполнить то и другое»[26].
Однако власть оказалась не готова идти до конца по пути соглашения с интеллектуалами. Ответом на сигналы общественного мнения стал Бутурлинский комитет 1848 года и «цензурный террор», а молодым образованным выпускникам университетов так и не был открыт путь на государственную службу. О министре просвещения Николая I Сергее Уварове сегодня принято вспоминать как о столпе государственного консерватизма и авторе знаменитой триады «православие – самодержавие – народность». Мало кто помнит, что он был, пожалуй, единственным государственным деятелем николаевской эпохи, осознававшим необходимость сотрудничества власти с общественным мнением и интеллигенцией. Придворно-правительственная среда, сам царь, который имел лишь самое общее представление о том, какую роль образование и печатное слово играют в современной жизни, оттолкнули интеллектуалов.
«Лишние» люди против государства
Очевидно, здесь была пройдена своеобразная точка невозврата. Этос дворянской интеллигенции, сформулированный Радищевым, начал воспроизводиться и проецироваться уже на следующие поколения интеллектуалов, выходивших из рядов разночинцев. Возник своеобразный феномен: синтез бывшей элиты (дворянства) и «пролетароидной» интеллигенции (термин Макса Вебера)[27] на основе нового типа символического капитала. Распространение ценности образования и книжности отныне неизменно работало против социально-политического строя. Образованные люди входили в жизнь и чувствовали себя лишними. Отсюда вечные темы классической русской литературы, явление революционного нигилизма и идейные предпосылки революции 1917 года.
Франция изживала проблему отчужденности интеллектуалов весь XIX век. Лишь в ходе дела Дрейфуса 1896–1906 годов интеллектуалы окончательно превратились в политическую величину. В ходе этой почти вековой борьбы интеллигенция избавлялась от положения маргинальной социальной группы и становилась «функцией народной жизни»[28]. На протяжении первой половины XX века она «врастала» в общество, превращаясь в его органичную часть. Французские интеллектуалы, по крайней мере их наиболее влиятельное левое крыло, уходили от показного элитизма, вызванного ощущением внутренней неприкаянности. Они поверили, что «их задача состоит в том, чтобы делать демократию реальной, распространять демократию в глубину, а не замыкаться в элитарную группу»[29]. Ученые, литераторы, общественные деятели массово пошли в политические партии. Политика превратилась в профессию интеллектуала, в вид ремесла, которым он вынужден заниматься вне зависимости от своих желаний и убеждений. Жан-Поль Сартр в 1939 году писал: «Я никогда не хотел заниматься политикой и не голосовал»[30]. Однако это не помешало ему стать впоследствии важнейшей фигурой общественно-политической жизни страны.
В XX веке вопрос об отчужденности французских интеллектуалов окончательно отошел в прошлое. Во второй половине столетия неоднократно говорилось о «смерти» интеллектуалов, «устаревании» интеллектуалов и тому подобном. Однако речь каждый раз так или иначе шла об изменении повестки дня или общественных условий деятельности интеллигенции. Стоило социально-политической атмосфере вновь обостриться, а новым конфликтам возникнуть, как интеллектуалы снова обретали свое значение. К концу века они в полной мере стали теми «функционерами всеобщности», о которых писал Пьер Бурдьё, – коллективной лабораторией, занимающейся осмыслением жизненного опыта нации и выработкой культурного проекта ее развития.
Укорененность интеллигенции в обществе – то главное, что отличает Францию от России. У нас так и не была пройдена та стадия, которую во Франции закрыло дело Дрейфуса, – формирование базовой социально-политической самоидентификации интеллектуалов. Провал политики царского правительства в отношении интеллигенции привел к тому, что она оказалась общностью с неопределенным положением. «Функцией народной жизни» она не являлась из-за культурной пропасти, отделявшей ее от масс, а в ряды политической элиты ее не допустили. В результате оставался лишь один путь выработки самоидентификации – противостояние государству. История первого русского парламентаризма по сути была непрерывной борьбой интеллигенции против государства. Интеллектуалы отчаянно стремились к власти, но не столько ради того, чтобы что-то в корне поменять внутри страны, сколько ради самоутверждения. У них не сформировалось никакой позитивной программы общественных преобразований, что привело их к катастрофе в 1917 году.
В этом смысле не случайна практика «декларативного самовосхваления»[31], сложившаяся в российской интеллигентской среде. Она признак неопределенного общественного статуса интеллектуала, компенсаторный механизм самооправдания. Проблема неприкаянности интеллигенции была снята лишь на короткое время в рамках тоталитарной общественной системы. Но как только идеологическая хватка ослабла, старые вопросы встали в полный рост. В формально бесклассовом советском обществе тема идентичности тех, кто не относил себя ни к рабоче-крестьянской массе, ни к бюрократии, встала особенно остро. Как отмечает Кустарев, для этих людей «понятие “интеллигенция” было чуть ли не единственным легальным “соционимом” и самонаименованием»[32]. Чем упорнее режим цеплялся за иллюзию бессословного общества трудящихся, единства партии и народа, тем сильнее становилась оппозиция власти со стороны этой группы, которая хотела для себя особого статуса. Советская власть наступила на старые грабли: диссиденты сыграли ту же роль «политического взрывателя», что и революционеры-нигилисты в начале XX века.
В современной России проблема сохраняется и даже усугубляется в виду полного расстройства системы координат. «Инфляция» высшего образования стерла те условные границы, которыми на протяжении двухсот лет интеллигенция отделяла себя от массы населения. Кого теперь относить к ней – все менее понятно. Та же Франция, столкнувшись с похожей проблемой в 1960–1970-е, решила ее с помощью реформирования институтов элитарного образования. В России таковые если и были, то теперь они в значительной степени размыты. Частично это снимает сам конфликт: если нет интеллигенции, то нет ни проблемы компенсаторных механизмов, ни перманентной борьбы против власти. Однако на самом деле вопрос сохраняется, становясь еще более запутанным. Как идентифицировать того 30–35-летнего «специалиста с высшим образованием», который, по данным «Левада-центра», вышел 24 декабря 2011 года на проспект Сахарова, протестуя против того, что власть не считается с такими людьми, как он? Не идет ли речь о том же сюжете отчужденных людей? Эта тема, очевидно, требует отдельного анализа.
[1] Статья подготовлена в рамках стипендии французского правительства № 805885G.
[2] Соколов А. Демифологизация русской интеллигенции // Нева. 2007. № 8 (http://magazines.russ.ru/neva/2007/8/so13.html).
[3] Кормер В. Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура. М.: Традиция, 1997. С. 209.
[4] Кустарев А. Конгломерат «интеллигенция» и его нарратив // Неприкосновенный запас. 2006. № 3(47). С. 22.
[5] Павловский Г. Война так война // Век ХХ и мир. 1991. № 6 (http://old.russ.ru/antolog/vek/1991/06/voina.htm).
[6] Бурдьё П. Социальное пространство и символическая власть // THESIS. 1993. Вып. 2. С. 137—150.
[7] Мамардашвили М. Интеллигенция в современном обществе (http://philosophy.ru/library/mmk/intelligencia.html).
[8] Charle Ch. Les intellectuels en Europe au XIXe siècle. Paris: Seuil, 2001. P. 90.
[9] Ibid. P. 105.
[10] Шарль К. Интеллектуалы во Франции. М.: Новое издательство, 2005. С. 50.
[11] Берг М. О статусе литературы // Дружба народов. 2000. № 7. С. 191—192.
[12] Линецкий В. Нужен ли мат русской прозе? // Вестник новой литературы. 1992. № 4. С. 226.
[13] Лотман Ю. Русская литература послепетровской эпохи и христианская традиция // Труды по знаковым системам. Т. 24. Культура: Текст: Нарратив. Тарту: Издательство Тартуского университета, 1992. С. 58.
[14] Кустарев А. Указ. соч. С. 19.
[15] Chartier R. Les origines culturelles de la révolution française. Paris: Seuil, 1990. P. 228.
[16] Ibid. P. 227.
[17] Марасинова Е. Психология элиты российского дворянства последней трети XVIII века. М.: РОССПЭН, 1999. С. 116.
[18] Живов В. Первые русские литературные биографии как социальное явление — Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков // Новое литературное обозрение. 1997. № 25. С. 55.
[19] См.: Furet F., Richet D. La Révolution française. Paris: Fayard, 1987.
[20] Эйдельман Н. Путешествие с Радищевым // Радищев А. Путешествие из Петербурга в Москву. М.: Книга, 1990. С. 14.
[21] Кантор В. Откуда и куда ехал путешественник? («Путешествие из Петербурга в Москву» А.Н. Радищева) // Вопросы литературы. 2006. № 4. С. 91.
[22] Марасинова Е. Указ. соч. С. 213.
[23] Шевченко М. Конец одного величия. Власть, образование и печатное слово в Императорской России на пороге Освободительных реформ. М.: Три квадрата, 2003. С. 215.
[24] Там же. С. 216.
[25] Гоголь Н. О лиризме наших поэтов (Письмо к В.А. Ж……му) // Он же. Полное собрание сочинений и писем: В 17 т. М.: Издательство Московской патриархии, 2009. Т. 6. С. 42.
[26] Пушкин А. Путешествие из Москвы в Петербург // Он же. Полное собрание сочинений: В 10 т. Л.: Наука, 1978. Т. 7. С. 206—207.
[27] Вебер М. Хозяйственная этика мировых религий // Он же. Избранное. Образ общества. М.: Юрист, 1994. С. 44.
[28] Бердяев Н. Истоки и смысл русского коммунизма. М.: Наука, 1990. С. 48.
[29] Шарль К. Указ. соч. С. 303.
[30] Winock M. La gauche en France. Paris: Perrin, 2006. P. 392.
[31] Кустарев А. Указ. соч. С. 20.
[32] Там же. С. 29.